Текст книги "Столь долгое возвращение… (Воспоминания)"
Автор книги: Эстер Маркиш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
– Ты помнишь пастухов тобой избранных племя? – восклицает он, обращаясь к Богу, в поэме «Последний». И взывает к взрыву, способному укрепить и обновить народ:
Собака тощая грызет в ущелье гетто
Кость непотребную, и щелкают клыки.
Мне нужен гневный нож, а не гиена эта,
Не гнусная труха, забитая в мешки.
«Крылатый нищий» – потомок гордых ханаанейских пастухов – нашел себе новое применение в жизни, новое место под небом рассеяния:
Заплатан и потерт его столетний бархат.
Как сроки векселей, бесчувственны глаза.
Так выдыхается отродье патриархов,
Отгромыхавшая синайская гроза…
Но есть одна сила, одна упрямая мечта, объединяющая народ:
– О, нищенская рвань кладбищенского торга!
Но выжжено на лбах твоих – «Иерусалим».
Неверно было бы толковать эти стихи как сионистские. Речь идет лишь о великом духовном наследии, промотанном ничтожными потомками, которых поэт зовет опомниться, осознать свой позор. Маркиш не был сионистом, но гитлеровские и сталинские гонения заставили его уже в самый канун конца – ареста, тюрьмы и казни – увидеть свою неправоту, понять, что для еврея, который хочет остаться самим собой, нет иного выхода, кроме возвращения «к берегам отчизны древней». Я помню с какой гордостью и восторгом встретил Маркиш рождение Израиля, как он ходил к воротам только что открытого посольства – взглянуть на русского милиционера, охраняющего еврейских дипломатов. (Надо ли говорить, что войти в посольство в ту пору и в голову никому не могло прийти. А если бы и пришла такая фантастическая идея кому-нибудь в голову, милиционер у ворот мгновенно внушил бы ему идеи более здравые.) А несколько месяцев спустя, в разговоре с Нусиновым, Маркиш сказал: «Умереть я тоже хотел бы там!»
Тем ужасней была смерть, которая выпала на его долю в действительности. Смерть, которой предшествовало крушение веры и идеалов целой жизни. Но любовь к народу, верность народу остались нетронутыми. Ими и сильно творчество Маркиша – та, бесспорно, большая часть его творческого наследия, которая принадлежит будущему.
Естественно, окружали Маркиша люди, с которыми он мог найти общий язык или, по крайней мере, общую тему разговора. Особое место среди этих людей занимал Соломон Михоэлс.
С великим еврейским актером и замечательным режиссером Соломоном Михоэлсом Маркиш познакомил меня в 29 году, вскоре после моего с Маркишем знакомства. Он пригласил меня тогда в Московский еврейский театр – впервые в моей жизни. Шел спектакль «200 000», Михоэлс играл в нем Шимеле Сорокера. В антракте Маркиш повел меня за кулисы. Я немного волновалась – вот сейчас я познакомлюсь с «самим» Михоэлсом, имя которого было известно всему сколько-нибудь интеллигентному российскому еврейству. Да и не только еврейству – множество русских приходили на спектакли еврейского театра, чтобы посмотреть игру великого актера.
Михоэлс поразил меня своей внешностью: он был очень некрасив в привычном понимании этого слова. На крупной коричневоглазой голове, сидевшей на короткой шее, выдавался далеко вперед неправильной формы подбородок с отстающей нижней губой. Коренастое, плотное, короткое туловище скрывало в себе значительную физическую силу. Горячие, грустные, насмешливые глаза жили словно бы отдельной от лица жизнью. С доброй иронией глядел на меня Михоэлс, уловивший мое смущение, граничащее с испугом. Но первые же, ничего, быть может, незначащие слова, произнесенные им, заставили меня забыть о его необычайной внешности: Соломон Михайлович располагал к себе, внушал доверие интонацией голоса, строем мысли. И несомненным ироническим самокритицизмом.
Несколько лет спустя, в 1934, я оказалась на одном теплоходе с Михоэлсом: мы плыли в Сухуми. Михоэлс был подавлен, почти мрачен: незадолго до этого он похоронил свою вторую жену, Женю Левитас. Мы с Маркишем были, конечно, на похоронах и были потрясены почти нечеловеческим горем Михоэлса над гробом Жени. Кроме того, я знала, что Михоэлс готовит к постановке «Короля Лира», «вживается» в трагедийную роль своего героя – несчастного короля. Это, как мне казалось, тоже накладывало отпечаток на актера.
В Сухуми всех пассажиров парохода повезли смотреть знаменитый обезьяний питомник. Поехал и Михоэлс – без особого интереса, за кампанию. Мы шли рядом по музею питомника, скользя взглядами по скучным таблицам, диаграммам, рисункам.
И вдруг Михоэлс, молчавший всю дорогу, остановил меня, взяв за руку:
– Что же это ты проходишь мимо моего портрета? – пророкотал у меня за спиной Соломон Михайлович. В голосе его слышался сдержанный смех, почти торжествующий.
Я остановилась – на стене против меня висела большая картина, написанная маслом: портрет шимпанзе. Не зная, что сказать, я молчала смущенно.
– Но это же копия! – с наигранным восхищением сказал Михоэлс. – Разве ты не находишь?
Мне ничего не оставалось, как вежливо улыбнуться: Михоэлс шутил не напрасно.
– Какой художник! – продолжал восхищаться Михоэлс. – Какой портретист! Как верно он уловил мои черты!
Этот эпизод развеселил Михоэлса, вывел его из угнетенного состояния.
А вскоре после возвращения с Кавказа я снова вспомнила похороны Жени Левитас. Тогда, на похоронах, в крематории, горе Соломона Михайловича потрясло всех, кто пришел проводить покойную. В немой, бешеной скорби, в скорби человеческого бессилия перед смертью Михоэлс одному ему присущим жестом подносил к стиснутым губам сведенные судорогой пальцы правой руки… Это было страшнее плача, страшнее мужских рыданий. Это осталось в памяти как крайний предел страдания и боли человеческой души.
На премьере «Короля Лира» мы с Маркишем увидели ту же самую гениальную сцену горя – только лежала перед Михоэлсом не Женя Левитас, а лежала перед Лиром дочь его Корделия. Мне стало страшно, я взглянула на Маркиша. Он подавленно, тихонько кивнул головой: он тоже узнал, вспомнил. Я видела, что это перенесение поразило его и смутило его душу… Исполнение Михоэлсом роли Лира вызвало настоящую бурю в театральной Москве. Театральной критикой Михоэлс был назван «лучшим Лиром века». Этому немало способствовала сцена «Смерть Корделии».
Взаимоотношения между двумя крупнейшими фигурами российского еврейства – Маркишем и Михоэлсом – характеризует история, случившаяся в начале 39 года. Газета «Правда» попросила тогда Маркиша выступить с публицистической антифашистской статьей, и Маркиш, написав, отправил ее в редакцию. Накануне опубликования статьи в нашем доме раздался утром телефонный звонок. Маркиш, как всегда в эти часы, работал и к телефону не подходил – так что на звонки отвечала я. Я сняла трубку – и услышала взволнованный голос Михоэлса:
– Где Маркиш?
Узнав, что звонит «Старик», Маркиш взял трубку. А десять минут спустя вышел из кабинета.
– Я уезжаю в театр, – сказал Маркиш. – Старик просит… Ему через полтора часа выступать на митинге – надо помочь.
Через полтора часа Маркиш позвонил мне, сказал:
– Включи радио – Старик сейчас будет говорить.
Я включила – и обомлела: Михоэлс читал статью Маркиша, написанную для «Правды». Не успел он закончить – снова звонок, на сей раз из «Правды»:
– Где Маркиш? Что он сделал – ведь Михоэлс читал на митинге его статью, уже поставленную в номер! Такая статья!..
Статья, действительно, была замечательная – она обошла мировую прессу под именем Михоэлса.
Скоро вернулся Маркиш, и я рассказала ему о звонке из «Правды». Маркиш улыбнулся шаловливо, весело:
– Это все чепуха. Но ты слышала, как великолепно Старик читал?!
Вечером в театре шел «Лир», а мы по традиции никогда не пропускали этот спектакль – если только были в Москве. Не обязательно было смотреть спектакль – надо было зайти к Михоэлсу за кулисы.
Мы пришли в его артистическую уборную, когда Михоэлс был на сцене. Из репродуктора театральной радиосети доносились слова Лирова монолога… Наконец, открылась дверь, и вошел Михоэлс – в тяжелом костюме, усталый, измотанный. Вошел – и бросился к нам:
– Вы только посмотрите! – указал он на стол, на котором лежала целая кипа телеграмм. – Это все поздравления с сегодняшним выступлением!.. Это так неудобно – не знаю, что и делать.
Маркиш посмеивался, глаза его светились: он был по-настоящему рад, что сделал для Старика доброе дело.
Отношения Маркиша с Михоэлсом, однако, отнюдь не всегда были столь безоблачными. Многое в характере «Старика» не устраивало, раздражало Маркиша, – и случались между ними ссоры – с криком, чуть ли не со швыряньем стульев друг в друга: темперамент жег их обоих, и каждый, естественно, считал, что прав именно он – и всецело. Маркиш, не отличавшийся терпимостью и не признававший компромиссов, затягивал эти размолвки надолго.
Одна из самых серьезных ссор с Михоэлсом произошла во время войны, в Ташкенте, куда эвакуировался Еврейский театр. Михоэлс был занят в то время общественными делами, они отнимали у него много времени, и репетиции зачастую проводились в его отсутствие. Театр репетировал пьесу Маркиша «Око за око». Не чувствуя жесткой руки Старика актеры распустились, репетировали небрежно, да к тому же путали Маркишевский текст и несли «отсебятину». Я написала об этом Маркишу – он служил тогда в Черноморском флоте. В одну из командировок Маркиш добился изменения маршрута и нагрянул в Ташкент в день генеральной репетиции «Око за око». Премьера должна была состояться назавтра.
С генеральной репетиции Маркиш пришел мрачнее тучи.
– Поругался со Стариком, – сказал Маркиш. – Я в ответе за то, что пишу – и не желаю, чтобы меня исправляли!
Скандал в театре, как я потом узнала, был сильнейший. Маркиш ругал Михоэлса на чем свет стоит, не желая слушать никаких его возражений. Назавтра он не пошел на премьеру и уехал на фронт, не простившись с Михоэлсом. Эта ссора продолжалась долго. Я и Анастасия Потоцкая, на которой Михоэлс женился после смерти Жени Левитас, старались, как могли, помирить наших мужчин – но безуспешно. Страсти улеглись только к концу войны.
10. Шурина одисея
Вершины официального признания Маркиш достиг в 39 году – тогда состоялось первое награждение большой группы писателей орденами. Высшую награду среди всех еврейских писателей получил один Маркиш, да и среди русских и других писателей орден Ленина получили всего несколько человек: Самуил Маршак, Корней Чуковский, Алексей Толстой и другие. Награждение носило характер кампании – орден Ленина «выделяли» скорее национальностям, нежели литературным фигурам. «Национальная политика» – так это называется в России… Два других еврейских писателя – Квитко и Фефер – получили ордена меньшего достоинства.
Разговоры о награждении Маркиша пошли по Москве задолго до самого награждения – но Маркиш относился к ним с улыбкой. Он над этим всерьез не задумывался и, как мне кажется, не особенно в это верил. В ночь накануне опубликования списка награжденных в нашем доме стал трезвонить телефон – Маркиша на всякий случай спешили поздравить друзья и недруги. Маркиш отмахивался и велел, в конце концов, отключить телефон. Наутро он развернул газету, прочитал, хмыкнул.
Наш старший сын Симон подошел к отцу, спросил:
– Тебе дали орден? Какой?
Мальчик наслушался разговоров, был в курсе дела.
– «Знак почета», – сказал Маркиш. – А что – мало?
– Мало! – разочарованно протянул Симон.
Нечего скрывать – я тоже была расстроена: я была честолюбивей Маркиша.
Через час к нам ворвался Иосиф Авратинер – старый друг, тот, что познакомил меня с Маркишем.
– Поздравляю с орденом Ленина! – закричал Авратинер с порога.
Маркиш, улыбаясь, как довольный своей проделкой ребенок, вышел навстречу гостю.
Радовался ли Маркиш награде, полученной от Советской власти сразу же после страшных лет, когда та же самая власть убила и отправила в лагеря десятки, если не сотни близких Маркишу людей? Уверена, что радовался. Вера его в эту власть, «в наше светлое будущее» и в Сталина лично не была ни разрушена, ни даже подорвана. Политическая слепота? Конечно. Неодолимая, не контролируемая разумом радость чудом уцелевшего в чудовищную бурю? Вероятно, было и это. Но было и другое: в начале 1939 года Советский Союз еще казался самым решительным и последовательным врагом нацизма. Я думаю, что сговор Сталина с Гитлером был первым ядром, пробившим броню маркишевской веры. Но до поездки Молотова в Берлин, а Риббентропа в Москву было еще далеко – больше полугода.
Теперь, десятилетия спустя, в покое и безопасности, легко рассуждать и еще легче осуждать. Особенно тем, кто смотрел на нашу жизнь со стороны и знает ее понаслышке. Но нет худшей несправедливости, чем эти высокомерные и самодовольные осуждения. И я надеюсь, что ни у одного мало-мальски совестливого человека не подымется рука, чтобы бросить камень в тень Маркиша за его близорукость и его веру.
Но если орден с профилем Ленина радовал Маркиша, как мне представляется, без оговорок и компромиссов, то вступление в ленинско-сталинскую партию было для него тяжким испытанием.
Примерно через год после награждения Фадеев вызвал Маркиша в Союз писателей:
– Партия оказала тебе доверие, обласкала тебя, ты должен ответить на ласку партии.
Методы, которыми пополнялись ряды национал-социалистов в Германии, описаны и проанализированы многими историками. Страх и принуждение играли при этом не меньшую роль, чем энтузиазм и корысть. То же, безусловно, верно и для ВКП(б) – Всесоюзной коммунистической партии (большевиков), начиная со второй половины 30-х годов. Отказ от предложенной «чести» грозил последствиями самыми жестокими. Люди тщетно искали уверток и отговорок; я знаю лишь один довод, который действовал безотказно, – религиозные убеждения, несовместимые с уставом партии. У Маркиша этого довода не было. Он пытался ссылаться на свою недисциплинированность, на недостаточную политическую грамотность – Фадеев был непреклонен. Обычно Маркиш бывал сдержан, чтобы не сказать скрытен. Тут, вернувшись домой, он не сумел промолчать. Он рассказал о разговоре с Фадеевым, о том, как мучителен шаг, которого от него требуют, как он не смеет сказать «нет», потому что опасается за будущее – не свое, но семьи, детей. Я ничего не могла ему ответить, да он и не ждал от меня советов. Теперь мне кажется: единственным утешением впоследствии ему было то, что дело затянулось и членом партии он стал лишь во время войны, когда коммунистов и евреев гитлеровцы расстреливали вперемежку и бросали в один ров.
После рождения нашего второго сына в нашей квартире на улице Фурманова стало тесно: мы с Маркишем, дочка Ляля, двое сыновей, няня, домработница. Пришло время подумать о более просторной квартире.
Подыскание подходящей квартиры – дело крайне трудное в России. Только случай может помочь получить то, что ты хочешь – или почти то. И такой Его Величество случай подвернулся – в лице приятеля Маркиша, еврейского критика Меира Виннера. Зайдя к нам как-то, Виннер рассказал, что его знакомые хотят обменять большую квартиру в самом центре города, на улице Горького, на квартиру меньшей площади. Эти люди – немцы, супруги Pop, он – профессор-историк, она… – аккредитованный корреспондент «Фелькишер беобахтер», главной газеты фашистской Германии! Супруги Роры, оказывается, решили порвать с Гитлером и попросили в СССР политическое убежище. Убежище и советское гражданство было им предоставлено, и теперь они должны были освободить роскошную квартиру, принадлежащую дипломатическому ведомству по обслуживанию иностранцев. Если заручиться «высокой» поддержкой в МИДе – квартиру можно получить.
Маркиша подобными делами я не занимала. Я поехала на улицу Горького, поглядела квартиру – и пришла в восторг. Четыре комнаты, большие, светлые! Помню, как понравилась мне «казенная» мидовская мебель – антикварная, красного дерева, свезенная из помещичьих усадеб и дворцов… В общем, все было бы прекрасно – не хватало только «высокой» протекции, ведущей к заместителю Наркома иностранных дел Деканозову, ведающему хозяйством. Но и здесь помог мне случай. В еврейский театр пришел как-то другой заместитель Наркоминдела, еврей Соломон Лозовский. Я также была в театре, и после короткого разговора Лозовский устроил мне встречу с Деканозовым. Дело было сделано: Роры могли переезжать к нам, а мы к ним.
Роры долго не прожили на улице Фурманова. Вскоре их арестовали, и они оба погибли в лагерях.
А у нас на улице Горького остался от Роров роскошный шкаф-библиотека Павловской эпохи, настоящее произведения искусства из царского дворца. Шкаф был настолько велик, что вывезти его из квартиры представлялось целой проблемой. Шкаф принадлежал наркоминделу, и мы платили некоторое время за «прокат». А потом нам предложили приобрести этот шкаф. Маркиш не возражал – шкаф и тогда стоил немало – и «дворцовый инвентарь красного дерева с пламенем» перешел в нашу собственность. Я столь подробно останавливаюсь здесь на этом шкафе не случайно – история шкафа имеет продолжение. После ареста Маркиша, после нашей высылки шкаф был конфискован – как и все прочее имущество – и передан в магазин конфискатов. После возвращения из ссылки в 1955 году я зашла в библиотеку Союза писателей и увидела там наш шкаф. Меня пытались уверить, что я ошиблась, что шкаф этот стоит в библиотеке давным-давно – но я открыла дверцу и указала на дырку в задней стенке – там маленький Давид выковырял когда-то сучок. Подняли документы и обнаружили, что шкаф приобретен в магазине конфискатов в 1953 году. Шкаф вернулся в наш дом – единственное материальное свидетельство нашей «прежней» жизни. Пятнадцать лет спустя, уже после подачи нами документов с просьбой об эмиграции в Израиль, шкаф снова сменил хозяина. Нам было запрещено вывезти его из России – художественные ценности вывозу не подлежат. Работы у нас не было, денег тоже – и мы решили продать шкаф. Под большим секретом нам, «предателям советской родины», мечтающим об Израиле, сообщили, что шкафом интересуется некая высокая персона. В один прекрасный день персона пожаловала к нам и внимательно осмотрела шкаф. Персона делала вид, что не знает, кто мы такие, а мы делали вид, что нам неведома персона. По оценке Государственного исторического музея шкаф стоил дорого. Персона торговалась яростно, ссылаясь на бедность, вслух прикидывала, сколько денег придется занимать у соседей… Наконец – выхода у нас не было – пришлось уступить шкаф за треть его истинной цены… Покупателем был заместитель министра Иностранных дел СССР Семенов. Очень, надо думать, был он заинтересован в покупке, если рискнул переступить порог дома опальных Маркишей.
Во время нашего переезда на новую квартиру Маркиша не было в Москве – он уехал в «освобожденный» Советами польский Белосток. Там собралась целая группа еврейских писателей и деятелей еврейского искусства, бежавших от Гитлера.
Маркиш хотел помочь им с устройством, с работой – но, зная или, скорей, догадываясь об истинном положении вещей в области национальной политики, не рисовал перед польскими беженцами особо радужных перспектив. Власти «мирились» с наличием еврейской культуры в СССР, но не намеревались способствовать ее расширению за счет польской еврейской интеллигенции. В глазах советской власти беженцы из Польши были не только евреями, но, к тому же, и иностранцами, не прошедшими советской психологической обработки – а потому вдвойне опасно было подпускать их к «идеологическому фронту».
– Сейчас здесь нужней сапожники, чем писатели… – с горькой иронией правды сказал Маркиш на белостокской встрече.
Некоторые из участников белостокской встречи, не поняв Маркишевской иронии, крепко запомнили его слова о сапожниках. И впоследствии, извращая истинное положение вещей, они писали о том, что Маркиш-де пренебрежительно отозвался о польских еврейских писателях, предложив им сменить перо на орудие ремесленников-мастеровых.
Писатели Рохл Корн, Хаим Граде, Кагановский с помощью Маркиша перебрались в Москву. Квартир у них не было, и «беженцев» на первых порах «разобрали» по домам: у нас жил Алтер Кацизна, Рохл Корн – у Бергельсона, Бомзе и Ашендорф – у критика Исая Лежнева. Вскоре в московском Центральном доме работников искусств состоялся вечер еврейских писателей, бежавших из Польши. Этот вечер стал явлением в еврейской культурной жизни.
Самая страшная судьба постигла Алтера Кацизна. Он вернулся из Москвы во Львов, к семье. Там он и осел – пока немцы в 41 не подошли к городу. И тогда украинские антисемиты забили еврейского писателя до смерти.
А Маркиш в Москве принимал польских беженцев, «давил авторитетом», добиваясь для них места под солнцем в советской стране. Долго хлопотал он по поводу польского еврейского театра миниатюр под руководством Джигана и Шумахера. В коллективе театра работала прекрасная танцовщица Рахель Любельская. Судьба ее была страшна – она повторила судьбу многих евреев под властью немцев. Родители Рахели погибли, сама она уцелела чудом. И, невзирая на сталинско-гитлеровскую «дружбу», Маркиш пишет свою знаменитую поэму-стансы «Танцовщица из гетто». В «Танцовщице из гетто» он писал не о бездомной танцовщице – о своем народе:
Куда тебя зовет, куда ведет
Холодный ветер и ночное горе?
Метель метет, в полях метель метет,
Калитки и ворота на запоре.
В самый расцвет сталинско-гитлеровской дружбы, когда писать о зверствах фашизма было запрещено советской цензурой, Маркиш писал:
Когда-то здесь под грозный гул стихий
Над замершей толпой пророкотало
Торжественное слово «Не убий»!
Теперь убийство заповедью стало.
Но не смолкает правды гневный гром,
И мысль не уступает тьме и страху.
Погиб не тот, кто пал под топором,
А тот, кто опустил топор на плаху!
Это пророческие стихи. Перец Маркиш предрекал в них свою собственную судьбу, в которой во многом отразилась судьба его народа.
Поэма, естественно, не была опубликована – ругать немцев было запрещено. Не напечатали ее и потом, после начала войны – тогда было не до литературы на идиш. После войны в ней узрели еврейский национализм, и она лежала в столе. Потом ее напечатали в переводе на русский. А потом Маркиша арестовали, и он так и не увидел опубликованной одну из лучших своих поэм, выпущенную на родном языке уже в Израиле.
Еврейские писатели из Польши, театр Иды Каминской, группа Джигана и Шумахера. Рохл Корн, Алтер Кацизна, Рахель Любельская… Маркиш принимал в них участие, помогал выжить и уцелеть – как еврей евреям, попавшим в катастрофу.
А русским правителям не было дела до страданий гонимых по всему свету евреев. Когда Маркиш, направляясь в Белосток, приехал в Минск, его пригласил к себе Первый секретарь ЦК Белоруссии Пономаренко, впоследствии один из приближенных Сталина. Разговор носил тягостный характер. Он сводился к тому, что дальнейшая судьба польских евреев в России – это вопрос государственной политики, что будущее еврейства в России покрыто мраком неизвестности.
Само собой разумеется, в Белосток Маркиш приехал после этого разговора не с лучшими предчувствиями.
Брат мой Шура сидел на Севере, в Архангельской области. Маркиш рвался поехать к нему на свидание, проведать его – но я противилась этому: я опасалась, что такая поездка и самого Маркиша может привести в северные края на долгий срок.
К Шуре поехала я вместе с моей мамой, Верой Марковной. Этой поездке предшествовал забавный и в какой-то мере символический эпизод.
Добиваясь разрешения на свидание с Шурой, я пробилась на прием к заместителю начальника Главного Управления Лагерей – ГУЛага. Этот высокопоставленный чиновник-тюремщик – фамилия его была Грановский – принимал близ печально известной Лубянки, к которой и относилось его ведомство. Маркиш пошел со мной, но его не пропустили вовнутрь, и он остался ждать меня на улице: пропуск был выписан на меня, на мою девичью фамилию, которую я носила официально.
Я вошла в кабинет. Грановский вскочил из-за стола, закричал изумленно:
– Это ошибка! Не может быть! Вы не Лазебникова! Вы жена Переца Маркиша!
Оказалось, Грановский отдыхал годом раньше на Кисловодском курорте, где жила также и я. И кто-то сказал ему, указав на меня, что я – жена Маркиша.
Встреченная столь необычным образом, я изложила Грановскому свою просьбу о свидании с братом. Он, к великому моему счастью, подписал мне пропуск на трое суток.
– Но там не только политические! – предупредил меня Грановский. – Там есть и настоящие бандиты! Вы должны быть осторожны!
Тогда я попросила, чтоб он разрешил поехать вместе со мной моей маме. Он тут же «вписал» ее в разрешение.
Потом сказал:
– Вернетесь – обязательно позвоните мне, расскажите, как съездили. Только телефон мой не записывайте – запомните наизусть.
Маркиш провожал нас на Северном вокзале, нес большой рюкзак с продовольствием для Шуры. Он был одет, как всегда: свободное пальто, шляпа надвинута на глаза, шарф перекинут через плечо. Такой «подозрительный» вид привлек внимание милиционера, и Маркиша без долгих разговоров потащили в отделение милиции. Там проверили его документы и отпустили, объяснив на прощание, что ищут какого-то преступника и заподозрили его в Маркише. Перед самым отходом поезда Маркиш подбежал к нам с рюкзаком, и мы сели в вагон.
Путешествие было неспокойным: солдаты патрулей то и дело будили пассажиров, проверяли документы. Кого они там искали – не знаю, может, действовали они просто так, «для порядка». Наконец, поезд притащился к полустанку, откуда нам предстояло добираться до лагеря. Тайга обступала полустанок со всех сторон, в воздухе монотонно гудели комары, нога проваливалась в болотистую почву по самую щиколотку.
Лагерное начальство, к которому мы явились, начало с того, что немедленно аннулировало распоряжение Грановского. Нам было разрешено свидание на два часа, на лагерной вахте.
Но и за эти два часа Шура успел рассказать нам немало удивительного. Его арестовали во Владивостоке и несколько месяцев везли до Москвы, задерживая в ожидании этапов в пересыльных тюрьмах. Познакомившись с методами тюремщиков, Шура пришел к выводу, что в Москве совершен фашистский переворот. «Да здравствует Сталин!» – кричал он сквозь решетки, а тюремщики издевались над ним. Наконец, он попал на Лубянку, к следователю. Шуру обвиняли во всех смертных грехах, и грозил ему приговор «десять лет без права переписки» – то есть расстрел (в советском законодательстве того времени не было предусмотрено высшей меры наказания, поэтому смертникам давали «десять лет без права переписки»). В последний день «следствия» следователь подозвал Шуру к окну своего лубянского кабинета, к зарешеченному окну,
– Ну, посмотри на Москву в последний раз! – сказал следователь.
Шура глядел на тесный колодец площади внизу, на памятник Воровскому, на снующих по своим делам людей, не знающих или не желающих знать, что происходит за стенами Лубянки.
И в этот миг на следовательском столе зазвенел телефон. Следователь снял трубку.
– Светланочка? Ты? Ну, наконец-то! Муж уехал отдыхать? Какое счастье! Значит, сегодня? Во сколько? Через четверть часа? Буду как из пушки! Сделать доброе дело? Это не совсем входит в мои обязанности… Для тебя? Ну, ладно, что-нибудь придумаем, если ты так хочешь…
Опустив трубку на рычаг, следователь оборотился к Шуре. В глазах следователя прыгали огни неподдельной человеческой радости.
– Ну, вот что, – сказал следователь. – Можешь считать, Лазебников, что родился ты под счастливой звездой. Тут одна девушка попросила меня кое о чем, и я не могу ей отказать, так что ты получишь восемь лет – вместо десяти без права переписки.
И Шура поехал в концлагерь на восемь лет – с почками, отбитыми ему следователем, с выбитыми зубами, с исполосованной шрамами головой.
Два часа свидания промелькнули как минута. Назавтра мы с мамой снова пришли к вахте. Дело было в том, что мы надеялись на еще одно свидания: его обещал Шуре начальник лагерного пункта «Черная речка» Саша Семацкий. Этот Семацкий был славный человек, женатый на еврейке Фане. По просьбе Фани он помогал чем мог евреям-политзаключенным.
Но на вахте, на нашу беду, мы наткнулись на заместителя начальника всего лагеря – некоего Брицкого, настоящего бандита человекогубца. Узнав, в чем дело – без упоминания, естественно, фамилии Семацкого – он велел нам убираться, угрожая в противном случае спустить собак. Через полчаса мы еще бродили вокруг вахты, надеясь на чудо. И тут Брицкий выполнил свое обещание.
Откормленные овчарки бросились на нас. Мы с мамой побежали – спотыкаясь, падая, подгоняемые страхом и отчаянием. На наше счастье, вблизи вахты стоял маленький деревянный домишко – там жили местные люди. Они видели нас и наше бегство и, выскочив за порог, втащили нас в дом. То были добрые люди, муж и жена, которую звали Любушка. Они спасли нас и приютили. А ночью в избушку тихонько постучался уголовник – ему Семацкий дал пропуск за зону – и принес записку от Шуры. Шура просил нас придти завтра вместе с уголовником к месту работы заключенных – они строили там железную дорогу. Просил он принести для ребят еды какой-нибудь и водки.
Решено было, что на сей раз пойду я одна, без мамы. На рассвете Любушка собрала меня в дорогу – идти предстояло около десяти километров. Любушка дала мне свою крестьянскую одежду, чтобы я не привлекала ничьего внимания, а вот обуви у нее лишней не оказалось, и я отправилась в городских туфлях на каучуке. Часа через два с половиной пути мы пришли к пустующей железнодорожной будке, куда вскоре подошел и Шура. Вынув еду из корзинки, он аккуратно сложил туда десятки писем своих товарищей-заключенных – по возвращении в Москву я должна была опустить их в почтовый ящик: ведь не говоря уже о цензуре, переписка лагеря с волей была строго ограничена.
Не прошло и пятнадцать минут, как раздался телефонный звонок: кто-то стукнул лагерному начальству о том, что в окрестностях лагеря видели женщину в городских туфлях, и Шуре дали знать, что на поиски вышел опер с собакой. Надо было спасаться: если бы меня поймали с письмами, срока мне не миновать. Выбросить письма, однако, я не согласилась.
Чувствуя чугунную тяжесть в коленях и стараясь не оглядываться, шла я по шпалам в сторону станции. Другой дороги просто не было: сойди я с железнодорожного полотна, я утонула бы в болоте… Наконец, слышу – кто-то догоняет меня, окликает так, как звал только брат: «Фируша!» Я понимаю, что это посланец от Шуры.
А посланец объясняет мне, что опасность миновала, что опер сбился с дороги и ушел в другом направлении, что я могу вернуться к Шуре в путевую будку – он уже ждет меня там.
По дороге назад посланец этот поведал мне замечательную историю. Он, оказывается, сидел вот за что: в колхозе, где он работал до ареста, жена председателя отличалась большой слабостью к мужскому полу. Иными словами, всякий мужчина мог добиться ее благосклонности без особых трудностей. В числе облагодетельствованных оказался и мой посланец. Он, однако, отличался игривостью необычайной и на достигнутом не остановился. Желая насолить ненавистному председателю, он в час любовных занятий с его женой оттиснул на ее ягодице колхозную печать, извлеченную тут же, из председательского стола. Малое время спустя председатель обнаружил «обновку» жены, провел короткое следствие с применением недозволенных приемов и дознался истины. Вслед за тем он написал в район донос о том, что в его колхозе имело место глумление над государственной печатью, и незадачливый любовник получил десять лет лагеря – правда, с правом переписки. «Преступление» квалифицировалось как политическое.