355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эстер Маркиш » Столь долгое возвращение… (Воспоминания) » Текст книги (страница 4)
Столь долгое возвращение… (Воспоминания)
  • Текст добавлен: 13 ноября 2017, 19:30

Текст книги "Столь долгое возвращение… (Воспоминания)"


Автор книги: Эстер Маркиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

– Зачем ты носишь в одной посуде мясное и молочное? – спросил старик печально. – Ты хочешь поссорить меня с Богом, дочка?!

С тех пор старик ходил обедать в кухмистерскую: запасных судков у нас не было, а достать новые в то время было непросто.

В пятницу вечером дело тоже не обошлось без осложнений. Мы с Маркишем вернулись довольно поздно, и хозяйка встретила нас на пороге со словами:

– Дед ваш не ложится, свет не хочет гасить.

Маркиш, посмеиваясь даже с какой-то гордостью, объяснил мне, что в пятницу, после первой звезды, верующий еврей не может работать, а ведь погасить свечу – это тоже работа.

– Так я погашу! – вызвалась я.

– Иди, попробуй! – усмехнулся Маркиш.

– Давайте, я погашу, папаша! – сказала я, входя к старику и набирая воздух, чтобы подуть на свечу.

– Оставь! Оставь! – замахал руками Давид. – Ты же еврейка! Нужен шабес-гой!

Хозяйка наша тоже не подходила для роли шабес-гоя – она, как загодя выяснил старик, была еврейкой. Пришлось идти к соседям и звать гоя на помощь.

Наутро, рассуждая о субботних религиозных постановлениях, старик рассказал нам о том, что произошло с ним на пароходе.

В одной из корзин, сданных стариком в багаж, оказался Сидур – молитвенник. Никто из пароходной команды, разумеется, не соглашался копаться в багажном отделении в поисках дедовой корзины. Тогда старик пошел на хитрость: приметив в толпе пассажиров инициативного молодого человека с еврейским лицом, отец Маркиша подошел к нему.

– Простите, молодой человек, – сказал старик, – но вы, мне кажется, еврей.

– Да, – сказал молодой человек, – совершенно верно.

– И я видел, как вы ходили к начальнику этого парохода… – сказал старик, задумчиво глядя на собеседника.

– Верно, – подтвердил тот. – Я журналист.

– Видите ли, в чем дело, – сказал тогда Давид, – у меня в багаже есть одна корзинка. Там, в корзинке, лекарство, и я должен принимать его два раза в день. Но никто не хочет пойти за моей корзинкой… Попросите начальника, молодой человек, и вы совершите святой поступок!

Молодой человек так и сделал, и старик получил свою корзинку с Сидуром.

– И я его не обманул, того молодого человека, – заключил старик свой рассказ. – Сидур – лекарство для души, и я дважды в день должен принимать его, утром и вечером.

В тот же день нежданно, негаданно появился в Ворзеле мой брат Шура. Он приехал поглядеть, как живет его сестренка с «вертопрахом, грозой женщин» Перецом Маркишем.

Первым человеком, с которым столкнулся Шура на пороге нашего дома, был Давид.

– Ой! – сказал Давид, увидев Шуру. Больше он ничего не сказал.

Шура оказался тем самым молодым еврейским человеком, что помог старику добыть Сидур из багажа.

В Ворзеле Маркиш закончил работу над первой своей пьесой «Нит гедайгет». Пьеса рассказывала о событиях в одном из первых еврейских коммунальных поселений «на земле» – в Крыму, близ Джанкоя. Маркиша волновала тема еврейства «на земле», он много размышлял над ней. Так, немногим ранее, была написана Маркишем поэма «Нит гедайгет!» – «Не тужи!». Теперь эта тема нашла решение в драматургии.

Заканчивая пьесу, Маркиш был сосредоточен, замкнут. Особенно это проявилось у него по утрам.

Он вставал рано, будил меня – словно бы меня и не видя. Пока я на скорую руку готовила завтрак – уходил, бродил в одиночестве по дачному участку. Если я обращалась к нему с каким-нибудь вопросом – отвечал быстро, коротко, а то и вовсе не отвечал, уходил. Был нервен, взвинчен. Любые мои слова, обращенные к нему, сердили его, злили. По утрам – до того, как он садился за рабочий стол – он не желал ни с кем разговаривать.

Завтрак проходил молча, сопровождаемый лишь время от времени отрывочными междометиями. Это меня расстраивало, огорчало. Я по-своему, по-женски расценивала упрямое утреннее молчание Маркиша. Лишь потом, много времени спустя, Маркиш объяснил мне, что оно означало.

По ночам Маркишу грезилось продолжение того, над чем он работал днем. Не успевал он опустить голову на подушку – его образы приходили к нему. Утром они ненадолго оставляли его – пока он не садился за стол. В этот короткий промежуток времени – между пробуждением и рабочим столом – он продолжал общаться с ними, но уже не во сне, а словно бы наяву. Это было трудней, чем во сне – следовало не упустить их, продлить их жизнь до того мига, когда они окажутся намертво привязанными к бумаге. И все, что мешало Маркишу, отвлекало его в эти вынужденные полчаса утренней передышки – подавлялось им в более или менее вежливой форме.

Он заканчивал работу к обеду – и тогда наступал для него отдых. Он насвистывал что-то, обыкновенно мелодию «Я в Соренто вернусь», и по тональности его насвистывания я определяла, доволен ли он сегодняшней своей работой. После обеда он ложился вздремнуть на полчаса, вставал свежим и избегал говорить о своей работе. Послеобеденное время – до самой ночи – отведено было отдыху.

А утром он просто не мог, не желал выбрасывать на ветер, разбазаривать слова, нужные ему для другого дела и ценимые им за это.

Закончив пьесу «Нит гедайгет!», он отправил ее в Москву – Михоэлсу и в русский театр Корша. Я думала, он отдохнет несколько дней – но уже наутро после отправки он был, как всегда, молчалив и после завтрака сел к столу: работая над пьесой, он одновременно набрасывал заготовки стихов, и теперь занялся разработкой этих заготовок. Неиспользованное для работы утро он считал утром, убитым собственноручно. Сохранилось в моей памяти несколько таких утр – и до самой ночи Маркиш был тогда сумрачен, замкнут.

Зато после работы, вслед за послеобеденным сном, Маркиша нельзя было узнать. Мы шли с ним бродить по лесу, купаться, в гости. Там же, в Ворзеле, жила в то лето семья Исаака Нусинова – одного из самых блестящих еврейских литературных критиков. Нусинов, несмотря на свою молодость – он был лишь на несколько лет старше Маркиша – был уже профессором Московского университета и заведовал кафедрой литературы в педагогическом институте имени Бубнова, где читал на идиш курс «История западной литературы» для будущих преподавателей еврейских школ и техникумов. Многие из его учеников стали впоследствии литераторами – например, поэт Шлоймо Ройтман, критик Герш Ременник. Факультет, естественно, был закрыт в 1937 году – с началом официального разгрома еврейской культуры в СССР.

Тонкое, с малой бородкой, с влажными восточными глазами лицо Исаака Марковича удивительно напоминало лицо Иисуса Христа. Кто-то из знакомых друзей-художников даже подарил Нусинову рисунок-шарж: Нусинов в венце, где тернии переплетались с розами. Шарж был подписан Блоковской строчкой: «В белом венчике из роз – Впереди Иисус Христос».

В разговорах, в спорах с Нусиновым Маркиш просиживал у него в доме до поздней ночи. Разговоры велись то на идиш, то по-русски – чаще на идиш. Помню реакцию Маркиша и Нусинова на самоубийство Маяковского. Ни тот, ни другой не приняли официальной версии – Маяковский, якобы, застрелился по причине неудачной любви. Что-то более глубинное, более смутное видели они в этой смерти.

Я позволила себе вставить слово в их разговор – слово самого Маяковского:

«– Прохожий! Это улица Чайковского?

– Нет!

Она Маяковского 1000 лет!

Он здесь застрелился у двери любимой…»

– Э, нет! – сказал Маркиш после моей реплики. – Это неважно, что он писал о своей смерти. Важно другое: редко настоящий поэт спокойно умирает в своей постели… Да, неудачно ты выбрала себе мужа, Фирка!

Я тогда крепко запомнила эту его фразу.

Нусиновский дом в Ворзеле был открытым, хлебосольным домом. Маленький Эля, сын Исаака Марковича, был любимцем гостей: мальчик был остроумен, находчив, начитан. Однажды он написал какую-то маленькую пьеску и сам поставил ее, пригласив в качестве актеров мальчиков и девочек из соседних дач. Я не помню, о чем была та пьеса – но талант Эли не выветрился, как часто бывает, с возрастом: спустя тридцать лет он стал известным писателем, драматургом и киносценаристом. Страшная, нелепая судьба выпала на его долю: собирая материал для сценария о военных моряках, он вышел в море на крейсере, принимавшем участие в военно-морских маневрах. Там он умер от сердечного приступа – молодым еще мужчиной, тело его было зашито в мешок, и командир отдал приказ выбросить его в море с чугунной болванкой, привязанной к ногам. Соавтор Эли – Семен Лунгин, на руках которого он и умер в тесной каюте крейсера, умолял командира не выбрасывать бедного Эли за борт – какими глазами он, Семен, посмотрит на вдову Эли, когда вернется в Москву?.. Потребовалось специальное распоряжение высокого военно-морского начальства, чтобы, наконец, труп Эли Нусинова оставили в покое.

В первых числах июля пришел из Москвы ответ: пьеса была принята театром Корша, Маркиша вызывали на авторскую читку. Маркиш был доволен: в труппе театра работали отличные актеры – старуха Блюменталь-Тамарина, блестящий Межинский. Поручив меня заботам своего отца, Маркиш уехал в Москву. Это была наша первая разлука с Маркишем – недолгая, но для меня весьма чувствительная.

Старик отнесся к инструкциям Маркиша с высокой ответственностью. Он считал своим долгом ежедневно ходить на базар и по нескольку раз в день вести со мной беседы. О еврейской истории рассказывал мне старик, о еврейской религии. И еще – косвенно, без нажима – о том, что наиболее удачным из своих детей считает он Меира, «вышедшего в бухгалтеры». Занятия Маркиша старый Давид всерьез не принимал, хотя и осуждать открыто не решался. Он не понимал стихов сына, а, быть может, и вовсе не читал их. Вот работа Меира – это настоящее дело для еврейского молодого человека! Меир был прочной гордостью отца, Перец – непонятностью, несколько даже пугающей.

Дней через десять вернулся из Москвы Маркиш – стремительный, возбужденный, с неизменным портфелем в руке.

– Авратинер прислал подарок Соне, – сказал Маркиш, извлекая из портфеля пакет (семья Авратинера, в чьем доме я познакомилась с Маркишем, жила тем летом в Ворзеле). – Отнеси ей!.. А тебе я ничего не привез.

– Мне ничего не надо, Маркуша! – сказала я совершенно чистосердечно. – Ты ведь сам приехал…

Неожиданно для меня «железный» Маркиш растрогался, отвернул от меня лицо с повлажневшими вдруг глазами.

– Я пошутил, Фирка, – сказал Маркиш, протягивая мне коробочку с коралловым ожерельем, первым в моей жизни.

А я тоже приготовила Маркишу подарок: у нас должен был родиться ребенок.

Маркиш, узнав об этом, бурно обрадовался, сказал:

– Заказываю мальчика. Смотри – девочку не возьму!

Я не поняла – шутит Маркиш или говорит серьезно, и страшно боялась вплоть до самых родов. Родился мальчик – как хотел Маркиш.

В середине августа приехала в Ворзель моя мама – мы должны были вместе с ней вернуться в Москву, где ждал меня Университет. Маркиш же собирался остаться в Ворзеле – поработать. Ему нравилось в Ворзеле.

Здесь-то, на нашей ворзельской террасе, и состоялось знакомство моей красивой, статной мамы с облаченным в черный лапсердак библейским Давидом. К величайшему удивлению Маркиша, старик, знакомясь, протянул маме руку – закон религии запрещал ему здороваться за руку с женщиной. За столом, однако, старый Давид заметно потускнел и упорно не глядел на маму. Огорчившись, я обратила на это внимание Маркиша.

– Сейчас я это улажу, – сказал Маркиш и поманил маму из-за стола в комнату.

– Вы носите платье с короткими рукавами, – сказал Маркиш моей маме, – и правильно делаете, Вера Марковна: у вас красивые руки. Но поглядите на моего старика – он сам не свой, ему нельзя смотреть на открытые руки женщины, даже такие, как ваши… Набросьте платок!

Мама накинула шаль, и старик успокоился. Пришло время моего отъезда, но Маркиш не хотел отпускать меня.

– Что тебе эта учеба? – говорил Маркиш. – Я тоже Университет не кончал – и ничего, обхожусь… Оставайся! В крайнем случае, пойдешь учиться на следующий год.

Я хотела ехать, настаивала на своем.

– Оставь ты это! – убеждал Маркиш. – Я хочу, чтоб ты родила мне шестерых детей – а на это нужно время. Зачем тебе учиться, когда на работу у тебя все равно не хватит времени?

– А как же равенство между мужчиной и женщиной? – возражала я с жаром молодости. – Я за полную эмансипацию! Женщина сама должна обеспечивать себя!

– А! – досадливо отмахивался Маркиш. – Твоя обязанность – делать жизнь, моя обязанность – зарабатывать на жизнь. Если хочешь называть такое положение эмансипацией – называй на здоровье!

Маркиш, однако, не препятствовал всерьез ни моей учебе, ни последующей работе. Наоборот, он гордился моими маленькими успехами и, словно бы удивляясь им, всячески превозносил их перед своими товарищами-писателями. Мой успехи немного развлекали его.

В самом конце августа мы с мамой уехали в Москву. Я снова поселилась в своей пятиметровой комнатке в Цыганском уголке. К приезду Маркиша я с трудом втиснула туда крохотный столик: у знаменитого Переца Маркиша не было в то время в мире ни кола, ни двора – и он никогда не задумывался над тем, под чьей крышей придется провести ему ночь. Он был абсолютно искренен, когда писал:

 
– «Миг» зовут меня…
Разбросав привольно руки,
Мир я обнимаю жадно,
И гляжу в немом восторге
Вдаль и ввысь перед собой!
 
6. «Золото» моего отца

Затея советской власти с «лишенцами» приобретала постепенно иной, куда более широкий, чем вначале, характер. «Грехи» родителей распространились на детей. Советы устроили первый публичный спектакль, омерзительный и грязный: в газетах стали появляться заявления об отказе детей от родителей, жен от мужей. Отказывающиеся били себя кулаками в грудь, выжимали из глаз слезы «чистосердечного» раскаяния: это-де нелепая случайность, они никак не связаны с буржуями, нэпманами, врагами социализма… Неопубликовавших такие заявления ждала суровая кара: они несли на себе клеймо «родственников лишенцев», их не брали на работу и учебу, преследовали и травили. Немного было тех, кто не проявил слабости.

Все эти истории витали вокруг нас, вокруг нашего с Маркишем дома – но не часто просачивались вовнутрь. Маркиш жил интересами национальными, а не классовыми. Еврейская жизнь в послеоктябрьском обществе интересовала его – а не жизнь послеоктябрьского общества в целом.

Гибель миллионов русских крестьян не коснулась нас непосредственно – и мы закрыли на нее глаза. В конце сороковых годов гибель пришла в наш дом – и миллионы остались слепы к нашей беде. А ведь речь шла не только о гибели Переца Маркиша – о планомерном уничтожении всей еврейской культуры в СССР.

Горько признаваться, но я не могу не сказать сегодня, что то была трагическая вина Маркиша, которую он разделяет со всей почти советской интеллигенцией. Лишь собственное горе заставило нас осознать весь ужас нашей жизни в целом – не только муки евреев или муки интеллигенции, но муки всей страны, всех социальных групп, всех народов, ее составлявших. После ареста Маркиша наша домработница, прожившая у нас больше 15 лет и ставшая, по сути, членом нашей семьи, сказала мне:

– Теперь ты плачешь, а почему не думала ни о чем, когда папаню моего раскулачили, погубили ни за что ни про что, семью по миру пустили!?

В этих словах не было ни злорадства, ни даже укора, была только боль за человеческую слепоту и эгоизм, в которых, вместе с другими, были повинны и мы.

Революция ставила своей целью не только разрушение старой культуры, но и создание новой. Дело продвигалось со скрипом, с трудом – поэтому, на обломках старой культуры власть потакала созданию «новых, социалистических отношений» между людьми. Эти отношения приобретали зачастую странные, а иногда и уродливые формы. Мы, ослепленные, не видели этого – до поры, до времени…

В то время считалось позором принять после свадьбы фамилию мужа, да и сама свадьба считалась позором: что это еще за «буржуазные пережитки»? Никому и в голову бы не пришло надеть обручальное кольцо или официально зарегистрировать свой брак. Свобода! Все можно, все дозволено!.. Власть была довольна: граждане, играющие в свободу, в запале игры принимали кандальный звон за жизнерадостную музыку.

В 31 году эксперименты «культурной революции» продолжались. Именно в этом году был неизвестно зачем распущен филологический факультет Московского университета. «Филология – устаревшая наука, не отвечающая духу времени!» – такова была официальная мотивировка, приведшая к закрытию факультета. Закрытию, однако, предшествовала «социальная чистка студенческих кадров», принесшая немало неприятностей. Мне – дочери бывшего нэпмана – пришлось идти работать на пуговичную фабрику, «изживать социальное происхождение пролетарским трудом». Работу на фабрике я сочетала с учебой в Университете и «вычищена» не была. После расформирования нашего факультета студентам предложено было продолжать учебу либо в Ленинграде, в институте общественных наук имени Герцена, либо в Москве – в педагогическом институте имени Бубнова. Был и третий вариант, который я предпочла первым двум: московский Институт иностранных языков. Там, на кафедре французского языка, я и продолжила свое образование. Преподавание, в основном, велось на безупречном французском: среди преподавателей немало было работников Коминтерна – иностранных коммунистов, приехавших в Россию «строить новую жизнь». Те из них, кто не вернулись во-время на Родину, были репрессированы в 37 году и закончили жизнь в лагерях и тюрьмах.

Весной 31 года пришло время произвести мне на свет ребенка. Рожать я уехала в Баку, к родственникам: в Москве были трудности с устройством в родильный дом, да и боялась я – а бабушка Оля звала меня к себе. Маркиш бурно радовался рождению сына, – он назвал его Симоном, а мне мой мальчик, конечно, казался самым красивым, самым смыленным, самым, самым, самым… К девяти месяцам он заговорил – и это тоже было удивительно.

С рождением сына у Маркиша совпал выход пьесы «Нит гедайгет» – на сцене театра Корш она называлась «Земля». Для Маркиша это была «проба пера» в драматургии, и успех первой же пьесы был ему приятен. Он собирался продолжать писать пьесы от времени до времени.

Вскоре после рождения ребенка в нашем доме появился человек, разделивший с нашей семьей все, что выпало на ее долю – русская крестьянка из Заволжья, Лена Хохлова. Она ухаживала за ребенком, варила обед, помогала убирать дом. По всем понятиям, она была домработницей – но я не могу ограничить ее место в доме этим словом: Лена стала членом нашей семьи.

От нее, от Лены, узнали мы кое-что о крестьянской доле в послеоктябрьской России.

Ее отец, мужик работящий, владел коровой и четверкой овец. Лошади у него не было, так что назывался он «безлошадник», человек бедный по сельским понятиям. Вскоре после революции его, однако, увели в тюрьму как «богатея». Ошибка была явная, и крестьяне обратились в город, в ЧК, И чекистское начальство решило Хохлова как трудящегося человека и бедняка отпустить на свободу. С освободительной запиской Лена и ее мать отправилась в тюрьму, за отцом. И когда стражник, приоткрыв дверь камеры, позвал: «Хохлов Митрий, выходи!» – Дмитрий Хохлов умер на месте от разрыва сердца. Он, видно, предположил, что его сейчас поведут на расстрел… Муж и дети нашей Лены умерли кто от голода, а кто от холеры, и Лена ушла из деревни в город – к чужим людям, на заработки. Она была малого роста, горбатенькая, – но горб свой называла «перекошение талии с тяжелого подъема».

Маркиш любил слушать Ленины истории о крестьянском житье-бытье – истории, рассказываемые сочным, живым народным языком. Мои дети – сначала Симон, а потом и младший, Давид – росли на этих замечательных историях. И, мне кажется, не только отцовские гены, но и Ленины истории помогли моим детям стать литераторами.

В Цыганском уголке мы с Маркишем перебрались в комнату мамы и папы – она была чуть попросторней моей. Маркиш работал, как всегда, очень много, и я переживала, что Маркиш, как мне казалось, мало внимания уделяет ребенку. Мне хотелось, чтобы он не уставал восхищаться нашим совместным творением. В семье моих родителей, в нашем кругу я привыкла к тому, что дети – это центр жизни, предмет поклонения… Маркиш же нетерпеливо выслушивал мои намеки по этому поводу – и уходил работать. Он, как мне кажется, не желал меня обидеть резким отпором, на который он, кстати сказать, был способен в высокой степени. Но однажды он сказал мне:

– Отца с сыном может объединить связь духовная. Сейчас он, – Маркиш кивнул в сторону сына, – просто кусок плоти, твоей и моей. Могу ли я, скажем, восхищаться своим пальцем – не как совершенным аппаратом, а как именно моим пальцем?.. Не проси меня о невозможном – связь с сыном придет позднее…

Но, тем не менее, Маркиш любил «хохмы» Симона, гордился, когда сын «отмачивал» что-нибудь забавное на глазах у гостей.

Мне запомнился такой случай.

Однажды у нас собрались гости – Михоэлс, Зускин, Нусинов, Добрушин. Кто-то из них принес в подарок Симону большую коробку конфет. Мальчик схватил коробку и, урча от предвкушаемого удовольствия, утащил ее в свой угол. Маркиш, вдруг посерьезнев, молча и внимательно наблюдал за сыном.

– Симон! – окликнул он, когда ребенок уже открыл коробку. – Подойди к отцу!

Мальчик подошел, смотрел вопросительно и нетерпеливо.

– Почему ты никого не угощаешь? – спросил Маркиш. – А ну-ка, угости!

Ребенок послушно пошел от гостя к гостю, предлагая угощение. Глядя на Маркиша, я понимала, что его воспитательный эксперимент на этом не закончится.

Закончив угощать, ребенок вопросительно взглянул на отца, собираясь приняться за конфеты.

– Э, нет, сын! – сказал Маркиш. – Ты не догадался сам поделиться с людьми своими конфетами, и за это будешь наказан. А ну-ка, подойди к окну и выброси то, что осталось в коробке!

Гостям было неловко, я хотела плакать – но мы молчали. Ребенок понуро добрел до окна и, еле дотянувшись до подоконника, исполнил приказанное отцом. Потом молча, жалобно пошел вон из комнаты.

– Детей надо учить, – сказал Маркиш, предупреждая наши укоры. – Особенно таких смышленных, как мой сын Симон. Эта учеба пойдет ему же на пользу. Отца он за это не разлюбит, а урок запомнит навсегда. И своим детям будет о нем рассказывать.

Маркиш занимался сыном только тогда, когда голова его была свободна от работы. Если ребенок подходил к нему, когда он был занят своими мыслями – он звал меня: «Фирка!» и глядел досадливо: освободи, мол, меня – мне сейчас ни до него, ни до тебя, ни до кого. В отношении к ребенку, как мне кажется, особенно отчетливо проявлялся его характер – характер поэта, творца.

Итак, все у нас было хорошо, прекрасно. Мир казался мне одним большим зеленым полем для игр. Маркиш уверенно, властно шел по своему пути, и слава бежала за ним, а не он догонял славу.

Однажды он получил письмо от своего брата Меира – надежды и гордости старого Давида, Меир к тому времени перебрался в Донбасс, в Макеевку и работал там – тихо и незаметно – простым счетоводом. Прежде – в период НЭПа – он вел крупные дела в Екатеринославе, где жили родители Маркиша.

Прочитав письмо, Маркиш погрустнел, помрачнел.

Некоторое время спустя он уехал в Донбасс – он давно задумал пьесу о шахтерах, и вот теперь можно было познакомиться с материалом, а заодно и повидаться с братом. Впрочем, быть может, второе было первым… Он не сказал мне, что было в том письме Меира – сказал только, что брат, хорошо разбирающийся в шахтерских делах, поможет ему как следует осмотреться в Донбассе.

Перед отъездом Маркиш предложил театру Вахтангова план пьесы «Пятый горизонт», и план этот был принят. Театр послал в Донбасс вместе с Маркишем замечательного художника Исаака Рабиновича – он должен был оформлять будущий спектакль.

Следовало до отъезда закончить и работу с русскими переводчиками: Маркиш готовил к печати первый свой сборник стихов «Рубеж». Русские поэты-переводчики приходили к нам в Цыганский уголок – громоздкий Давид Бродский, маленький и порывистый Павел Антокольский, всегда печальный и задумчивый Тарловский. Не успевал очередной переводчик войти в комнату, а я – выйти из нее, как раздавались крики на русском и на идиш, пенье, топот и шум: Маркиш работал с переводчиком. Он «разносил» перевод на чем свет стоит, доказывал, что слова – это только посуда для чувств и что нельзя переводить стихи, подбирая слова, близкие к оригиналу. Нужно переводить чувства поэта на другой язык, а не слова! И Маркиш, бурля, объяснял жестами, показывал чувства, заключенные в словах его стихов. Однажды, встревоженная шумом падающего тела, я тихонько заглянула в щель двери: Маркиш лежал на полу то ли перед Антокольским, то ли перед Бродским и, раскинув руки, обнимал пол – землю. Речь в стихах, перевод которых не устраивал Маркиша, шла о том, что он, автор, обнимает весь мир, всю Вселенную…

Потом, уже после выхода «Рубежа», многие критики удивлялись, что перевод поэмы «Последний», выполненный Антокольским, сильно отличается от оригинала – и не только в словах, но и в образах. А Маркиш, работая с Антокольским, доразвивал свои собственные образы, предлагал новые сравнения, метафоры – и настаивал, чтобы Павел Григорьевич включил их в текст перевода. И Антокольский, зажигаясь огнем Маркиша – включал.

Закончив московские дела, Маркиш уехал в Донбасс. Ко дню его отъезда я знала – отчасти догадывалась – что Меир перебрался в Макеевку, спасаясь от ареста. А арест висел над ним и грозил ему – бывшему нэпману. Нэпман, скрывающийся от ареста – явление, характерное для России тридцатых годов. Раньше ли, позже – нэпмана, как правило, ловили и сажали только за то, что он следовал Новой Экономической Политике большевиков. Меиру до сих пор везло – ему удавалось избежать тюрьмы.

Через несколько дней после отъезда Маркиша, перед вечером, в дверь нашего дома постучали.

– Лазебникова можно видеть? – осведомился какой-то человек.

– Он еще не вернулся с работы.

– Извините, – сказал незнакомец, отходя от подъезда.

Мы не придали значения этому визиту, даже не вспомнили о нем, когда пришел отец. Не успел он, однако, сесть за стол, как в дверь снова постучали, и отец вышел в переднюю – открывать.

Прошла минута, две – отец все не возвращался. Мы с мамой вышли на улицу – и увидели отъезжающий от нашего дома автомобиль.

На сей раз отца арестовали, не предъявив ордера, даже не поставив в известность его семью.

Сутки мы сидели дома – в слезах, в отчаянье. Потом почтальон принес письмо без обратного адреса. В конверте лежал клочок бумаги со словами: «Прошу того, кто найдет эту записку, отправить ее по такому-то адресу…» На другой стороне бумажки отец писал: «Меня везут в вагоне для арестантов. За что забрали – не знаю. Кажется, едем в сторону Екатеринослава. Записку выброшу в окно на ближайшей станции – даст Бог, кто-нибудь подымет».

Получив записку, узнав, что отец жив – мама тут же начала действовать самым энергичным образом. Она разыскала бывших екатеринославских дельцов-нэпманов – вернее сказать, их семьи: мужчины все поголовно были арестованы, увезены в Екатеринослав. Жены арестованных рассказали моей маме то, чего она не знала: началась «золотуха». Каждый город выполнял и перевыполнял свой план по аресту бывших нэпманов и просто богатых людей. Каждый город хотел арестовать их как можно больше, чтобы заслужить похвалу и одобрение – поэтому подымались домовые книги и другие документы, там отыскивались когда-то жившие здесь, а потом уехавшие в другие города граждане. Агенты ЧК отправлялись в эти города и хватали там своих жертв – втихомолку, как моего отца, чтобы арестанта не успел «присвоить» себе другой город. Мой отец никогда не был связан делами с Екатеринославом – но был женат на екатеринославке, как значилось в книге Записи актов гражданского состояния. Вот и решили, для «увеличения счета и выполнения плана» арестовать его и отвезти в Екатеринослав. «Золотуха» шла по стране Советов!

Что же это такое – «золотуха»? Исследователи, потрясенные бессовестным, кровавым концом НЭПа, почти упустили из виду окончательную расправу с ним – «золотуху». «Золотуха» носила всесоюзный характер. Вот в чем заключалась ее сущность.

Всех не успевших умереть собственной смертью или быть убитыми нэпманов решено было вновь посадить и «трясти» до тех пор, пока они не отдадут утаенное в прошлом золото, ценности или деньги. Государство нуждалось в деньгах, в больших деньгах – вот оно и решило действовать самым действенным способом: отнять эти деньги у своих граждан. Не облагать их налогами, не уговаривать подписаться на заем – а просто отнять. Схватить за шиворот, трясти, бить, угрожать смертью – и отнять. А затем отпустить за ненадобностью на свободу. Задача была несложна – как, скажем, отбирание кошелька у прохожего человека в чистом поле, ночью.

Я связалась с Маркишем. Узнав, в чем дело, он хотел немедленно вернуться в Москву – спасать моего отца. Но, подумав, мы решили, что мне самой следует ехать в Екатеринослав.

Нагрузившись продуктами, приобретенными по талонам Маркиша в специальном распределителе (после удушения НЭПа в стране ощущался недостаток продовольственных и промышленных товаров), я села в екатеринославскии поезд. С вокзала я решила ехать прямо к родителям Маркиша.

Старый Давид был подавлен, Хая – мать Маркиша – то и дело повторяла: «Всех сажают, всех сажают…» Давид боялся за гордость семьи, за Меира: его уже искали. Поэтому Давид согласился довести меня лишь до начала той улицы, в конце которой помещалась тюрьма: он не хотел привлекать к себе – а через себя к Меиру – лишнего внимания.

Площадь перед тюрьмой была черна от народа – словно бы праздник какой здесь проводили, или ярмарку, или устроили центр черного рынка. Люди толпились, ели принесенную с собой пищу, переговаривались. Меня, как человека нового, тут же забросали вопросами:

– У тебя кто сидит – отец?

– Он откуда?

– Как его зовут?

– Сколько он держится?

Последний вопрос меня озадачил. Мне разъяснили: «сколько держится» – это значит, сколько дней арестованный человек, подвергаясь мучениям, не дает показаний. Один крепкий старик-нэпман, как выяснилось, «держится» вот уже семьдесят шесть дней.

Зная достоверно, что у моего отца ничего не осталось от былого богатства и, следовательно, «держаться» ему незачем, я отправилась в тюремную комендатуру.

– Я дочь Лазебникова… – представилась я в узкое окошечко. – Мой отец у вас?

– А мы вас ждем с нетерпением! – вежливо, даже мягко сказал мне молодой блондин с ясными голубыми глазами. – Идите за мной!

И, открыв дверь, он повел меня по коридору тюрьмы в один из следственных кабинетов.

Здесь с него вежливость и мягкость как ветром сдуло.

– Где империалы? Где брильянты? Где золото в слитках? – заорал он зверским голосом. – Привезла? Давай сюда! Ну! Давай сюда и забирай своего отца!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю