Текст книги "Столь долгое возвращение… (Воспоминания)"
Автор книги: Эстер Маркиш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
Орал он громко, но не азартно – видно, приходилось ему орать одни и те же слова по много раз в день.
– Что такое «империалы»? – не выдержала тогда, закричала и я. – Что вы от нас хотите?!
– Империалы – это такие деньги, деньги, деньги! – бушевал блондин. – Стране нужны деньги! Где они? Давай их сюда! Как ты узнала, что твой отец здесь? У кого ты живешь? Отвечай немедленно!
– Я жена Переца Маркиша, – сказала я. – Живу у его отца.
Блондин застыл на миг, потом его снова понесло:
– Вот видишь – вы, буржуи, все вместе! Где Меир Маркиш? Признавайся – где Меир?
– Не знаю, – сказала я.
– А где отцовское золото?
– Нет у него никакого золота, – сказала я.
– Нет золота? – вскричал блондин, – Ха-ха-ха! Так я тебе и поверил! Сиди здесь и вспоминай, где золото и где Меир Маркиш. Ты не выйдешь отсюда, пока не вспомнишь, поняла?
С этими словами блондин выбежал из кабинета и запер дверь на ключ.
Ключ в скважине повернулся только к вечеру, и в комнату ворвался в сопровождении блондина новый человек – длинный, тощий, дерганный какой-то еврей с больным, желтым лицом. Безостановочно мечась по кабинету, он напоминал перебрасываемый кем-то невидимым складной метр.
– Твой отец во всем признался! – сходу приступил к делу еврей. – Он сказал – у него вот такие мешки с золотом! – длинный показал – какие, получилось – очень большие, почти в человеческий рост. – Где империалы? Ты привезла империалы?
– Ах, так! – закричала и я почти в истерике. – Если мой отец скрывал свое золото от семьи – ведите его сюда! У нас есть только рояль, мамино кольцо и золотые часы…
У мамы была еще нитка орлеанского жемчуга, но я про эту нитку ничего не сказала – она мне очень нравилась.
– А нитка орлеанского жемчуга! – заорал тогда длинный еврей. – Что ж ты ничего нам о ней не рассказываешь? Нитка на тридцать зерен!
– Я думала, она фальшивая, – нашлась я. – Но, если она вам нужна – забирайте ее. И часы берите, и кольцо. Больше у нас ничего нет. Забирайте – и отпустите отца.
Я поняла, что отец рассказал и про жемчуг, и про часы, и про кольцо, и про рояль – про все. А больше ему не о чем было рассказывать.
– Оставь жемчуг себе! – разрешил длинный еврей. – Ты смазливая девчонка – он тебе пригодится.
– Кто вам дал право со мной так разговаривать! – взорвалась я. – Мой муж – поэт, известный человек!
– Поэт? – несколько удивился длинный. – Кто ж такой?
– Перец Маркиш!
Длинный притих, потом походил по кабинету, сказал:
– Я с Маркишем знаком по Бердичеву. Я когда-то писал стихи… А где он теперь живет, Перец Маркиш?
– Там же, откуда вы забрали моего отца!
Еврей с блондином ушли, снова заперли дверь. Я просидела в комнате почти до темноты. Вечером явился длинный еврей, на сей раз без блондина.
– Ну, деньги надумали отдавать? – теперь уже на «вы» снова затеял свое длинный еврей.
– Нет у меня денег, – сказала я. – Лучше вы передачу для отца возьмите, и подушку.
– Передачу давайте, – разрешил еврей. – А подушку – обойдется без подушки. Здесь не курорт! Оставьте продукты и уходите!
На площади, несмотря на поздний час, людей не убавилось. Меня, как только я вышла, засыпали вопросами:
– Куда водили?
– Почему так долго?
– Кто с тобой говорил?
Как раз это – кто со мной говорил – я и хотела выяснить. Не успела я обрисовать длинного еврея, как со всех сторон закричали:
– Это ж Варновицкий, главный их начальник по «золотухе»!
Ночью я связалась с Маркишем по телефону, спросила:
– Ты помнишь такого – Варновицкого? Он говорит, что знаком с тобой по Бердичеву.
– Не помню, – сказал Маркиш. – Приеду, погляжу – может, вспомню.
Маркиш приехал через двое суток.
А отца выпустили через сутки – изможденного, с сильными сердечными болями, с синяками по всему телу.
Он вспоминал побои, вспоминал бессонные ночи в камере, при ослепительном электрическом свете, когда заключенных заставляли проводить «митинги» и «собрания» и каяться. Тогда выпускали на «сцену» агента-провокатора, который возвещал:
– Ленин сказал, что в стране рабочих золото пойдет на строительство общественных уборных! Давайте же отдадим наше золото! Давайте раскаемся и отдадим наше золото!
И заключенные выслушивали всю эту галиматью, и им не давали сомкнуть глаз до рассвета, и днем тоже не разрешали прилечь на нары.
Отец с легкой улыбкой вспоминал, как один из его сокамерников – еврей Гусатинский – не выдержал побоев, издевательств и мучений и заявил:
– После последнего собрания я принял решение, гражданин следователь: я отдам мое золото! У меня много золота, и я хочу, чтобы из него построили уборную в центре города Киева, против моего дома. И пусть повесят дощечку, что это мое бывшее золото. А я и мои дети, и мои внуки – все мы будем ходить в эту уборную с большим удовольствием!
– Построим, построим! – пообещал следователь. – Вы очень сознательный гражданин… Золото где?
– Я спрятал его, замуровал в моей квартире, в центре Киева.
– Сегодня же вечером мы с вами поедем в Киев, – сказал следователь. – Вас надо ставить в пример, гражданин Гусатинский!
– Ну, что вы! – засмущался Гусатинский. – Просто мне по душе сама идея, она так свежа: уборная из золота имени бывшего нэпмана Гусатинского…
Гусатинского накормили прекрасным обедом, и он с наслаждением проспал в следовательском кабинете до самого вечера. Вечером он со следователем отправился на вокзал и сел в мягкий вагон. Сидя в буфете, Гусатинский развлекал себя беседой со следователем о преимуществах социализма и наслаждался отдыхом после месяцев тюремного кошмара.
Назавтра они пришли к дому Гусатинского. Им открыла Гусатинская жена, обомлевшая от счастья.
– Я решил все отдать! – сообщил Гусатинский жене еще в дверях. – Давай все отдадим: золото, бриллианты, жемчуг, платиновую коронку и песцовую горжетку. Все!
– Что ты говоришь? – всплеснула руками жена. – Какую горжетку?!
– Ты же знаешь! – настаивал на своем Гусатинский. – Я замуровал все это добро в нашей спальне, под полом.
Вызвали рабочего, вскрыли пол в указанном Гусатинским месте. Там ничего не было.
– Я, как видно, немного перепутал, – сказал Гусатинский. – Давайте-ка вскроем пол в столовой.
Вскрыли и в столовой, и не нашли ничего также и там.
К вечеру расковыряли всю квартиру – безуспешно.
– Теперь вы, гражданин следователь, так же как и я знаете, что у меня ничего нет, – сказал Гусатинский. – И теперь можете в меня стрелять, вешать меня, резать на куски – я немного отдохнул и выспался.
Гусатинского увезли обратно в Днепропетровскую тюрьму, но некоторое время спустя выпустили. Вторично его арестовали в начале 1938 года, и он погиб в лагерях.
7. Дом писателей
Жить с ребенком в одной комнатенке Цыганского уголка нам было тесно, и мы решили перебраться на другую квартиру. Союз писателей как раз строил «писательский» дом в бывшем Нащокинском переулке, недавно переименованном в улицу Фурманова. Маркиш мог купить там квартиру.
Писательский дом представлял собой трехэтажную надстройку над двумя соседними двухэтажными домами. Место было хорошее, тихое. Одним своим концом переулок уходил к Арбату, другим упирался в Гагаринский переулок. И сами отдельные квартиры, и прекрасное место вызвали среди писателей большой ажиотаж: пролетарским писателям надоело ютиться в «коммуналках», а то и снимать углы. А разжиться «жилплощадью» в Москве было куда как непросто…
Квартиры на Нащокинском продавались с учетом заслуг, положения, знакомств и Бог знает чего еще. В числе наших соседей оказался Михаил Булгаков, Осип Мандельштам, Всеволод Иванов, Матэ Залка, Илья Ильф с Евгением Петровым, Константин Финн, начинающий Евгений Габрилович и уже довольно известный Виктор Шкловский. Поселились там и еврейские писатели: поэт Самуил Галкин, Исаак Нусинов – наш сосед по Ворзелю. И – совсем уж непонятно, с какой стати – въехал в роскошную квартиру нашего дома американский корреспондент Генри Шапиро.
Предоставив мне заниматься устройством, Маркиш назавтра же после переезда сел работать. Его ничуть не интересовало, кто живет с ним на одной лестничной площадке. Сама идея «писательского» дома была ему безразлична: есть стены, пол и потолок, и это основное. Его не угнетало, как некоторых, что сверху, снизу и по сторонам сидят за столами писатели и пишут, пишут, пишут. Или не пишут. Это его не касалось. Новоселье он, естественно, устраивать не стал.
Вскоре после переезда на новое место нас пригласил к себе Всеволод Иванов. Он прислал нам записку, в которой писал, что собираются у него участники проведенного недавно на Украине пленума правления Союза Писателей, посвященного памяти Тараса Шевченко. Маркиш был на этом пленуме и по приезде рассказывал мне об Иванове, как о приятном, умном человеке. Ставил он мне в пример и жену Иванова – Тамару. То была очень красивая, очень статная женщина, бывшая актриса театра Мейерхольда, женщина широких и свободных взглядов, с собственным мнением, умная и с мощным чувством собственного достоинства. Записка Иванова была составлена несколько «по-старомодному», и я именовалась в ней «супругой» Маркиша. В те времена такие слова были не в ходу, они говорили о позиции их автора.
Литературное положение Всеволода Иванова было в ту пору двусмысленным. На его беду ранние его, «сибирские» рассказы понравились Сталину. Рассказы те были жестокими, кровавыми – как правда Сибири тех лет – и, быть может, пришлись по душе Сталину именно по причине своей жестокости и оголенности. Сталин следил за публикациями молодого сибиряка, за его движением в литературе. Однажды он затребовал из редакции толстого московского журнала гранки ивановской повести. Повесть понравилась Сталину, он захотел написать к ней предисловие. Кто-то из сталинского окружения, предвидя резкий взлет ивановской карьеры, позвонил писателю и сообщил ему о том, что Сталин собирается писать предисловие к повести. Иванов, однако, принял новость весьма холодно. Он сказал своему телефонному кремлевскому собеседнику, что не видит никакой необходимости в предисловии политического деятеля, предпочитая ему предисловие писателя или литературоведа… Немедленно вслед за тем повесть была из журнала выброшена. До конца его дней – а он пережил Сталина и умер в 1963 году – на Иванове осталось несмываемое пятно неповиновения и «строптивости» в глазах литературно-политических вождей. Несколько его романов так и лежат в его архиве неопубликованными. Во все времена он оставался человеком независимым и прямым, хотя, зная отлично, где и в какое время он живет, избегал полемики и открытых высказываний.
За красивым, со вкусом и знанием дела сервированным столом Ивановых собрались в тот вечер «серапионовы братья» – Вениамин Каверин, Константин Федин и сочащийся мудростью литературовед Борис Эйхенбаум, зачисленный впоследствии в «безродные космополиты» и преданный своим любимым учеником – Ираклием Андронниковым. Был там и сам Ираклий Андронников – молодой еще человек с блестящими способностями устного рассказчика и речевого иммитатора. Под дружный хохот гостей он разыгрывал в лицах сцену за сценой из жизни литературной и театральной Москвы. Мне запомнился рассказ об одном из самых знаменитых актеров Художественного театра Василии Ивановиче Качалове. Напившись пьян в гостях у хлебосольного Алексея Толстого, Качалов отправился домой. По дороге он выпал из коляски извозчика и свалился в канаву. Там его и обнаружили спящим прохожие люди. Они растолкали его и разбудили, желая спасти от грабителей. На все расспросы он отвечал односложно: «Я еду к Толстому!» Тогда его посадили на другого извозчика и отправили к Алексею Толстому, куда он и прибыл под утро к немалому смущению хозяина…
Историю эту Андронников рассказал блестяще – подражая голосам Толстого, пьяного Качалова, терпеливых прохожих людей, безразличного извозчика и грубых грабителей, подкрадывающихся к пьяному человеку.
Маркиш слушал все эти байки, смеялся, скучал. Он не любил ходить в гости, не любил многолюдного застолья. Ему жалко было времени, отведенного им для отдыха перед утренней работой.
Узкий круг – дело другое: два человека, три, ну, четыре – не более.
К Маркишу нередко заходил живший неподалеку, Борис Пастернак. Он садился в кабинете Маркиша, смотрел, как тот говорит. Именно смотрел – потому что разговор Маркиша был неразрубаемо связан с движением, с жестом. Пастернак, как никто, понимал это. Он сидел и смотрел выпуклыми глазами, низко уронив на лоб клубок чуба. Потом говорил сам – немногословно, ожидая реакции Маркиша и ответа… Пастернак весь был – как собственное стихотворение, многогранное, горящее изнутри. Бытовые проблемы ничуть его не занимали. Переводческая работа еще не стала тогда его «поэтической службой», регулярно приносящей деньги для продолжения жизни. И жили Пастернаки трудно.
Однажды зимой мы с Маркишем возвращались откуда-то домой на трамвае. Мороз был лютый, в трамвайном вагоне невозможно было прикоснуться к металлическим частям – примерзала кожа. В голове вагона, сгорбившись и нахохлившись как птица, сидел какой-то человек в резиновом плаще. Он сидел совершенно неподвижно и приковывал внимание.
– Это ведь Пастернак, – сказал Маркиш, узнав человека в спину. Оставив меня на моем месте, Маркиш подошел к Пастернаку и о чем-то негромко заговорил с ним. Вернувшись ко мне, он сказал:
– Дай-ка мне все деньги, что у тебя есть с собой.
Вынув из кармана деньги, какие были у него, он присоединил их к моим и возвратился к Пастернаку. Передав ему деньги, он говорил с ним, пока не пришла Пастернаку пора сходить. Наша остановка была следующей – ближе к нашему подъезду.
В трамвае и идя к дому Маркиш молчал. Потом сказал:
– Великий поэт Пастернак – без хлеба…
За ужином в тот вечер Маркиш не проронил ни слова.
Осипа Мандельштама, также нашего соседа, Маркиш оценивал очень высоко как поэта – но дружбы между ними не было. Взаимная приязнь, может быть – и только…
Однажды утром, 13 мая 1934 года, к нам постучали. Был ранний час, я еще лежала в постели, и Маркиш сам открыл дверь. Минуту спустя он вошел в спальню – с резкими движениями, злой, бледный.
– Мандельштама забрали, – сказал Маркиш – Встань и спустись к Надежде Яковлевне, отнеси ей денег. Ей, наверно, теперь понадобятся…
На первый вопрос, приходящий в голову в такой ситуации: «За что?» мы – ни Маркиш, ни я – ответить, естественно, не могли, и это усугубляло нашу подавленность.
После дневной работы пошел к Надежде Яковлевне и Маркиш. Он как свидетельствует Анна Ахматова в своих «Воспоминаниях» – был единственным мужчиной-писателем, пришедшим к жене арестованного Осипа Мандельштама в первый день после ареста.
Тяжелая судьба выпала на долю венгра Матэ Залка, жившего двумя этажами ниже нас. Обаятельный, неизменно вежливый политэмигрант – Матэ Залка был приятным человеком, а с его женой Верой меня связывали дружеские отношения… В 36 году тревожная, погрустневшая вдруг Вера сказала мне, что Матэ уезжает в далекую, долгую командировку. Видно было, что Вера не хочет распространяться на эту тему, и я не стала расспрашивать ее.
Спустя малое время газеты стали писать о героических подвигах командира 12-й Интернациональной бригады генерала Лукача на фронтах Гражданской войны в Испании. Рассказывая о доблести Лукача, Вера вся так и светилась. А потом появилось сообщение о гибели генерала Лукача в бою. Мало кто знал тогда, что легендарный Лукач и Матэ Залка – одно и то же лицо. Я, во всяком случае, не знала. Мне и в голову это не могло придти – и как могла я объяснить слезы, проливаемые Верой над траурным объявлением?!.. Советское правительство после гибели Залка выдало Вере очень большую сумму денег, но кто такой генерал Лукач так почему-то и не объявило. И Вере строго-настрого запретили об этом говорить.
События, происходившие в доме, занимали Маркиша постольку-поскольку. Регулярно общался он только с Исааком Нусиновым, и Нусинов любил приходить к нам. Женившись к тому времени вторым браком – на своей аспирантке, Исаак Маркович так и не обрел покоя в собственной семье. Быть может, ему было приятно бывать в нашем доме, где все подчинялось распорядку, желаниям и привычкам хозяина. Лена Хохлова души не чаяла в хозяине, дети – к тому времени мы взяли к себе дочку Маркиша, 7-летнюю Лялю – разговаривали до обеда вполголоса и не смели шумно играть. Дом и домочадцы существовали для Маркиша – это было законом, не требовавшим объяснений.
Нусинов приходил, закрывался с Маркишем в его кабинете. Маркиш интересовался мнением Нусинова, иногда читал ему свои «свежие» стихи, терпеливо выслушивал, что говорит гость. Выслушивал – но, конечно, не слушал. Он знал цену стихам, своим и чужим.
Нусинов – старый, фанатичный коммунист предреволюционной формации – пытался подходить к творчеству Маркиша с марксистских позиций. Маркиш хохотал – громко, заразительно, до слез. Стихи и политэкономию, душу и букву – этого Маркиш не мог соотнести, и Нусинов сердился на него за «политическую близорукость» и за полное непонимание «законов» марксизма-ленинизма.
– Вы знаете, что вас связывает с Марксом? – спрашивал Нусинов. – Только то, что вы с ним на одной странице энциклопедии!
Понимая «неисправимость» Маркиша, Нусинов сердился недолго и вскоре успокаивался. Любовь к поэзии Маркиша возобладала в нем над любовью к Марксу – во всяком случае, в те часы, что он проводил в нашем доме.
Однако упреки Нусинова были, к сожалению, справедливы, хотя и совсем в ином смысле, чем тот, какой придавал им Нусинов. Советское понятие о политической «подкованности» означает, в действительности как раз обратное, а именно – полную политическую слепоту, умение свято веровать в сегодняшнюю передовицу «Правды» вне зависимости от того, что гласила вчерашняя и что будет гласить завтрашняя. Разумеется, Маркиш был «подкован политически» в той мере, в какой требовалось, но продумать политическую ситуацию до конца и сделать выводы он не умел. А может быть, и не хотел, потому что, продумав и сделав выводы в такой ситуации, как, скажем, заключение сталинско-гитлеровского пакта 1939 года, надо было покончить с собой или, по малой мере, перестать писать, а перестать писать было бы для Маркиша той же смертью.
Мне вспоминается очень тяжелый разговор в доме наших друзей, разговор очень откровенный и по тем временам смертельно опасный. Все вещи назывались своими именами, говорили о Сталине и о терроре. Маркиш не выдержал, рванул ворот рубахи, закричал: «Хватит! Я не могу больше!» – и выбежал вон. На улице он сказал мне:
– Если я перестану верить, я не смогу написать больше ни строчки.
Я описываю обитателей «писательского дома» так подробно, ибо дом этот – как бы модель всей большой писательской братии, обитавшей в то время в России. И Всеволод Иванов вынужден был там жить рядом с Константином Финном.
Константин Финн, вовремя сменивший еврейскую фамилию Хальфин на «непонятную» – Финн, отличался малым ростом и омерзительной внешностью. Он был женат на молодой миловидной женщине, с которой я быстро подружилась. Финн любил выпить и, напившись пьян, многословно рассуждал о своем необыкновенном таланте, называя себя «великим русским комедиографом» без тени юмора. Хмельные его мозги работали в одном направлении, и он уверял всякого – желающего и не желающего слушать его человека – что национальное его происхождение – чистая случайность, что еврей он только по паспорту, что еврейский язык ему вовсе неведом, что душа у него – русская и т. д. и т. п. Однажды, когда я зашла к его жене, в дверь позвонил старый еврей, крайне бедно одетый и грустный. Старик оказался отцом Константина Финна. Он пришел к богатому и уважаемому властями сыну попросить немного денег. Константин Финн, не пуская отца в квартиру, обрушил на его голову поток ругани и оскорблений на хорошем еврейском языке, которому учил его когда-то старик. Молча выслушав словоизлияния сынка, старик ушел, печально и недоуменно покачивая старой головой.
– Как же вам не стыдно? – не выдержала я. – Он ведь ваш отец, старик!
– Стариков надо давить, как клопов! – сказал со злобой в голосе «инженер человеческих душ», известный и уважаемый советский писатель Константин Финн.
Карьера его складывалась весьма удачливо. Он «пек» свои бездарные пьесы на злобу дня, начальство было им довольно. Шестидесяти лет от роду он вступил в коммунистическую партию – чтобы не было препятствий в организации зарубежных поездок. Моя приятельница – его жена – давно ушла от него к другому человеку. Почувствовав себя обкраденным, Финн кричал на весь дом:
– Я – великий русский комедиограф, а ты – вонючая жидовка!
Время от времени заглядывал к Маркишу талантливый поэт-сатирик Александр Архангельский, умный и резкий в оценках и суждениях человек. Он приходил, по его словам, «проветрить мозги и побывать на облаках» – Маркиш зажигал его огнем своего темперамента. Тянущийся к детям, Архангельский «подружился» с нашим смышленым пятилетним Симкой. Мальчик просиживал у него часами, читая сатирические журналы 20-х годов. Мальчик был в восторге от Архангельского, и тот, живя этажом выше нас, вызывал его к себе условным стуком палки об пол.
Эта дружба чуть было не привела к большому «литературному» скандалу. Вот как это случилось.
В конце тридцатых годов Сталин приказал восстановить разрушенные в результате «российской культурной революции» – некоторые традиционные праздники. Зачем он это сделал – доподлинно никому неизвестно. В ряд других разрешений был включен и зимний праздник елки – только его «передвинули» с Рождества на Новый год. Несколькими годами ранее человек, рискнувший поставить под Новый год в своем доме украшенную игрушками елку рисковал очень многим: его обвинили бы в поклонении старым буржуазным обычаям, в потере политической бдительности, в «поповщине» и Бог знает в чем еще… Теперь же, после «всемилостивейшего соизволения», во многих московских домах готовились зажечь свечки на новогодних елках. Даже в Колонном зале Дома Союзов должна была зажечься, подавая смелый пример частным домам, «государственная» елка, предназначенная для детишек высокопоставленных чиновников.
Маркиш отнесся к затее «отца народов» весьма скептически.
– В доме моего отца я не видел ни елок, ни других деревьев или кустов, – сказал Маркиш. – Это не еврейский обычай… Но, если хочешь развлечь детей – пожалуйста, устраивай!
Дети были в восторге, да и мне приятно было отметить наступление Нового года украшением душистой елочки.
Нашего Симку пригласили на детский елочный праздник в дом процветавшего в то время русского поэта Виктора Гусева. Елка у него была на славу, елочные игрушки – великолепные, раздобытые где-то «по-случаю»: в магазинах, естественно, достать хорошие игрушки было еще невозможно. Десятка два писательских детишек собралось под гусевской елкой, и жаждуще-требовательные глаза родителей следили за отпрысками, ожидая от них особенно удачной забавной шутки, песенки, стихотворения. Маркиш, понятно, остался дома – с сыном в гости пришла я одна.
От «Деда Мороза» Сима получил в подарок «Би-Ба-Бо» – пару кукол, одевавшихся на пальцы и приводимых ими в движение. Одна кукла изображала крестьянина, другая – крестьянку. С помощью этих кукол можно было разыграть целую сценку на два голоса.
Именно такую забаву и предложил Сима гостям.
Влезши на высокий стул, поставленный за ширмой, и приведя кукол в движение, мальчик стал разыгрывать эпизод ссоры крестьянского мужика с женой. Диалог пестрел чисто народными, часто околоцензурными выражениями – но отличался большой остротой и вкусом. Мальчик, конечно, не импровизировал – текст был выучен им из юмористического журнала 20-х годов прочитанного у Саши Архангельского… Писательские жены были шокированы чрезвычайно, моего Симку чуть ни силком содрали со стула и выволокли из-за ширмы. «Великосветские советские мещане» громко выражали недовольство, а детишки их были в полном восторге от Симкиной проделки. Мы, однако, должны были уйти…
Узнав о «происшествии пренеприятном», Саша Архангельский хохотал до слез. Маркиш вторил ему – он не любил мещан, терпеть не мог ханжества. Симка сделался героем дня – но «изгнание из общества» все-таки переживал.
– Не бери меня больше никогда в гости! – просил он меня. – Когда кругом много людей, я делаюсь как сумасшедший!
Самые мягкие отношения установились, мне кажется, между Маркишем и еврейским поэтом Самуилом Галкиным, поселившемся в соседнем подъезде. Галкин был моложе Маркиша, красивый медленной, плавной красотой мужчина с мечтательно-грустными глазами. Поэзия его была не взрывоопасной, взрывчатой, мятущейся как костер на ветру – как у Маркиша, – но мягкой, раздумчивой, филигранной. Он и читал свои стихи вполголоса, полуприкрыв глаза, тихо раскачиваясь. А Маркиш – тот швырял слова, как острые камни. Такое творческое несходство, по-видимому, и обусловило взаимную приязнь двух поэтов – довольно редкое явление в московском литературном мире. Это – да еще, пожалуй, склад галкинского характера.
Галкин живо интересовался всем, что связано было с деятельностью еврейской секции Союза писателей – но участия в ней не принимал. К Маркишу он приходил поговорить не только о стихах, но и о «еврейских делах» вообще.
Маркиш был в центре еврейской жизни – и общественной, и литературной. Он возглавлял еврейскую секцию Союза писателей, был секретарем ревизионной комиссии этого Союза. На должность Секретаря он был избран на Первом съезде писателей в 1934 году. Съезд проводился весьма торжественно и был, несомненно, крупным явлением в культурной жизни страны. Он проводился под председательством Максима Горького, при участии таких писателей, как Фадеев, Гладков, Серафимович. Из Грузии приехал блестящий поэт Тициан Табидзе (его расстреляли в 37 году). Среди иностранных гостей был Андрэ Мальро, известный своими просоветскими взглядами, Мартин Андерсен Нексе, испанские писатели Мария Тереса Леон и Рафаэль Альберти. Один из основных докладов о литературе за рубежом прочел блестящий оратор Карл Радек. Мало кто мог предвидеть тогда, в 1934 году, что Радек вскоре будет арестован и погибнет так же, как другой докладчик, говоривший с трибуны того же съезда о советской поэзии – Николай Бухарин. В 49 году, в ночь ареста Маркиша, у него был изъят при обыске текст доклада Радека на съезде писателей как «подрывной документ врага народа».
Ближе, чем Галкин, Маркишу был другой еврейский писатель и драматург – Йехескель Добрушин. Их связывала старая дружба, начавшаяся еще в «киевский период» Маркиша, в начале двадцатых годов. Маркиш познакомил меня с Добрушиным – «Хацей», как он его называл – вскоре после моего с Маркишем знакомства. Как-то мы собрались ехать за город, на пикник по поводу дня 1 Мая. Такой организованный выезд назывался в России «маевка». Маевка была организована студентами и преподавателями Московской театральной еврейской студии, руководимой известнейшим еврейским актером и режиссером Соломоном Михоэлсом. Актерская среда была для меня – студентки Университета – новой и увлекательной. Широта взглядов, свобода поступков – все это завораживало меня и несколько даже шокировало… Я толком не знала, как держать себя с этими красивыми, нескованными молодыми людьми, будущими актерами. Все они казались мне людьми особыми, сделанными, как говорится, «из другого теста». Кроме того, я ревновала Маркиша к этим красивым девушкам, открыто восхищавшимся красотой моего будущего мужа. Да и Маркиш, надо сказать, охотно улыбался в ответ на кокетство молодых актрисочек. Они все время говорили между собой на идиш, и я, к великому своему сожалению, не понимала ни слова. Добрушин, преподававший в Студии историю еврейского театра, заметил, что я расстроена, заметил слезы в моих глазах. Здесь же, на пикнике, я сказала Маркишу о причине такого моего расстройства. А Маркиш прочел мне целую лекцию о том, что для поэта любой человек – это прежде всего объект наблюдений, что поэт принадлежит миру, что я не знаю актерской среды и поэтому мне сейчас кажется Бог весть что… Что актерские поцелуи – это нечто вроде сценической привычки, не более того.
Я в свои семнадцать лет не научилась еще дискутировать, и в ответ на объяснения Маркиша только глотала слезы. Но вскоре мне представился случай, и я «проучила» Маркиша.
Мы пришли на спектакль в московский Еврейский театр, к Михоэлсу. В театре Маркиша буквально все боготворили – от ведущих актеров до гримеров и рабочих сцены. Громкий, напряженный голос Маркиша раздавался, казалось, во всех закоулках театра одновременно. Одних актеров он подбадривал перед выходом на сцену, другим рассказывал какую-нибудь мудрую и забавную народную притчу – а знал он их множество… Я задержалась где-то по дороге за кулисами и случайно столкнулась с обаятельным Веньямином Зускиным у двери его гримуборной. Зускин играл в тот день одну из самых блестящих своих ролей – Сендерла из «Путешествия Вениамина Третьего». Встретив меня, Веньямин ласково обнял меня и поцеловал, как принято было в театре. Внезапно, как из-под земли, рядом с нами возник Маркиш. Мрачно взглянув на меня, он увел меня в зал – начинался спектакль. В антракте он учинил мне настоящий «разнос»: как это я позволила Зускину поцеловать себя! К «судилищу» Маркиш привлек и встретившегося нам в фойе Добрушина. Хаця весело посмеивался, слушая нашу перепалку.
– Но, Маркуша, – оправдывалась я, – ты же сам говорил, что это принято в театре, в вашей среде. А Зускин – актер. Вот я и хочу вести себя так, как это у вас принято!
Маркиш промолчал, глядя вдруг вспыхнувшими смехом глазами то на Добрушина, то на меня.
– Ну, что ты можешь ей сказать? – спросил Добрушин. – Ты ведь сам наставлял ее по части театральных привычек, а она, как видно, способная ученица!