Текст книги "Столь долгое возвращение… (Воспоминания)"
Автор книги: Эстер Маркиш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Этот сценарий примерно отвечает и сталинской садистской психологии и его практике: он почти никогда не действовал сразу, а всегда постепенно, по этапам (примеров уйма, хотя бы ликвидация всех политических соперников, начиная с троцкистов).
Едва ли не самая поразительная деталь в этом рассказе, что вместо грандиозного спектакля – ритуального процесса, который Сталин и его подручные готовились поставить в Колонном, зале в конце первой декады марта, история поставила спектакль несравненно более грандиозный – похороны одного из самых страшных преступников нашего страшного века – Иосифа Сталина.
Впоследствии я еще несколько раз встречалась с Эренбургом – в частности, в связи с его работой над книгой мемуаров «Люди, годы, жизнь», где он писал о Маркише. На одной из этих встреч Эренбург рассказал мне о том, как его пытались привлечь к участию в «малаховском» процессе конца 50-х годов – тогда была под Москвой, в Малаховке, сожжена еврейская синагога. Сотрудник МГБ приехал к Эренбургу и предложил ему быть экспертом в процессе.
– Я ничего не знаю об этом деле, – сказал Эренбург, – в прессе ничего о нем не было.
Тогда эмгебешник предложил Эренбургу познакомиться с некоторыми следственными документами. Среди них были листовки антисемитского, погромного содержания, подписанные «БЖСР».
– Что это за подпись? – спросил Эренбург.
– Бей Жидов Спасай Россию, – разъяснил посетитель.
– Я могу выступить в процессе как общественный обвинитель, но не как эксперт, – сказал Эренбург.
– Ну, что ж, мы свяжемся с вами, – сказал посетитель.
Дальнейшей связи, однако, не последовало, и сам процесс, как известно, не состоялся.
Настойчиво, несколько раз возвращался Эренбург к тем слухам, которые связывали его с гибелью Маркиша и других членов еврейского антифашистского комитета. Он опровергал эти слухи, говорил, что ничего не знал о судьбе наших. Эренбург был слишком умен, чтобы не понимать той роли, которая была ему отведена. В пору погрома 1949–1952 годов, в то время, как антисемитизм в СССР приближался по размаху к национал-социалистическим образцам, Эренбург, постоянно подчеркивавший свое еврейское происхождение, разъезжал по всему свету и произносил речи в защиту «сталинской политики мира», опровергая «клеветнические вымыслы» об антисемитской кампании в СССР самим фактом своего появления на международных трибунах.
Кстати говоря, Эренбург, хоть и нехотя, сквозь зубы, но все же признался в своей трусости. Я имею в виду его мемуары «Люди, годы, жизнь», книга 6, глава 15 (впервые напечатано в «Новом мире» 1965, № 2). Он начинает с явной лжи: в 1949 году он, дескать, ничего не понимал, Сталин умел многое маскировать. Но что тут было не понять прошедшему огонь, воду и медные трубы Эренбургу, когда в воздухе уже пахло еврейской кровью, а по масштабу репрессий страна уже перешагнула пороги 36–38 годов, когда были депортированы целые народы – «предатели», лагеря набиты битком, а жертвы довоенных чисток, оставшиеся в живых и вышедшие на волю, возвращались за колючую проволоку?
Потом он рассказывает о Конгрессе защитников мира в Париже, куда он не хотел ехать, потому что слишком тяжело было на душе. Но все же поехал и сказал речь о том, как отвратительна расовая и национальная спесь, о том, что народы должны и всегда будут учиться друг у друга. Он выбрал такую тему в знак протеста против антисемитской, шовинистической кампании по борьбе с «космополитизмом» (читай: жидовством), бушевавшей в советских газетах, начиная со 2 февраля 1949 года. Его речь просмотрел сам Сталин и написал на полях «Здорово!», как раз против самых антишовинистических фраз. Я не верю, что умнейший и во всех водах мытый Эренбург не узнал в этом всегдашней сталинской тактики: ведь в разгар «чисток» больше всего говорилось о демократии, о правах, гарантированных советскому народу новой конституцией! Так и теперь: дома ликовала и всем распоряжалась черная сотня, а за границу, на экспорт, еврей Эренбург вез манифест интернационализма. Как же не «здорово»? Конечно, здорово! Браво!
Арагон и Триоле спрашивали его: что происходит? Что это вдруг за «космополиты» такие? Почему в газетах раскрывают старые псевдонимы, подчеркивая, что космополиты – люди с еврейскими фамилиями? «Это были свои люди, – пишет Эренбург, – я знал их четверть века, но ответить им не мог».
Кто знает, как сложилась бы судьба Маркиша и его товарищей, если бы Эренбург «смог» тогда, сказал бы правду? Ведь он сам признается дальше, что всю ночь после того ему мерещился Маркиш!
Эренбург называет это своею страшною платой за «верность людям, веку, судьбе». Зачем такие высокие слова? Я не упрекаю Эренбурга задним числом. Я только не хочу, чтобы трусость рядилась в тогу доблести.
Нам, наконец-то, разрешили занять в нашей бывшей квартире одну комнату – ту самую, в которую не успел въехать дальновидный прокурор. Врач с дочкой встретили наше водворение спокойно, зато коренастый физкультурник ярился вовсю: он, возможно, таил надежду захватить со временем незаселенную прокурорскую комнату.
Как я уже говорила, физкультурник жил в бывшей нашей столовой вместе с женой, дочерью и матерью жены, сухой старушкой. Старушке, всю жизнь проведшей в коммунальной квартире, в ее склоках и скандалах, было скучно. Время от времени она выливала на пол общей кухни свое подсолнечное масло или сыпала песок и землю в собственные кастрюли – а потом обвиняла в этих действиях Давида. Деятельный физкультурник и его жена подключались к скандалу, грозившему перерасти в рукопашную.
Старушку было даже немного жалко. Остаток жизни ей, как видно, предстоял незатяжной, и ей решительно нечем было его заполнить. Ни дочь, ни физкультурник за все время, прожитое нами вместе, ни разу не обращались к ней с какими-либо словами. Физкультурника старуха боялась как огня и тихо ненавидела. Четыре раза в неделю старуха выходила вечером на кухню и сидела там до поздней ночи, подпирая голову сухим кулачком и клюя носом, – пока неутомимый физкультурник удовлетворял свои сексуальные запросы. Старухину внучку из комнату в эти часы не выдворяли – она спала, ей было не более восьми лет. Старуха же, торча в кухне, вздыхала тоскливо и обреченно.
Эта семейка прожила с нами недолго, но крови попортила нам много. Наконец, по решению суда, они выехали, и наша столовая снова вернулась к нам. Врач же с дочерью остались жить в нашей квартире: эта семья выселению не подлежала. Они так и остались там после нашего отъезда из CCCР. Наша борьба за выезд, несомненно, доставила им немало беспокойства: их, коммунистов, наверняка таскали в КГБ, расспрашивали о нас и наших знакомых.
21. «За нами должок»…
25 ноября 1955-го исполнилось 60 лет со дня рождения Маркиша. Я с детьми и несколько ближайших знакомых сидели за столом в нашей комнате на улице Горького. Симон, наш старший, поднял бокал вина:
– Я не знаю, пью я за здоровье отца – или за его память…
27 ноября меня вызвали в Военную коллегию Верховного суда. В приемной я встретилась с женами – или вдовами? – Бергельсона, Квитко, Гофштейна, Лозовского, Шемилиовича. Там же была старая, сгорбленная Лина Штерн – единственная в ту пору в СССР женщина-академик.
Меня принял генерал Борисоглебский. Стены голого и холодного, как прозекторская, кабинета украшали портреты в аляповатых казенных рамах: Ленин, Сталин.
– Вы, наверно, догадываетесь, зачем я пригласил вас… – сказал генерал.
– Нет, – сказала я, – я пришла выслушать вас.
– Могу сообщить вам, – сказал генерал, – что ваш муж реабилитирован.
– Где он?
– Ваш муж расстрелян врагами народа, – сказал генерал привычную для него фразу и придвинул ко мне стакан воды.
– Дайте мне дело, – сказала я. – Я хочу прочитать его дело.
– Ну, вы ведь не юрист! – развел руками генерал. – Вы не сумеете разобраться в деле!
– Я хочу видеть дело моего мужа, – повторила я.
– Это невозможно, – сказал генерал.
– Когда он погиб?
– Где-то в августе пятьдесят второго, – на миг задумался генерал.
– Я хочу знать точную дату.
– Но зачем вам это? – спросил генерал с некоторой досадой в голосе.
– Это нужно мне и моим детям. Где его могила?
– У него нет могилы.
– Я хочу знать точную дату гибели моего мужа, – настойчиво повторила я.
Тогда генерал позвонил по телефону и на его звонок явился офицер, неся тоненькую папку, на которой было написано – «Маркиш, Перец Давидович».
– Двенадцатого августа 1952 года, – сказал генерал, заглянув в папку. – Может быть, у вас есть какие-нибудь просьбы, пожелания?
– Ускорьте пересмотр дела моего брата, Лазебникова Александра Ефимовича, – сказала я. – Он ни в чем невиновен, его реабилитация – только вопрос времени.
Через три дня мой брат был реабилитирован.
Я не знаю, кто судил Маркиша и его товарищей.
Я не знаю, кто еще сидел в зале суда по ту сторону «скамьи подсудимых».
Я не знаю, откуда известно людям о том, что говорил Маркиш в своем последнем слове.
По требованию прокурора все подсудимые были приговорены к 25 годам заключения. Приговор, однако, показался кому-то «наверху» – скорее всего, Сталину – недостаточно суровым, и приговор был пересмотрен Военной коллегией Верховного суда. 18 июля эта инстанция приговорила обвиняемых по процессу Еврейского Антифашистского Комитета к расстрелу. Одна Лина Штерн получила 5 лет.
По сей день многие соучастники этого преступления на свободе.
Там, в приемной, Лина Штерн сказала мне:
– Зайдите ко мне, я кое-что вам расскажу.
Я пришла к ней с детьми – я понимала, что речь пойдет о Маркише. Лина Штерн была единственной, кто уцелел на процессе членов президиума еврейского антифашистского комитета. Она получила пять лет ссылки и выжила. Другие женщины, проходившие по процессу: Мира Железнова – секретарь Ицика Фефера, журналистка Чайка Ватенберг, бывшая американская гражданка, работавшая переводчицей в Комитете, и член президиума Комитета, историк, фамилию которого я запамятовала, были расстреляны 12 августа.
Лина Штерн – крупный ученый-физиолог – приехала в Россию из Швейцарии в конце тридцатых годов. За ней пришли в начале 1949-го, сказали, что министр государственной безопасности приглашает ее на «собеседование».
Не успела Лина Штерн пересечь порог кабинета министра Абакумова, как тот заорал:
– Нам все известно! Признайтесь во всем! Вы – сионистка, вы хотели отторгнуть Крым от России и создать там еврейское государство!
– Я впервые это слышу, – сказала Лина Штерн с сильным еврейским акцентом.
– Ах ты, старая блядь! – выкрикнул Абакумов.
– Так разговаривает министр с академиком… – горько покачав головой, сказала Лина Штерн.
До мая 1952 Лина Штерн не видела никого из наших – кроме Фефера. С ним у нее была очная ставка.
Фефер выглядел больным, жалким, раздавленным.
– Ну, признайтесь, Лина Соломоновна, – сказал Фефер. – Вы ведь состояли в нашей подпольной сионистской организации…
– О чем вы говорите?! – воскликнула Штерн. – Какой организации?
– Признайтесь, признайтесь! – твердил Фефер.
В мае 1952-го начался процесс при закрытых дверях. Вернее было бы назвать это карикатурой на процесс. Обвиняемых привозили в здание Верховного суда – там заседал военный трибунал. Защиты, конечно, не было.
Лина Штерн видела окровавленного Шемилиовича, полубезумного Зускина, немощного старика Бергельсона. Видела Маркиша.
Никто из обвиняемых не признал себя виновным – кроме одного: Фефера. Выступая с последним словом, бывший заместитель министра иностранных дел Лозовский называл Фефера «свидетель обвинения».
Лина Штерн сказала нам, что Маркиш выступил на процессе с яркой, взрывчатой речью. Его не прерывали – ведь слушали его только судьи и обвиняемые. А судьи были уверены, что никто никогда не узнает, о чем говорил Маркиш. В своем последнем слове он обвинил своих палачей и тех, кто направил их руку. Штерн не могла вспомнить речь Маркиша в деталях – она помнила только, что то была речь не обвиняемого, а обвинителя… Вскоре после встречи с нами Лина Штерн умерла, и мне неизвестно, с кем еще она делилась воспоминаниями о процессе. Однако впоследствии, уже после смерти Лины Штерн, я встречала немало людей, рассказывавших мне об обвинительной, обличительной речи Переца Маркиша. И никто из этих людей не смог объяснить мне толком, откуда они об этом узнали.
После реабилитации убитых писателей, как правило, создавались комиссии по литературному наследству. Таких комиссий при Союзе писателей работало (или хотя бы значилось) уже немало. Не было никакого сомнения, что будет создана и маркишевская комиссия, и я не сомневалась, что секретарем ее назначат меня, вдову. Это значило, что, если я хочу увидеть новые издания книг Маркиша, я должна посвятить все свое время и все силы подготовке этих будущих изданий и «проталкиванию» их сквозь издательские частоколы. Поэтому я оставила служба в Обществе микробиологов и, не дожидаясь постановления Правления Союза писателей о создании комиссии, занялась архивом, черновой текстологической работой, планами будущих публикаций. Часто я приглашала уцелевших друзей Маркиша – для консультаций, советов и небольших совещаний. Во время одного из таких совещаний раздался телефонный звонок.
– Говорят из финансового отдела КГБ. За нами должок остался, – услышала я.
– Какой должок? Ведь мне вернули все деньги, которые я передавала мужу. (Выше я уже писала, что из денежных передач, которые у меня принимали в Лефортовской и Лубянской тюрьмах, Маркиш за все годы заключения не получил почти ни копейки).
– Нет, вам еще причитается за зубы.
– Какие зубы?
– За золотые коронки.
Я закричала не своим голосом. Друзья выбежали в коридор и подхватили меня – я была в обмороке. А телефонная трубка болталась и раскачивалась на шнуре, и голос счетовода смерти продолжал сотрясать мембрану сердитым бурчаньем. Кто-то схватил трубку и крикнул в нее:
– Будьте вы прокляты! Оставьте ее в покое!
Назавтра я поехала к Суркову. Выслушав мой рассказ, он пришел в ужас. Я же просила его только об одном – чтобы не было таких звонков моим более пожилым подругам по несчастью: ведь, например, Циля Бергельсон, которой уже перевалило за шестьдесят, могла бы заплатить инфарктом за беседу о коронках, вырванных подручным палача изо рта у ее убитого мужа.
Впоследствии, когда я слышала или читала о том, что не надо, дескать, ворошить беды прошлого, бередить старые раны, что лучше поставить крест и забыть я всегда говорила себе: «Зубы!»
Наконец, комиссия под председательством Петра Ивановича Чагина, бывшего директора Государственного издательства художественной литературы и друга Сергея Есенина («Шаганэ ты моя, Шаганэ!»), была сформирована.
От имени комиссии я обратилась ко многим крупным поэтам с просьбой принять участие в работе над переводами стихов Маркиша на русский язык. С благодарностью откликнулась на мое письмо Анна Ахматова. С полной откровенностью молодой Евтушенко сказал мне, что Маркиш слишком могуч и мощен для него, он не справится с переводом. Отважное и страшное письмо прислал Борис Пастернак в ответ на мое обращение:
31 Дек. 1955
Глубокоуважаемая Эстер Ефимовна!
Преклоняюсь перед непомерностью Вашего горя. Помимо своего художественного значения Маркиш был слишком необыкновенным явлением самой жизни, ее улыбкой, ее лучом, который прикосновением красоты, радующим знаком ложился всюду, куда он являлся.
Я очень хорошо помню его посещение, наш разговор и содержание подстрочника его замечательных стихов памяти Михоэлса. Но в противоположность мнению Вашего соредактора, Е. Пермяка, который пишет мне, что память у меня точнее фотографических снимков, я не только не помню своего перевода, но не помню даже, переводил ли я их. Думаю, что я только обещал и собирался, откуда и возникло это заблуждение.
Никто, ни Вы, ни кто-либо другой никогда не поверят, насколько не по-писательски устроен мой обиход, без книг, без переписки, без следов написанного, без авторского архива, с уничтожением писем и рукописей, с хранением только в душе и сердце самого необходимого.
Стихи надо перевести вновь (а может быть впервые). Это должен сделать кто-нибудь другой, Петровых или Мартынов, у нас немало превосходных переводчиков, из них одни не хуже, а другие – лучше меня.
Меня отовсюду теснят просьбами о переводах. Есть случаи, такие же высокие, достойные и страшные, как Ваш. Но если бы люди относились ко мне хорошо и внимательно, они должны были бы предостерегать и удерживать меня от переводов, а не поручать их мне. Пора мне заняться собой.
Ваш сын, очаровательный мальчик, говорил со мной о переводах, между прочим и о Шелли и Эдгаре По. Я все ему рассказал. Пусть он меня перед вами защитит.
А что наши годы наполнены были чудовищным и страшным и неисчислимыми примерами мученичества, я догадывался давно, и неспособность мириться с этим, давно, около сорока лет тому назад, определила мою жизнь и связала мне руки.
Не сердитесь на меня.
Ваш Б. Пастернак.
Стихотворение «Михоэлсу – вечный светильник» перевел на русский язык прекрасный поэт-переводчик Аркадий Штейнберг. Стихотворение это вызвало резкие возражения Николая Лесючевского – директора издательства «Советский писатель», где готовилась к изданию первая послереабилитационная книга стихов Маркиша. Лесючевский – одна из самых реакционных и мрачных фигур советской литературно-пропагандистской машины. Рассматривая макет книги Маркиша «Стихотворения и поэмы», он сказал мне, указывая на титульную фотографию:
– Что это вы мне фотографию убиенного подсовываете! И цвет обложки подобрали с умыслом – кроваво-красный! Нет, этого я не допущу… И «Михоэлсу – вечный светильник» – стихотворение националистическое. Кто это вам сказал, что его убили? Всем известно, что он попал под грузовик!
Понадобилось вмешательство Алексея Суркова для того, чтобы поставить на место фашиста Лесючевского. Книга вышла такой, какой мы хотели ее видеть. «Оттепель», однако, скоро миновала, и из всех последующих изданий Маркиша цензура вычеркивала стихотворение «Михоэлсу – вечный светильник». Что же касается Лесючевского, то он и впоследствии делал все, чтобы помешать изданиям Маркиша. В течение нескольких лет он оттягивал издание его романа «Поступь поколений», обвиняя автора в буржуазном национализме и сионизме. В этом деле он нашел себе немало сторонников, в их числе – автора грошевых детективных романчиков Тевекеляна, бывшего сотрудника МГБ и чуткую партийную ищейку. Оба клялись положить на стол свои партийные билеты, если роман Маркиша увидит свет. «Герой романа – ярый сионист! – кричали эти двое. – Он погибает, завернувшись в талес! Это религиозно-националистическая пропаганда!» Понадобилось специальное решение правления Союза писателей, чтобы роман был запущен в производство… Такие люди со стерилизованной совестью, как Лесючевский и Тевекелян, во многом определяли лицо московской литературы.
Вспоминается такой случай:
Я приехала по какому-то делу, связанному с литературными делами Маркиша, в Переделкино – на дачу Афанасия Салынского, одного из Секретарей Союза писателей. Салынский – наиболее честный человек среди всех Секретарей – жил по соседству с Тевекеляном, на одном большом земельном участке. В один прекрасный день, по словам Салынского, он обнаружил забор, разгородивший участок пополам. Тевекелян, оказывается, заподозрил детей Салынского в том, что они обирали малину с тевекелянских кустов. Забор, естественно, был воздвигнут за счет Литературного фонда, одним из начальников коего являлся «толкаемый» по партийной линии бездарный как полено Тевекелян.
– Это – герой нашего времени, – посмеивался Салынский, – кто ему цены не знает… Проходимец, ничтожество! Руку ему нельзя подавать – вернее, не хотелось бы.
Через четверть часа мы с Салынским садились в его машину – он собирался подвезти меня к станции железной дороги. И вдруг на дороге показался Тевекелян. Грустно и, как мне кажется, немного виновато взглянув на меня, Салынский шагнул навстречу «могучей бездарности», сердечнейшим образом приветствовал его, пожал ему руку.
Предисловие к первому после реабилитации сборнику Маркиша написал наш проверенный друг, крупный русский писатель Борис Лавренев. Тогда, в 1956 году, еще можно было позволить себе написать и опубликовать:
«Маркиш был в расцвете своего мощного таланта и, наверно, создал бы еще более прекрасные произведения, но жизнь его оборвалась на подъеме. Он пал жертвой врагов, оклеветанный невинно. Враги отечества физически уничтожили замечательного поэта, но не смогли убить песню».
Спустя несколько лет, после окончания «оттепели», цензура вырубала даже самый легкий намек на то, каким трагическим образом закончил свою жизнь Перец Маркиш.
А в 1969 году я увидела то, что запрещено видеть «простому советскому человеку»: Цензорскую правку в гранках последней в СССР книги Маркиша. Красный цензорский карандаш подчеркнул по всей книге встречающееся там неоднократно слово… «еврей». Редактору было предложено цензурой заменить это «запретное» слово такими словами, как «человек», «гражданин», «прохожий». Само же слово «еврей» было объявлено табу. Кроме того, цензор выбросил из состава книги стихотворения «Иерусалим», «Галилея», некоторые главы из поэмы «Война» – как еврейские националистические, и, конечно же, «Михоэлсу – вечный светильник».
По правде говоря, я больше всего беспокоилась за судьбу поэмы «Сорокалетний», переведенной на русский язык Давидом. Давид также не скрывал своих опасений по этому поводу. Мы рассчитывали только на полную темноту и дремучесть цензуры – и мы оказались правы в своих расчетах. Не поняв в сложной поэме ровным счетом ничего, цензура дала свое «добро» – и увидели свет такие стихи, как «Красные монахи»:
Не видно церквей, и псалмов не поют —
Но толпы монахов в долине снуют.
От каждого шага их гноем смердит.
Закона фитиль в их кадилах чадит.
Они появляются из темноты —
Глаза их косят, перекошены рты.
За каждый вопрос, за улыбку, за грусть —
Главу из закона прочтут наизусть.
Их плечи покаты, их лица – как мел.
Им злобными быть их устав повелел…
Но рот в лихорадке. Сквозь бурю, сквозь мрак
К Тебе я взойду и скажу Тебе так:
– Пусть ночь отступила от белых ворот —
Но красная темень курится, ползет.
Звезда – в рукаве, а за пазухой – ночь, —
И шепчут монахи – молчать им невмочь.
Они обещают убить темноту —
И так засыпают в холодном поту.
Любовью слепой свою веру любя,
В экстазе они оскопляют себя.
Они вездесущи. Вошедши во вкус,
Мстят людям за смех, а клопу – за укус.
Но день побеждает, но даль – весела —
И солнце сжигает монахов дотла.
Многое можно рассказать о всех тех треволнениях, что связаны были с выходом шести книг Маркиша после его реабилитации. Но человеческая атмосфера вокруг этих книг представляется мне более существенным фактором, чем переписка с издательствами. Эта атмосфера характеризуется той двойственностью, что так присуща современной советской интеллигенции. В частных встречах вещи, как правило, назывались своими именами: антисемитизм именовался антисемитизмом. Но в официальных беседах, связанных с работой над литературным наследием Маркиша, даже самые «смелые» интеллигенты не решались употребить это слово. А ведь именно оно определяло поведение Лесючевского, Тевекеляна и иже с ними.
Оставив службу и целиком уйдя в работу над литературным наследием Маркиша, я лишилась и тех скромных доходов, которые с грехом пополам помогали мне справиться с нуждой. Чтобы вернуться к прежним занятиям – переводу – и начать жить литературным трудом, нужна была поддержка «высоких особ». Как ни мало хотелось мне обращаться с просьбами к кому бы то ни было, пришлось все же снова идти в Союз писателей. На сей раз я отправилась к Борису Полевому, возглавлявшему Иностранную Комиссию. Я рассказала ему о своих трудностях и, в заключение, попросила прощения, что вынуждена его беспокоить.
– Что вы, что вы, – воскликнул Полевой, – это мы должны просить у вас прощения!
Он тут же написал директору Гослитиздата А. К. Котову, и я получила заказ на свой первый после ареста и гибели Маркиша перевод – часть дневников Ромэна Роллана, опубликованных позже в одном из последних томов собрания его сочинений. С тех пор и почти до конца моей жизни в СССР я занималась художественным переводом и перевела немало книг разных французских авторов. Разумеется, подав просьбу о выезде из Советского Союза, я подвела черту под своей переводческой карьерой: после этого подступ к издательствам или журналам был мне закрыт наглухо.
А с Полевым я очень скоро встретилась снова, но на сей раз – по его инициативе. В Москву приехал американский журналист Шошкес, который хотел встретиться с еврейской общественностью или с тем, что от нее осталось. Перед этой встречей Полевой пригласил меня к себе.
– Минувшего не вернуть, – сказал он. – Как это ни страшно, как ни печально, но мертвых не воскресишь. Теперь наша общая задача – не допустить того, чтобы наше общее горе стало оружием в руках наших общих врагов. Вами многие будут интересоваться, искать встречи с вами. Мне кажется, вы не должны говорить людям из-за границы всего, что вы знаете. Я бы считал, что, если вас будут спрашивать о судьбе Маркиша, лучше всего отвечать, что он умер от разрыва сердца.
– Нет, – сказала я, не задумываясь, – этого не будет. Ведь люди из-за границы могут быть настойчивы, или любопытны, или искренне расположены к Маркишу и его семье, и они захотят побывать на могиле умершего от разрыва сердца. Куда же мне тогда их повести? К фотографии на стене, над полкой, где я всегда ставлю вазу с цветами?
Полевой не настаивал и уступил…