Текст книги "Столь долгое возвращение… (Воспоминания)"
Автор книги: Эстер Маркиш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Я узнала, зачем понадобилась эта передача, несколькими годами позже – уже после моего возвращения из ссылки. Информация исходила из вполне надежного источника, который я не могу сейчас назвать – информатор жив и живет в СССР.
В 50-м году в Москву на гастроли приехал Поль Робсон, известный американский негритянский певец, с которым Фефер познакомился во время своего турне по Соединенным Штатам во время войны. На Запад, видимо, стали просачиваться слухи о судьбе еврейских писателей, и Робсон захотел проверить их: попросил устроить ему встречу с Фефером. Такую встречу устроили: Фефера привезли из тюрьмы в гостиничный номер Робсона. Можно предположить, что Фефер не сказал своему американскому другу, откуда он приехал и куда ему предстоит вернуться. Он добросовестно сыграл роль, порученную ему МГБ. Это, однако, не изменило его участи: он был расстрелян вместе с другими 12 августа 52 года.
16 декабря 52-го года мама позвонила ко мне на работу, попросила, чтобы я постаралась пораньше вернуться домой. Я отпросилась на полчасика раньше, и, вернувшись домой, не застала моего старшего сына Симона: в 10 утра его вызвали в районное отделение министерства государственной безопасности, и от него не было никаких известий.
Симон вернулся поздним вечером. Целый день продержали его в райотделе МГБ, выспрашивая, кто не прервал с нами связи из друзей Маркиша, с кем мы встречаемся. Под конец с Симона взяли подписку о невыезде из Москвы. Мне было велено явиться в райотдел МГБ в 10 вечера.
Отозвав меня в сторонку, Симон сказал мне, что на столе у следователя, снимавшего допрос, он заметил бланк «Анкеты на члена семьи изменника родины». И мы с сыном подумали об одном и том же: двумя годами раньше «по требованию трудящихся» в СССР была введена смертная казнь для «изменников родины».
Малограмотный офицер МГБ Мухин допрашивал меня с десяти вечера до трех ночи, а потом, также как и у Симы, взял у меня подписку о невыезде.
– Для чего это? – спросила я.
– Для вашей же пользы, – объяснил Мухин, – и для пользу вашего мужа. Может быть, срочно понадобятся новые сведения по его делу, и тогда вас сразу найдут и вызовут.
МГБ, как всегда, лгало и трусило: в декабре Маркиш уже пять месяцев как был мертв.
Назавтра я продала все, что можно было продать: не было денег на теплую одежду, на необходимые, как мне казалось, медикаменты. Продала я и кое-что из описанных при аресте Маркиша вещей – выбирать не приходилось.
13 января утром мы прочитали в газетах, что наши неутомимые и доблестные органы безопасности раскрыли заговор врачей агентов сионизма и американского империализма. Врачи эти, работавшие в Лечебно-санитарном управлении Кремля и лечившие всю партийную и правительственную верхушку страны, поставили себе целью погубить, извести своих пациентов. Среди имен арестованных было одно или два русских, но подавляющее большинство – еврейские. (Впоследствии, много спустя после смерти Сталина и реабилитации врачей, я слышала от разных людей, что МГБ схватило очень многих неевреев, но для сообщения в газетах были отобраны лишь нужные имена и фамилии.) Руководителем заговора и связным между заговорщиками и их зарубежными хозяевами был назван «известный еврейский буржуазный националист Михоэлс». О том, что Михоэлс погиб ровно пять лет до этого сообщения, разумеется, не упоминалось.
Только тут мы поняли, что наш конец – вопрос дней. Наши «подписки о невыезде» не оставляли места ни для надежд, ни для сомнений: за месяц до подписки – процесс в Праге, носивший откровенно антисемитский характер, спустя месяц после подписки – еврейские врачи-убийцы, воскрешение средневековья, можно сказать, в классическом его виде.
В Москве царила предпогромная атмосфера. Евреям опасно было выходить на улицу, в школах избивали еврейских детей. Моему младшему сыну Давиду кричали в школе: «Убирайся в свой Израиль», чем он премного гордился. А одна моя соседка по дому, русская женщина, рассказала мне страшную историю: она пришла в школу за своим внуком, ждала его у школьного подъезда. Вдруг к ней подбежал еврейский мальчик и зашептал:
– Тетя, скажите, что я ваш внук! Они хотят убить меня за то, что я еврей!
Моя соседка привела еврейского мальчика домой. Она, похоже, была потрясена происшедшим.
Особенно тягостно вспоминать, как люди вполне интеллигентные, в их числе и сами евреи, готовы были принять эмгебешный кровавый навет за правду. В точности по Гитлеру: ложь должна быть настолько чудовищной, чтобы никто не посмел заподозрить в ней лжи.
Но, как и всегда, благородство, смелость, честь не умолкали намертво, и их голос значил для нас, беззащитных изгоев, больше, чем вой осатанелой своры погромщиков. Я никогда не забуду одной мимолетной встречи в коридоре филологического факультета Московского университета. Симон, который был уже на последнем, пятом курсе, решил во что бы то ни стало защитить дипломную работу после того, как у нас взяли подписку о невыезде: он понимал, что наши дни на «свободе» сочтены, а потому хотел поторопиться с защитой до того, как нас арестуют. Ему удалось уговорить заведующего кафедрой классической филологии разрешить защиту, хотя, по правилам, дипломные работы защищались в следующем, весеннем семестре. Я пришла в университет вместе с сыном: мне хотелось побывать на этом, по-видимому, последнем в нашей семейной хронике мало-мальски радостном событии. У дверей аудитории к нам подошла Жюстина Севериновна Покровская, вдова академика Михаила Покровского, классика и романиста с мировым именем, преподававшая латинский и греческий языки. Громко, на весь коридор, она сказала:
– Что же это делается! Ведь это страшнее дела Бейлиса! Тогда хоть протестовать можно было, а теперь все молчат, все молчат!
Только те, кто пережили вместе с нами черную зиму 53-го года, способны понять, какой неслыханной, фантастической смелостью были эти слова. Они тем драгоценнее, что были сказаны русским человеком.
И еще об одном смелом, благородном поступке хотелось бы мне вспомнить. У Симона был близкий друг, товарищ по университету Александр Сыркин. Его отец, известный химик, член-корреспондент Академии Наук Яков Кивович Сыркин и мать, Мариам Вениаминовна, предложили усыновить Давида, чтобы спасти его от ссылки. Мы отказались, прежде всего, потому, что не хотели подставлять под удар этих прекрасных людей.
Симина защита прошла блестяще. Восторженные оппоненты (о, эти советские парадоксы!) решили даже рекомендовать Симона в аспирантуру. И это решение тоже было – скрытый вызов, не такой-то уж и безопасный для рекомендателей: они ведь знали, что ждет рекомендуемого.
Вечером, из Университета, мы пошли с сыном в кафе и там отметили этот последний праздник на свободе. По советским университетским правилам защита дипломного проекта проводится за несколько месяцев до сдачи Государственных экзаменов, и только после этого студент получает Диплом об окончании высшего учебного заведения. О сдаче экзаменов нечего было даже и мечтать, но и сам факт защиты диплома позволял работать по специальности, правда, не в полном объеме.
Ожидая прихода незваных гостей ночью, мы со старшим сыном старались возвращаться домой как можно позже, поближе к рассвету. Усталые, с тревогой в душе, отправлялись мы после работы в гости к родственникам, чтобы как-то протянуть время. Младшего сына, пытаясь спасти его от тюрьмы (ему исполнилось тогда 13 лет), я отправила в Баку, к родне – прятаться. Это, однако, не спасло мальчика: МГБ быстро его разыскало.
Наши со старшим сыном прогнозы по поводу ночного визита не оправдались: за нами пришли не ночью.
16. «Где ваши Абрамчики?»
Последнюю ночь перед арестом, словно предчувствуя, что эта ночь последняя, мы с Симоном договорились провести вне дома. Он, по обыкновению, отправился в гости к своей подруге по университету, ставшей впоследствии его женой, разделившей по доброй воле с нами ссылку, а я допоздна засиделась у одной из своих подруг, до конца оставшейся мне верной и не боявшейся встреч со мной. Когда, открыв своим ключом дверь, я вошла в квартиру, мне навстречу выбежал Симон и по его возбужденному лицу я сразу поняла, что произошло недоброе.
– Нас вызывают завтра к десяти утра в районное отделение МГБ, – сказал Симон и протянул мне повестку. – Теперь это уже конец!
Симон не ошибся – накануне арестовали семью Бергельсона, за день до них забрали Эду Зускину с дочкой Аллочкой, а днем раньше жену Квитко. Пришла и наша очередь…
Невзирая на поздний час, мы с Симоном отправились на переговорную телефонную станцию – дозвониться в Баку моей маме, попрощаться с ней. Бедная, любимая моя мама! Сколько муки было в ее голосе, когда она спросила: «Я не успею приехать проводить вас?» Потом мы позвонили нашей Ляле в Киев. У нее уже отняли паспорт, значит, и ей не миновать ареста. Вернувшись домой, мы собрали все необходимое. Рано утром, спустившись вниз, из телефона-автомата – наш домашний телефон был отключен некоторое время спустя после ареста Маркиша – я позвонила немногочисленным близким друзьям чтобы проститься с ними… К девяти утра к нам присоединился племянник Маркиша, взрослый и самостоятельный человек двадцати четырех лет, которого также «приглашали» явиться вместе с нами в МГБ, так как он был прописан в нашей квартире а потому должен был разделить нашу участь.
Наш Юра имел работу, но не имел желанных девяти квадратных метров пола – поэтому он значился проживающим на нашей площади, хотя фактически снимал комнату у знакомых. Однако, штамп прописки, поставленный в его паспорте, указывал, что он проживает по улице Горького 64, квартира 67. Впопыхах разысканный милиционером, он явился к нам с чемоданчиком, чтобы к десяти часам утра предстать вместе с нами перед эмгебешным начальством. Итак, все вместе мы явились в уже знакомый нам, мирный с виду домик с белыми занавесками, в тихом переулке на Садовом кольце, с опозданием на несколько минут. Открывший нам на наш звонок офицер государственной безопасности строго сказал:
– Вы заставляете себя ждать. Вы опоздали на пять минут.
– А нам уже некуда торопиться, – сказала я.
Появился знакомый мне офицер Мухин, снимавший допрос в ночь на 16 декабря и взявший у меня подписку о невыезде, и с ним еще несколько военных. Окружив нас, они вывели нас во двор, где стоял небольшой автобус. Автобус доставил нас на улицу Горького, и вместе с нашей стражей мы снова очутились в квартире, в которой прожили столько лет. Начальник конвоя, полковник МГБ, заметив сложенные чемоданы, сказал:
– Вы уже успели чемоданы упаковать?
– Мы сознательные советские граждане, – сказала я.
– Тем лучше, – сказал полковник.
Оглядев комнату, он с удивлением обнаружил, что она почти пуста – ни стола, ни стульев. После того, как с нас взяли подписку о невыезде, я продала все, что могла, и последние шесть недель до нашего с Симоном ареста мы жили в пустой квартире.
– Никакой мебели, – сказал полковник. – Где же мебель?
– Я все продала, – сказала я. – Нам надо было как-то существовать.
Полковник искал глазами, на что сесть. Я указала ему на единственный табурет. Усевшись, он зачитал решение Особого Совещания, вынесшего нам заочный приговор – десять лет ссылки в отдаленные места Казахстана, с конфискацией всего имущества, как членам семьи изменника родине. В списке осужденных значился и 14-летний Давид, на отсутствие которого полковник обратил внимание и потребовал, чтобы я немедленно сообщила, где он находится – он пошлет за ним одного из офицеров конвоя. Как мне ни хотелось подводить своих родственников в Баку, у которых скрывался Давид, но пришлось дать их адрес, который и был занесен в акт, чудом сохранившийся в моем архиве. Но адреса полковнику показалось недостаточно, он еще требовал у меня фотографию Давида, дабы ему не подменили малолетнего «преступника»!
Затем, проверив, не сорвали ли мы печати с закрытых со времени ареста Маркиша комнат, он приказал нам собираться, а нашей верной Лене Хохловой собрать свои пожитки и освободить от своего присутствия квартиру. И бедная наша няня в морозный февральский день очутилась без крова, выброшенная, как ненужная тряпка, на площадку пятого этажа. У моих сыновей была кошка, которую они нарекли еврейским именем Шифра. Кошка рвалась из рук заплаканной Хохловой. В тот момент, когда полковник и его свита накладывали печати на входную дверь нашей теперь уже бывшей квартиры, кошка умудрилась вырваться из Лениных рук и проскользнула в щель. Как мы ни молили полковника подождать с опечатыванием двери, пока кто-нибудь из нас не поймает кошку, он категорически отказался выполнить нашу просьбу, и Шифра оказалась заживо замурованной в опечатанной квартире…
Спускаясь с лестницы, мы встречали соседей – в это воскресное утро многие были дома. Более смелые отваживались отвечать на наше «прощайте», другие спешили пройти мимо. Автобус тронулся с места, унося нас в неведомом направлении. Полковник торопился – у него был на сегодня длинный список осужденных Особым совещанием, а ему, видно, хотелось еще воспользоваться выходным днем и посидеть в кругу семьи.
Автобус несся по заснеженной Москве. Помню отлично этот зимний день 1 февраля 1953 года, словно это было вчера. Мальчики, Симон и Юра, глядели в окна, следя за маршрутом автобуса. «Мама, посмотри на Москву, может быть, в последний раз ее видишь», – сказал мне сын. Но я думала свою невеселую думу и, обернувшись в сторону полковника, сказала:
– А что с моим мужем? Где он?
– Вы никогда этого не узнаете, – сказал полковник.
Вдруг Симон схватил меня за руку.
– Взгляни, мама, – сказал мне сын и движением головы указал в окно. В первый раз после того, как мы отъехали от дома, я посмотрела в окно и увидела железнодорожные пути.
– Вагон для арестантов, – сказал Симон.
Этого я никак не ожидала. По наивности поверила полковнику, обещавшему нам, что мы поедем к месту ссылки в «классных вагонах»! Автобус остановился у железнодорожной насыпи, поблизости от путей. Мы вышли. Полковник и несколько офицеров повели нас к вагону с зарешеченными окнами. Тут только я поняла, что нам предстоит этап, тюрьма, а может быть и несколько тюрем на пути к месту ссылки. Начальник конвоя «тюрьмы на колесах» – первой в моей жизни, тюрьмы – наглый мальчишка с погонами младшего лейтенанта, заорал: «Королева, тащи свои вещи!» Нервы мои не выдержали. Спокойствие, дававшееся мне с таким трудом, улетучилось вмиг, и я истерически начала кричать. Меня всю трясло. Я категорически запретила сыну и племяннику исполнять приказ лейтенанта. «Сам будешь таскать наши вещи, холуй», – бросила я ему в лицо. По-видимому, взрыв гнева, охвативший меня, и отсутствие страха были настолько неожиданны для полковника, что он дал распоряжение лейтенанту доставить наш скарб из автобуса в тамбур тюремного вагона. Еще секунда, и я очутилась за решеткой – это было купе тюремного вагона, в котором, кроме меня, было еще несколько женщин. Симона и Юру увели в конец коридора, не дав им даже попрощаться со мной. Уже темнело. В камере не было света. Но, привыкнув к темноте, я увидела рядом с собой на жесткой полке Марию Юзефович, жену известного профсоюзного деятеля, члена президиума бывшего Еврейского Антифашистского Комитета, арестованного, примерно, в одно время с Маркишем. Мария держала за руку тесно прижавшуюся к ней девочку лет десяти. То была ее дочь Марина. Испуганная девочка то и дело повторяла шепотом: «Мама, за что?» И мать тихо отвечала: «За папу». «А папу за что?» не унималась девочка. «Не знаю», – отвечала мать. И так снова и снова, без конца.
«Пассажирок» в нашем купе все прибавлялось. В полной темноте я только слышала, как всякий раз звякает засов и в приоткрывшуюся дверь камеры запускают все новых и новых моих товарок по несчастью, отсчитывая их, как считают скот. Когда нас было уже, вероятно, не менее двадцати – и это в купе, рассчитанном самими тюремщиками на 14 человек! – женщины посмелее стали бурно проявлять свое недовольство (Впрочем, в соседние мужские купе набивали и до 32 арестантов; я слышала как конвойный выкрикнул: «Тридцать два!» – втискивая последнего сапогами.)
К утру, когда забрезжило, я поняла, что смелыми были уголовницы – воровки, проститутки, которых перегоняли по этапу из одной тюрьмы в другую.
В тюрьме на колесах был строгий режим: побудка в пять утра, дважды в день выпускали в туалет, а если ты болен, тебе необходимо справить нужду – ну что ж, как тебе будет угодно: хоть умри, но режим не изменят! У дверей нашей камеры круглосуточно несли караул молоденькие, еще безусые солдаты из конвойно-караульных полков Министерства внутренних дел. Один из этих солдат был очень заинтересован большими настольными часами, которые, Бог его знает каким образом, оказались у одной из заключенных. Часы мерно тикали, показывая ход времени. Мое место было у самой двери камеры (точнее – у высокой, от пола до потолка решетки, заменявшей дверь) и я, словно окаменев, глядела в вагонный коридор. Солдат то и дело обращался ко мне с вопросом: «Который час?» Я терпеливо сообщала ему время – уж очень, видимо, не терпелось парню смениться. Так вот у нас с ним установились почти дружелюбные отношения. И однажды я рискнула спросить его о моих мальчиках. Представьте себе мою радость, когда он предложил мне написать записку, которую обещал тотчас же передать. При этом он успокоил меня: «Они с политическими». На каком-то обрывке тетрадного листка, чудом оказавшегося в моей сумке, я нацарапала несколько слов, упросив солдата взять для моих мальчиков немного еды, которая была со мной. Вместо ножа для разрезания колбасы я послала им… английский ключ от бывшей нашей квартиры. А некоторое время спустя парень принес мне ответ от Симона. Сколько счастливых слез пролила я над этой записочкой! Симон и Юра бодрили меня, заверяли, что едут в условиях вполне терпимых. К концу вторых суток мы прибыли в Куйбышев. Вблизи нашего тюремного вагона ждал нас зарешеченный фургон, известный в народе под недобрым именем «черный ворон». Выводили нас поодиночке. Я с волнением и болью ждала встречи со своими дорогими мальчиками, от которых за все время этапа получила привет лишь однажды. На дворе стоял жесточайший мороз. В фургоне была кромешная тьма – зимний день клонился к концу, железнодорожный участок освещали тусклые фонари. Однако, Симон и Юра все же разглядели меня и крикнули откуда-то из глубины «воронка», что они уже здесь. Успокоившись за них, я кое-как нашла место для одной своей ноги и так простояла до того момента, когда «черный ворон» резко, со скрипом затормозил где-то в неведомом нам месте. Опять, считая по головам, нас выгрузили из фургона. Тут только впервые за все дни этапа увидела я своих. Небритые и осунувшиеся, они показались мне повзрослевшими на несколько лет. Сима, приветствуя меня на расстоянии, снял с головы шапку-ушанку и я, к своему ужасу, обнаружила, что мой сын поседел! Оглядевшись, мы поняли, что стоим у тюрьмы. Высокая глухая стена скрывала за собой здание одной из старейших тюрем старинного волжского города Самары. Ворота тюрьмы открылись перед нами и вскоре мы предстали перед начальником тюрьмы, человеком малого роста, с нервно дергавшимся жидкими рыжими усами. Он сам лично опрашивал каждого доставленного по этапу. «По какой статье?» – сказал начальник, обращаясь ко мне. «Не знаю, – сказала я. – Сослана, как член семьи изменника родине». – «Значит, без статьи», – сказал начальник. Такой же вопрос был адресован и Марии Юзефович, и моим мальчикам, и старухе с настольными часами, оказавшейся, как я потом узнала, ни слова не знавшей по-русски бессарабкой, которую вторично по этапу препровождали к месту ссылки, откуда она изловчилась сбежать в конце войны. Только теперь, вместо прежних десяти лет, она получила бессрочную пожизненную ссылку. И вот нас уже ведут в камеру. Мальчики прошли впереди меня и скрылись где-то в глубине тюремного коридора. Перед группкой испуганных женщин открылась тяжелая, на большом засове с висячим замком дверь, и резкий свет сильной электрической лампы, не защищенной абажуром, ударил в глаза. И сразу, не дав нам даже ступить через порог огромной камеры, похожей на зал ожидания какого-нибудь захолустного вокзала, накинулись на нас с криками, с обезьяньими ужимками, арестантки. «Сарочки, Сарочки! Где ваши Абрамчики?» – кричали и бесновались все эти женщины и девицы, сопровождая свои вопли непристойными жестами. Мы стояли, обалдевшие, на пороге и не смели двинуться с места. Обрушивая на нас поток брани, какую нам дотоле никогда не приходилось слышать, две самые шустрые из бесновавшихся арестанток подлетели к нам и с криками: «Поброем! Поброем!» стали изображать брадобреев, приготовившихся наголо обрить наши головы. Бедная маленькая Мариночка! Я и по сей день вижу твои глаза, прекрасные голубые глаза ребенка, испуганного насмерть и в ужасе прикрывающего своими рученками голову: у Марины были изумительные светлые косы. Мы стали стучать в дверь, звать начальника. Наконец, скрипнул засов, дверь открылась и перед нами вырос огромный надзиратель. «Чего орете?» – сказал он. «Начальника, Бога ради, начальника позовите!» – сказала, рыдая, Мария Юзефович. Женщины, под ободряющим взглядом надзирателя, продолжали вопить и гримасничать. Вскоре явился начальник. «Товарищ начальник, – бросилась к нему Мария, – пощадите мое дитя…» Но «товарищ» немедленно оборвал ее, не дав продолжать. «Товарищем не называть. Я для вас – гражданин начальник» – сказал он. «Гражданин начальник, – сказала Мария, сдерживая рыдания, – гражданин начальник, пощадите мое дитя. Ведь вы, наверно, и сам отец, вы должны понять чувства матери. Ребенок никогда не слыхал таких слов. Переведите нас в другую камеру». «У меня нет больше женских камер с отоплением. На дворе 36 градусов мороза. Что я могу предложить вам, кроме неотапливаемой камеры?» – сказал «гражданин начальник». «И при этом, – продолжал он, – я могу перевести только всех политических вместе», – и он показал на меня и старуху с часами. «Я согласна, – сказала я. – Ради девочки я пойду в холодную камеру. Мне все равно». Несчастная старуха, ни слова не понимавшая по-русски, беспрекословно последовала за нами, прижимая к груди свою единственную ценность – настольные часы.
Начальник сказал правду: камера, в которую нас перевели, не отапливалась, к тому же окна в камере были выбиты. Через полчаса мы стали замерзать, а ребенок плакал навзрыд – у нее окоченели руки и ноги. Пришлось нам смириться и вернуться к нашим мучительницам.
Мы приготовились выдержать новую бурю издевательств и нецензурной брани. Но, к нашему великому удивлению, мы были встречены ласково и участливо. С тем же темпераментом и страстью, с какими эти «девицы» обрушили на нас в первый раз весь запас низких слов и непристойностей, они ласкали замерзшую Марину, наперебой угощая ее горячим чаем и жалкими сладостями, которые можно было приобрести раз в неделю в тюремном ларьке за деньги. Объяснить столь разительную перемену в поведении «веселых девиц» – проституток и воровок – я просто не берусь.
Одна из них меня глубоко заинтересовала. Звали ее Вера. Было ей двадцать лет. Она была миловидна и чем-то даже привлекательна. Эта Вера была вожаком всей команды, она же была и заводилой в том диком спектакле, который они разыграли перед нами в первое наше появление в камере. Сейчас ее словно подменили. Тихая и ласковая, она освободила для меня место на нарах рядом с собой. Усадила, принесла кружку чая. Завела обычную для тюрьмы беседу: «За что? На сколько? В какой раз?» «За мужа» – сказала я. Тут она, не стесняясь в выражениях, стала поносить моего мужа, что он, дескать, жену не смог выгородить из «дела», что такую женщину не пощадил, и т. д. и т. п. Как могла, я рассказала ей нашу историю. Она слушала с большим вниманием и сочувствием, а потом сказала: «Ну, это уже совсем не дело, чтобы женка и дети за мужа и отца отвечали».
О себе она мне рассказала очень образно и с юмором. Сидит она, видите ли, за любовь к… географии. Любит она до невозможности эту науку, а потому и разъезжает по всему обширному и великому Советскому Союзу в поисках новых мест и открытий. А паспорт не взяла, как это положено в Советском Союзе каждому, достигшему 16-летнего возраста. И называется такое поведение «нарушением паспортного режима», за что и полагается, согласно уголовному кодексу страны, один или два года тюремного заключения. Так вот она, Вера, уже четыре года не вылезает из тюрем, нарушая раз за разом этот самый «паспортный режим», а заодно и подворовывая в поездах. «Но теперь, – сказала Вера, – все! Я „завязала“ и как этот срок закончу, так, черт с ними, возьму паспорт, уеду в свой родной город и пойду учиться на учительницу географии!» А мне она так ярко нарисовала место моей ссылки, где, по ее словам, росли огромные дыни и арбузы, где мне горя не знать никакого, так как я еще молода и меня по ее понятиям «сам начальничек выберет и будешь жить, как барыня».
Объяснить этой девушке мое горе и боль, мою тоску по Маркишу, мою ненависть к тем, кто уничтожал и ссылал ни в чем неповинных людей, было бесполезно. Но с помощью этой Веры мне удалось наладить связь с Симоном и Юрой. Вера, обладавшая большим тюремным опытом, общалась с другими камерами не по старинному методу, описанному многими арестантами, перестукивавшимися с соседями за стеной, а ставила железную кружку, из которой пила чай, на батарею и говорила в кружку: звук шел по трубам водяного отопления в соседнюю камеру. Так она и обнаружила моих мальчиков.
Однажды утром, как обычно, в нашу камеру явился начальник тюрьмы в сопровождении одного из своих помощников из числа заключенных. День этот был для меня необычным днем – то был день моего рождения, который я впервые в жизни встречала не в кругу своей семьи, а на тюремных нарах. К тому же я была совершенно разбита и на привычный вопрос начальника: «Есть ли жалобы», сказала, что я больна и прошу разрешить мне взять лекарство из чемодана, со склада, куда сложили все наши пожитки. Начальник разрешил. Вскоре пришел за мной его помощник, и я, с трудом поднявшись с нар, поплелась за ним по коридору, в конце которого, в тесном и сыром помещении, были свалены в кучу вещи заключенных.
Открыв ключом дверь, помощник ввел меня в склад. И не успела я еще осмотреться, как мне на шею бросились Симон и Юра. Оказывается, помощник побывал на перекличке и в той мужской камере, где сидели мальчики, и вызвал их под предлогом какой-то работы. А на самом деле, он просто хотел помочь мне встретиться с моими. Я не знала, как благодарить его, и спросила, чему обязана таким вниманием с его стороны. Он объяснил мне, что за день до прибытия нашего этапа отсюда, из куйбышевской тюрьмы отправили дальше семьи Бергельсона и Зускина. Ципа Бергельсон и Эда Зускина просили его передать привет семье Маркиша, которая, как они предполагали, проследует вскоре через эту же тюрьму. Мои подруги передали мне также, что их сослали в Казахстан, но, как оказалось, много севернее тех мест, куда отправили нас. Так вот, благодаря этому доброму человеку, мой день рождения скрашен был радостной встречей с моими мальчиками.
К вечеру того же дня в нашу камеры прибыли «новенькие». Среди них я обратила внимание на одну, молодую женщину, державшуюся несколько поодаль от всей группы крикливых, развязных и наглых уголовниц, встреченных объятиями и поцелуями «своих» – эти женщины, в большинстве рецидивистки, хорошо знали друг друга, ибо их жалкая судьба не раз сводила их на пересылках с товарками по «ремеслу». Я подошла к ней и предложила местечко рядом со мной. Бедняжка была без теплой обуви, в одних только калошах, надетых на старенькие шерстяные носки, а на дворе стояли лютые февральские морозы.
Расположившись на нарах, мы проговорили с моей новой знакомой почти до утра. Звали ее Сарра, была она родом из Кишинева, из бывшей Бессарабии. Девочкой вступила в молодежную сионистскую организацию и, как многие еврейские дети в диаспоре, мечтала о своей собственной родине, училась в древнееврейской гимназии, наизусть читала стихи Бялика и строила радужные планы. Но всему этому пришел конец, когда ее и всех ее земляков «воссоединили» с Советским Союзом. Сионистская организация была ликвидирована, все ее члены арестованы, а Сарру, по малолетству, эта кара временно миновала. Шли годы. Сарра стала студенткой, встретился ей в жизни человек, с которым, казалось, ничто и никогда ее не разлучит. Но однажды ночью за ней пришли и увели в тюрьму, а оттуда, после долгих и мучительных допросов, она, по решению Особого совещания, отправлена была в лагерь на 8 лет за свою сионистскую деятельность, которой занималась в школьном возрасте: тогда, в конце пятидесятого года, бурно шла ликвидация всего того, что хоть отдаленно можно было занести в рубрику «сионизм», «буржуазный национализм» и просто «еврейство»! И вот, теперь ее везли неведомо куда, после двух лет в потьминских лагерях, получивших название «женские», так как там, в основном, отбывали срок жены за своих в прошлом заслуженных мужей. В память о Сарре у меня до сих пор хранится вышитый ею воротничок – женщины в лагерях находили утешение в извечно женском ремесле – рукоделии, умудряясь использовать старые тряпочки и нитки, вытрепанные из жалких остатков «вольного» гардероба. Так навсегда, ранним февральским утром 1953 года, исчезла из моей жизни, чтобы больше никогда не дать о себе весточки, добрая ласковая девушка Сарра.
Сменялись тюрьмы на пути к месту нашей ссылки. Мелькали обитательницы камер. Ушли по этапу куда-то в другой конец Казахстана Мария с дочкой Мариной. Но оставался тот же тюремный режим, та же «параша», к которой немыслимо было привыкнуть.
И вот опять новая тюрьма. На сей раз, как оказалось, – последняя перед ссылкой. Кзыл-Орда. Областной центр. Привезли нас в кзыл-ординскую городскую тюрьму ранним утром. Доставили на сей раз не в «воронке», а на грязном грузовике-углевозе. На дворе было солнечно и непривычно тепло после морозной России. Та же тюремная процедура, с ответами на стандартные вопросы начальника, только начальник, раскосый казах, напоминал потомка Чингиз-Хана. Сходство это еще более усиливалось в моем усталом воображении длиной шашкой, почему-то гремевшей у него на боку.
Я одна в камере. Симон и Юра, помахав мне, ушли вслед за надзирателем, и до меня, в мою камеру, еще долго доносился звук их голосов – это они специально так громко говорят, чтобы я могла их дольше слышать. Голые нары из железных прутьев. Паутина во всех углах. Мне холодно, невзирая на солнечный день: камера сырая, мрачная.