355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эстер Маркиш » Столь долгое возвращение… (Воспоминания) » Текст книги (страница 14)
Столь долгое возвращение… (Воспоминания)
  • Текст добавлен: 13 ноября 2017, 19:30

Текст книги "Столь долгое возвращение… (Воспоминания)"


Автор книги: Эстер Маркиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)

Впервые за все время ссылки я была испугана настолько, что не осмелилась даже возразить Ахметову и подписала акт и обязательство отвечать в дальнейшем за поступки сына. Когда я вышла к дожидавшимся меня сыновьям, они, слышавшие истошные крики Ахметова, кинулись ко мне, счастливые уже тем, что все-таки на этот раз все обошлось относительно благополучно. По дороге домой я и дети молчали – у всех было тяжело на душе.

Дома я попыталась, как могла, объяснить Давиду, что он человек подневольный, обязан подчиняться требованиям комендатуры и что его непослушание может обойтись мне очень дорого. Мне больно было за мальчика – в его возрасте очень трудно отказывать себе в мальчишеских удовольствиях, сознавать свою ущербность. Давид, не слишком разговорчивый от природы, и вовсе умолк. Улегшись на сундук, служивший ему постелью, мальчишка пролежал, отвернувшись к стене, весь долгий день и всю ночь, до самого утра. Больше мы к этой теме не возвращались, избегая травмировать мальчика.

Все меньше оставалось надежды на скорое освобождение, все труднее было мириться с мыслью, что полковник, сказавший мне, что мы никогда ничего не узнаем о Маркише, может оказаться прав… Как-то жарким летним днем, когда мы уже меньше всего ожидали перемен, меня снова вызвали в комендатуру. Там, кроме ненавистного мне Ахметова, сидел какой-то незнакомый человек, по облику русский. Ахметов на сей раз был почти любезен. По вопросам, которые он задавал мне, я начала догадываться, что вызов этот связан с моим письмом, которое я писала в Центральный комитет назавтра после реабилитации врачей. Первой мыслью моей было, что мне не избежать теперь лагери, – ведь я отправила письмо, минуя комендатуру! Но тут в разговор вступил незнакомец, сказал, что он приехал из «центра», что письмо мое, направленное в Москву, внимательно изучалось, что он интересуется условиями нашей жизни, нашим трудоустройством. Я просила его только об одном – разрешить нам переехать в районный центр, в Кзыл-Орду, где мы сможем применить свои знания, начать работать по специальности, преподавать иностранные языки.

Окрыленная, мчалась я домой, скорее поделиться надеждами со своими. А тут еще и новое событие: вопреки официальному указу об амнистии, вышедшему вскоре после смерти Сталина и распространявшемуся только на уголовных, нам вдруг объявили в той же комендатуре, что срок нашего наказания сокращен наполовину. Мы приободрились, еще с большей энергией стали писать во все инстанции, разыскивая Маркиша, добиваясь пересмотра дела.

Лето шло к концу. Тяжелое, мучительное, не только потому, что нам, жителям средней полосы России, невмоготу было справляться с жарой, доходившей в этой голой степи до 40° по Цельсию, а потому что впереди нас опять ждала холодная, беспросветная зима, без надежд на перемены в нашей судьбе. Однако постепенно стали доходить из Москвы вести о каких-то сдвигах к лучшему – кого-то освободили, кому-то заменили лагерь ссылкой, поговаривают, будто начала работать комиссия Центрального Комитета по пересмотру дел заключенных в лагерях.

Однажды, в августе, прибежала к нам взволнованная Евгения Исаевна. Она получила вызов в комендатуру, где ей сообщили, что она свободна и может ехать к своим детям. Это была действительно ошеломляющая новость. Значит, «оттепель» началась. Правда освобождение Евгении Исаевны, путавшей Маленкова, первого заместителя Сталина, с маршалом Малиновским и называвшей Сталина – «Сталиновым» еще ни о чем не говорило: она ведь была сослана в 38 году, ни разу не осмеливалась просить о пересмотре своего «дела» и, по-видимому, комиссия начала свою деятельность со старых списков. И все же мы, хотя и старались не слишком себя обнадеживать, повеселели. Мы даже устроили вечеринку, созвав весь наш кармакчинский «бомонд», судили и рядили о переменах, начавшихся после падения Берия (он был арестован еще в мае). Я снова написала в Москву, напомнив о нашем тяжелом положении, о нашей просьбе – перевести нас в Кзыл-Орду, где мы могли бы работать по специальности.

К этому времени в жизни моего старшего сына Симона произошли серьезные перемены – к нему приехала его университетская подруга. Она закончила учебу, получила диплом преподавательницы английского языка и попросила назначение в Кзыл-Орду. Перед самым началом учебного года, буквально за несколько дней, нам разрешили, наконец, перебраться в областной центр.

18. Вавилонская башня в Казахстане

В первый раз мы увидели Кзыл-Орду без конвоя за полтора месяца до переезда.

В нашем поселке не было рентгеновского аппарата, а Симон в первую половину лета дважды болел воспалением легких (при жаре свыше 40 для непривычного человека – это явление очень частое), и ему необходимо было сделать рентген легких. Наш друг, доктор Теймураз Долидзе выдал Симону (а заодно и мне) соответствующие медицинские свидетельства для комендатуры, и нас отпустили на неделю в «областную столицу».

После полугода в глуши, в пустынной степи, город поразил нас забытыми прелестями цивилизации – двухэтажными домами, мощеными улицами, хорошей баней, кино, магазинами, рынком. Но самой счастливой была встреча с деревьями – громадными чинарами, тянувшимися вдоль арыков, по которым бежала вода. Мы с завистью глядели на прохожих, скорее всего – таких же ссыльных как мы, но одаренных от начальства несравненными преимуществами жизни в этом зеленом раю.

Теймураз Долидзе дал нам письмо к врачу областного туберкулезного диспансера Эди Похис. Эди была вольная, а ее муж – ссыльный. Йекутиэль (или «Ксил», как звали его родные и знакомые) Похис попал в Кзыл-Орду в 1940 году, восемнадцатилетним юношей. Его отец владел лавкой в бессарабском городке – в Бельцах, в том самом местечке Бэлц, о котором поется в одной из самых популярных еврейских песен (Beltz, main shtetele Beltz), и, когда Красная Армия, по приказу Сталина и с благословения Гитлера, оккупировала часть Румынии, отправился, вместе с десятками тысяч других «буржуев», в сибирские концлагеря, где и сгинул бесследно. А семью сослали. Ксил работал кем придется и как придется, чтобы прокормить мать и младших братьев. За тринадцать лет он сделал «прекрасную карьеру» – стал заместителем заведующего оптовой базы Облторга (областного отдела торговли); заведующим базой был, разумеется, вольный, партийный и нееврей, но он только получал жалованье, крал и брал взятки, а работал – день и ночь – Ксил Похис.

Ксил был совершенно новым для меня типом человека и еврея, таких людей мне прежде встречать не доводилось. Он принадлежал к «классу эксплуататоров» (пусть в прошлом), к той местечковой буржуазии, которую так пламенно и так искренне ненавидел Маркиш и вся еврейская революционная поэзия. Но он был сама доброта, сама тактичность и деликатность, сама готовность помочь другому в беде. Он торговал, а стало быть, по нашим, советским понятиям, принадлежал к самой низменной профессии, неотделимой от грубости, тупости и мелкого мошенничества. Ксил Похис не успел кончить ничего, кроме средней школы, и жизнь в ссылке не способствовала накоплению интеллектуального багажа. Но это был подлинно интеллигентный, хорошо образованный человек, с широким кругозором и ясным, четким взглядом на мир, человек с идеями и мировоззрением. Последнее было особенно поразительно. Советское общество, неумолчно кричащее о высокой идейности, на самом деле – самое безыдейное в мире: место убеждений давно заняли либо сегодняшний газетный лозунг, либо – намного чаще – равнодушие или страх; этот урок за годы после ареста Маркиша, я успела усвоить прочно. Ксил же, повторяю, был цельной натурой с цельными и твердыми убеждениями. Ядром их была идея еврейства, но совсем не такая, какую несли и лелеяли Маркиш и его друзья. Я не знаю, насколько глубоко верил Ксил в Бога (быть может, и вовсе не верил), но иудаизм с его обрядами и традициями был для него необходимой, неотчуждаемой частью еврейской жизни и еврейской идеи. Не фанатизм, не истерические требования верности каждой букве древнего Закона, но спокойное, я бы сказала, почти физиологическое ощущение: без встречи субботы, без торжественного праздника Пасхи, без «страшных» осенних праздников, без радости Хануки и Пурима нашему национальному самосознанию не уцелеть, не выстоять.

На Йом-Кипур (Судный день) я была в синагоге – чуть ли не впервые в жизни и, во всяком случае, впервые – всерьез. Всерьез – потому, что я пришла не полюбопытствовать на чужие молитвы и чужое покаяние, но почувствовать себя среди своих, среди тех, кто необходим мне, и кому, в свою очередь, необходима я, ибо судьба наша – общая. Мы разделяем муки, кровь и скитания прошлого и настоящего, но мы разделяем и свет будущего. Конечно, каждый волен выйти из этой общности (впрочем, Советская власть такой воли не дает), но каждый уходящий уносит с собой частичку будущего света – и он меркнет.

Тесный, приземистый дом, всего две комнаты, разделенные коридором, – вот и вся кзыл-ординская синагога. В одной комнате – «бессарабцы» (т. е. все европейские евреи), в другой – «бухарцы» (такое разделение, объяснил мне Ксил Похис, неизбежно: бухарские евреи не только говорят на своем языке – диалекте персидского, но и обряды у них не совсем те же; однако, разделенные коридором, мы чувствовали себя одной общиной, одним народом). Здесь, глядя на ветхого, сильно за 80 раби в белом, похожем на саван облачении, глядя на лица вокруг, такие разнообразные, такие несхожие друг с другом, разглядывая исподтишка, после окончания службы, «бухарцев» – величественных седобородых стариков, юношей, словно с персидской миниатюры, неправдоподобно красивых девушек и столь же неправдоподобно тучных женщин, – я почувствовала и поняла, что такое ЖИВОЕ еврейское общество с его сплочением и взаимопомощью, не интеллигентная верхушка (писатель, актеры, художники), отделенная от народа и уже в силу одного этого отчужденная от него, несмотря на всю свою любовь к народу, но сам народ, объединяющий ученых и малограмотных, зажиточных и неимущих, благочестивых и далеких от религии (таких, как я).

Но это было много позже, в октябре, а теперь, в конце июля, мы с Симоном сидели в гостеприимном доме Похисов, смотрели в доброе лицо Эди, в кирпично-красное, обожженное и обветренное всеми зноями, морозами и ветрами Казахстана лицо Ксила, в его маленькие, спокойные голубые глаза и буквально ловили каждое его слово. Ничего особенно нового и занятного он, казалось бы, и не говорил, но речь его подтверждала наши тайные мысли, придавала робким догадкам силу окончательной истины, а нашей растоптанной и раздавленной жизни – смысл и значение. И все потому, что, казалось, нам, устами этого человека говорил народ, «кол Исраэль» – «весь Израиль», частицу которого составляем и мы: в его истории есть место и нашему «эпизоду», и кровь Маркиша – строка в его мартирологе. Это понимание, эта, поистине, вековая и тысячелетняя еврейская мудрость, звучавшая в голосе Ксила Похиса, были для нас важнее и дороже всего.

Теща Ксила, «баба Либэ» (так все ее звали, и я, с некоторым смущением, должна признаться, что не удосужилась спросить о полном ее имени), утешала и подбадривала нас на свой лад. Мешая русские слова с украинскими и еврейскими, она внушала нам, что все обойдется, устроится, наладится. Но нужно терпенье. «Памэйлах – не сразу!» – это было любимое поучение «бабы Либэ». (Происхождение слова «памэйлах» продолжает оставаться для меня загадкой и по сей день.) Еще «баба Либэ» очень любила вспоминать свои молодые годы в Киеве. В ее памяти они остались образцом культурного времяпрепровождения:

– Мы часто собирались, – с гордостью рассказывала «баба Либэ», – пили чай с вареньем и говорили по-русски.

Так же, как мудрый Ксил, наивная «баба Либэ» внушала нам почему-то предчувствие некоего будущего, если и не счастливого, то, по крайней мере, неизмеримо более благополучного, чем наше прозябание в Кармакчах. И предчувствие нас не обмануло: год без малого в Кзыл-Орде навсегда остался светлым пятном в памяти всей нашей семьи.

Стемнело по-южному быстро, и Ксил отправил нас на ночлег: в этой общине, возникшей на краю света по злой воле Советской власти, сохранялись добрые правила бессарабских, украинских, литовских и иных местечек – пришельцу всегда давали ночлег, строго чередуясь в гостеприимстве. На этот раз была очередь портного, фамилии которого память, к сожалению, не сохранила. Портной, долговязый, худой и на редкость молчаливый, явился за нами к Похисам вместе с женой, которую звали Клара и которая, в отличие от мужа, говорила не умолкая. По дороге домой Клара успела рассказать нам не только историю собственной семьи (разумеется, ссыльной), но и с полдюжины чужих историй. Наконец, мы вошли в какой-то двор, поднялись на несколько ступенек и остановились перед запертой дверью. Портной пошарил в карманах и вдруг выкрикнул резко и скрипуче:

– Клярэ, ви из дос шлисл? (т. е. «где ключ?» на идиш).

Это были первые слова, которые мы от него услышали.

Комната была совсем маленькая, и меня уложили на кровать дочери, которую отправили ночевать к родственникам, а Симона – на пол, под стол: другого места не нашлось. Не успели мы уснуть, как в открытое окно прошмыгнула тень и прыгнула на супружеское ложе. Клара, уже похрапывавшая, закричала дурным голосом:

– Кошка!

Кошка перепугалась не меньше Клары и кинулась назад, к окну. Портной безмолвствовал. Минут через 15 вся история повторилась снова, с тою лишь разницей, что на этот раз закричал Симон, которого кошка стегнула хвостом по носу. Обиды, нанесенной гостю, хозяин стерпеть не мог. Он поднялся с постели, совершенно голый (жара и ночью стояла жестокая), и произнес вторую и последнюю в нашем присутствии фразу, причем интонация была совершенно та же, что и в первый раз:

– Клярэ, ви из майн хэмд? («где моя рубашка»?)

Неторопливо облачившись в длинную, до пят ночную сорочку, портной в потемках и опять-таки весьма неторопливо обследовал свои владения, выволок кошку, которая притаилась под моей кроватью, раскрутил ее над головой, как пращу, – эта операция, естественно, сопровождалась неистовым кошачьим визгом, – и вышвырнул в окно с неимоверною скоростью. Полет, видимо, отбил у кошки охоту к дальнейшим проказам, и остаток ночи прошел спокойно.

Утром мы отправились на рынок – не за покупками, а просто полюбоваться изобилием овощей и фруктов, какого мы не видывали и в Москве. Кзыл-Ординский рынок напомнил мне детство: Баку, Тбилиси, Константинополь. Но облик азиатского базара ему сообщили не коренные жители, не казахи. Казахи, еще в недавнем прошлом кочевники, не знают традиций огородничества и садоводства, а кухня их не знает ни фруктов, ни овощей. Основу кзыл-ординского базара заложили корейцы – первая этническая группа, отправленная Сталиным в ссылку целиком, не за преступление, а за национальную принадлежность. В 1937 (или 6) году, опасаясь войны с Японией, Сталин приказал ликвидировать Корейский национальный округ с центром в Посьете (к юго-западу от Владивостока), а корейцев, как потенциальных японских шпионов, переселить подальше от японской угрозы – в Среднюю Азию и Казахстан. Результаты такого переселения легко себе представить: влажный морской климат сменился резко континентальным, одной этой перемены было бы довольно, чтобы погубить немалую долю старых и малых, слабых и недужных, но к ней нужно прибавить многонедельный этап в вагонах для скота, жизнь под открытым небом или, в лучшем случае, в землянках, жестокое и бессмысленное унижение людей, ни в чем не повинных.

Советская власть не признает никакой иной статистики, кроме статистики собственных успехов (подлинных или мнимых – безразлично). Нет и статистики погибших корейцев. Но те, кто уцелел, считают, что вымерло от 40 до 50 % всех переселенных, преимущественно – от туберкулеза. Оставшиеся в живых создали самые богатые и процветающие колхозы во всем Казахстане и Средней Азии, главным образом – рисовые и овощеводческие, жертвовали во время Второй мировой войны громадные деньги в Фонд обороны и заслужили прощение в несодеянных грехах.

После 1950 года корейцам дали «паспорта» (т. е. удостоверения личности), разрешили селиться, где угодно, и даже просить о переселении в Северную Корею. Но посьетские корейцы не только явили пример трудолюбия, упорства, воли к жизни.

Они были, по сути дела, первой большой группой интеллигенции в Кзыл-Орде, куда попал Посьетский педагогический институт, сделавшийся Кзыл-Ординским педагогическим. Даже в 1953 году чуть ли не половина преподавателей в пединституте были корейцы. Корейские учителя работали и во многих средних школах области. Конечно – в русских: корейские школы для вольных были такою же недосягаемой мечтой, такою же утопией, как чеченские, греческие и т. д. школы – для ссыльных. В этом случае, как и во многих иных, сталинский режим не делал различия между вольными и ссыльными. А может быть, в этом как раз и заключалось торжество сталинской национальной политики?

Что же до огородничества и садоводства, то в 1949 году неугомонная Советская власть прислала на подмогу и, отчасти, на смену корейцам… турок из Закавказья. Говорили, что это те турки, которые, проживая на территории Грузии, сохранили турецкое гражданство. Правда это или нет, я не знаю, но настоящих турок в настоящих турецких фесках видела на кзыл-ординском рынке собственными глазами. Они торговали отличной морковью, капустой, яблоками и даже грушами, успешно конкурируя с корейцами.

Первыми покинули Кармакчи Симон с женой. Разрешение на переезд в Кзыл-Орду пришло в последних числах августа, до начала учебного года оставались считанные дни, и жене Симона следовало поскорее представиться будущему начальству: она получила в Москве назначение в так называемую «железнодорожную школу», т. е. школу, подчиняющуюся не городскому или областному отделу народного образования, а особому, школьному отделу Министерства путей сообщения; такие школы давали своим сотрудникам разные льготы. Да и Симон, не слишком полагаясь на слухи, будто преподаватели иностранных языков в Кзыл-Орде нужны позарез, не хотел опаздывать к началу учебного года. Жену Симона, действительно, встретили с восторгом, с распростертыми объятиями. Симона ожидал прием менее восторженный. Заведующий городским отделом народного образования Крикбаев, молодой, неглупый и потому в меру циничный казах, сперва объявил сыну, что кзыл-ординские школы в его услугах не нуждаются, но затем прибавил, что, если бы инструктор обкома партии товарищ такой-то (и Крикбаев назвал фамилию) оказался иного мнения, то работы для Симона было бы невпроворот. Вот, например, в главной мужской школе города, школе имени Ленина, нет учителя английского языка.

Эту противоречивую информацию товарищ Крикбаев выдал ровным и даже равнодушным тоном, но в заключение подмигнул и щелкнул пальцами. Все было ясно: требовалась санкция (или, как говорят в Советской России, «добро») обкома.

Симон не стал терять времени даром и прямо из ГорОНО направился в обком. Инструктор, к которому его послал Крикбаев, выслушал его с полным участием (среди прочего Симон сказал: «Если ссыльные не лишены права голосовать на выборах, то почему нас лишают права на труд?»), и тут же позвонил Крикбаеву. «Добро» было дано и получено. Крикбаев немедленно назначил Симона в школу Ленина, стоявшую, как и можно было предполагать, на улице того же имени.

Надо сказать, что возможность как-то существовать в условиях сталинского террора была связана, прежде всего, с российским неведением системы и порядка. Мне кажется, что именно это выгодно отличало советский тоталитаризм от гитлеровского. Если бы к «социалистической» кровожадности прибавилась немецкая пунктуальность и методичность, жизнь была бы совершенно непереносима.

Места ссылок столько же отличались друг от друга климатическими условиями, сколько правилами, запретами и открытыми возможностями. Казахстан слыл между ссыльными раем, особенно – Южный Казахстан, на краю которого мы и оказались милостью счастливого случая. Здесь не только были такие неслыханные, скажем, для Сибири или далекого севера Европейской части России блага, как картофель и редька, арбузы и дыни, но, – что гораздо существеннее, пожалуй, – ссыльный здесь не чувствовал себя изгоем и отщепенцем, каждый миг помнящим о том, что он отброс общества, существо низшего порядка по сравнению с любым «вольняшкой». Это было особенно важно для людей интеллигентных профессий.

В Сибири, в Красноярском крае, куда попала наша Ляля, ни один ссыльный не имел права заниматься никаким интеллектуальным трудом. В селе Долгий Мост, где очутилась Ляля, для нее не нашлось иной работы, кроме телятницы, а потом – штукатура. И это было в порядке вещей: в том же селе жил профессор математики, который работал плотником. Мало того, даже вольные родственники ссыльных, приезжавшие к ним по собственному почину, подпадали тому же запрету: никакой работы, кроме физической. В наших же краях я бы, пожалуй, не могла назвать человека с образованием, который был бы вынужден копать землю или класть кирпичи. Сколько я могу припомнить, в том же положении находились семьи всех «подельцев» Маркиша, сосланные одновременно с нами в разные районы Казахстана.

Вскоре вслед за Симоном и его женой прибыли в Кзыл-Орду и мы все. Симон снял целый дом (3 комнаты) у бессарабца, человека богатого, по кзыл-ординским масштабам и понятиям: он владел тремя домами (записанными на разных его родственников) и два из них отдавал внаем. Когда мы впервые встретились с хозяином, племянник Маркиша, несмотря на свои 25 лет, представился по-детски, уменьшительным именем: «Юра». Пораженный такой непосредственностью, наш хозяин, громадный и тучный еврей лет 60 с гаком, тоже назвался уменьшительным именем да еще исказил его на свой лад: «Вулодя». Так он и остался в наших семейных преданиях «рэб Вулодей».

Дом «рэб Вулоди», как видно, долго пустовал, и собаки со всей округи облюбовали большой двор за домом как место для своих свадеб и поединков. Что ни ночь, под окнами начиналась дикая кутерьма, вой, лай, грызня: распугать и разогнать свору, а главное, отвадить ее от привычного места не было никакой возможности. Помучавшись с неделю, мы стали искать другую квартиру.

Так на карте моих житейских странствий появилась еще одна веха – Казахская, 46: две комнаты и коридор (он же кухонька) в солидном, добротно и надежно построенном одноэтажном доме на высоком фундаменте. Здесь мы прожили больше девяти месяцев, вплоть до возвращения в Москву.

Учительствовать Симону было непросто, особенно – на первых порах. Русские школы в Кзыл-Орде были доподлинно Ноевым ковчегом: социальная и национальная политика великого Сталина, отца всех народов, смешала здесь все языки и племена. Первое, что сказал Симону директор школы Юрьев (о котором мой сын сохранил самые лучшие и благодарные воспоминания), было:

– У нас работать трудно. Не Москва. Двадцать две национальности. Да к тому же все больше ссыльные.

Действительно, национальный состав школы послушно зафиксировал все волны репрессий, вернее было бы сказать – все опыты геноцида, которые кремлевский дьявол ставил на земле Казахстана. Корейцы, молдаване, бессарабские евреи, немцы, чечены, ингуши, карачаевцы, балкарцы, греки, турки – одних только «опальных народов» я насчитала уже десяток, и я далеко не уверена, что припомнила всех. К ним надо прибавить детей из разных уголков Советского Союза, детей, чьи родители волей, а гораздо чаще неволей очутились в Кзыл-Орде. Дух шовинизма и национальной розни, который усердно насаждался пропагандой с первых дней войны и буйно разросся в послевоенные годы, не мог не отравить и детского общества. А дух (или, вернее, тление, трупный яд) ссылки деморализовал ребят и обезоруживал учителей. В 6-м классе, например, сидел «злостный второгодник» – чечен без малого 18 лет от роду. Он вообще ничего не делал (быть может, и читать толком не умел) и оставался в школе, переходил все же из класса в класс лишь потому, что этого требовал карикатурный (как многие советские законы) закон о всеобщем обучении: каждый гражданин СССР до 18-летнего возраста обязан получить неполное среднее образование (7 классов). Хочет он этого или нет, может или нет – неважно! 18-и лет нет? семи классов нет? – сиди в школе! Чечен и досиживал свой последний год. Он не только не желал учиться, но и вел себя ужасающе, терроризируя и одноклассников, и преподавателей.

Однажды после уроков Симон попытался потолковать с ним по душам:

– Послушай, ты ведь взрослый человек и совсем не дурак, твои знания нужны тебе, а не мне и не директору.

Парень нахмурился.

– Вы ведь тоже ссыльный? – спросил он вместо ответа.

– Да.

– Ну, так чего ж вы мне сказки рассказываете! На что ссыльному, чечену знания, учение? В армию нас не берут, учиться в другой город не пускают. Здесь живи, здесь подохни! Если б у меня талант был, тогда, может, учителем бы стал. А я обыкновенный. А обыкновенному куда дорога? Канавы рыть или на мясокомбинате баранов резать.

Что можно было на это возразить? Симон промолчал. И чечен оценил его молчание: на уроках английского языка он больше не безобразничал.

Дети, с момента рождения официально поступавшие под гласный надзор МГБ, с первыми шагами усваивавшие первые уроки социальной несправедливости и безудержного, фантастически наглого советского лганья и лицемерия, первые уроки национального унижения, не могли отвечать учителю (т. е. начальнику!) ничем иным, кроме настороженности и вражды, не могли упустить случая поддеть его, поиздеваться над ним. Нужно было обладать истинным педагогическим талантом и бесконечной любовью к этим несчастным детям, чтобы завоевать их признание и ответную любовь. Симон этими качествами не обладал, к тому же он и сам был еще совсем мальчишка. Однако первые битвы с учениками он выиграл, и результатом было корректное перемирие, в общем соблюдавшееся исправно.

Предметом этих первых битв было отчество Симона – Перецович.

Когда Симон, знакомясь с классом, писал на доске свое имя и отчество, ликованию учеников не было предела. Они вопили на все лады: «Перцович», «Горчицевич», «Чеснокович», «Солевич» и т. д. (Была, несомненно, в этих воплях немалая доля антисемитизма.) Но сын сохранял спокойствие, и, хотя первый урок, как правило, бывал сорван, встревоженный директор не сумел уговорить Симона назваться каким-нибудь не столь вызывающе еврейским отчеством, например, «Петровичем» или «Павловичем». На третьем или четвертом по счету уроке с «Перецовичем» смирились даже самые буйные классы.

В школе Симон познакомился с преподавательницей немецкого языка Лоттой Раутенберг. Судьба ее и ее мужа, врача-рентгенолога, заслуживает того, чтобы на ней остановиться. Луи Раутенберг, немецкий коммунист, бежал из Германии после прихода Гитлера к власти. Сперва он с женою попал в Голландию. Организация, занимавшаяся устройством беженцев, предложила им на выбор Мексику или Советский Союз, и они выбрали «родину социализма». Получив вначале место в одной из лучших больниц Москвы, Луи вскоре, в первые месяцы 1937 года был арестован и осужден Особым Совещанием на 8 лет заключения в лагерях. Лотта преподавала в Московском институте иностранных языков. После ареста мужа она попала в категорию «социально-опасных элементов» (существовала в Советском Союза и такая разновидность политических преступлений) и в начале войны оказалась в Сибири, на принудительных работах. После войны, освободившись, но не имея права жить в Москве, супруги Раутенберг приехали в Кзыл-Орду, куда Луи был направлен рентгенологом в областную больницу, и здесь, совершенно для себя неожиданно, превратились в ссыльнопереселенцев. Дело в том, что, получая, после выхода из лагеря, удостоверения личности и плохо понимая, что такое «национальность» по советским представлениям, они назвались немцами. А кзыл-ординская милиция, привыкшая к «советским» немцам, вывезенным на вечную ссылку в Казахстан в первый месяц войны, тут же изъяла у Раутенбергов «паспорта», поданные для прописки, и передала обоих супругов в ведение спецкоменданта. В течение долгих лет Раутенберги безуспешно пытались доказать, что они евреи, обращаясь в столь несхожие одна с другой инстанции, как архив бывшего города Кенигсберга и Комитет по делам религиозных культов при Совете Министров СССР в Москве. Человек старается доказать, что он еврей, – в начале 50-х годов это казалось бессмысленной и безвкусной шуткой! Раутенберги вернулись в Германию (Восточную, конечно) в 1956 году – реабилитированные Советской властью, но так и не убедившие ее в том, что они евреи.

Бездетные Раутенберги привязались к моим сыновьям. Очень скоро простое знакомство перешло в дружбу; Лотта и Луи стали желанными завсегдатаями в нашем доме. У них уже был собственный домик, приобретенный с помощью сестер Луи, живших в далекой Америке, но не забывавших своими заботами брата. Лотта, изумительная кулинарка, баловала нас пирогами своего изготовления.

В Кзыл-Орде жил также Михаил Давидович Ромм, известный в свое время спортсмен и спортивный журналист, первый вратарь первой русской футбольной команды, выступавший в международных матчах еще до Первой мировой войны. (Он приходился двоюродным братом кинорежиссеру Михаилу Ильичу Ромму, осмелившемуся отказаться принимать участие в антиизраильских пресс-конференциях «дрессированных евреев», столь часто проводимых в свое время в Советском Союзе. Ромм заявил, что ненавидит фарс как жанр, а потому играть какую бы то ни было роль в фарсе, поставленном Драгунским и Дымшицем, категорически не согласен.) Судьба Михаила Давидовича Ромма тоже примечательна в своем роде. Этот человек огромного роста и очень незаурядной внешности работал юрисконсультом на мясокомбинате – одном из самых важных в Кзыл-Орде предприятий. Жена Ромма, избежавшая ареста, отреклась от него, и одинокий, всеми позабытый, он женился на простой, малообразованной женщине, у которой снимал комнату. Дуся была человеком необыкновенной доброты и большого природного ума; несмотря на отсутствие образования и воспитания она понимала своего мужа куда лучше его первой жены-актрисы. После реабилитации, где-то уже в конце 50-х годов, Ромм не захотел расставаться со Средней Азией и заново начинать жизнь в столице, за место в которой надо было еще бороться, а сил на борьбу уже не было: Михаилу Давидовичу шел восьмой десяток. Так и закончил он свои дни в южноказахстанском городе Чимкенте, где Союз писателей дал ему квартиру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю