Текст книги "Кого я смею любить. Ради сына"
Автор книги: Эрве Базен
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
– Не хочешь зайти к маме?
Я покачала головой. В первый раз я начинала день, не поцеловав свою мать, но я не чувствовала в себе
сейчас сил выдержать это испытание. Морису, похоже, стало легче на душе.
– Ты права, – сказал он. – Уедем, ни с кем не прощаясь. Вечером что-нибудь напридумываем. Я уже
сказал Натали, что мы должны уехать раньше. Я подозревал, что ты будешь не в своей тарелке.
На этом эвфемизме он рванул машину с места и помчался в Нант. Стрелка на спидометре показывала
около ста. Такая спешка уже говорила о том, что его уверенность имела свои границы. В машине нам больше
нечего было опасаться нескромных глаз, и он мог бы, должен был бы найти подходящие слова, чтобы развлечь
мои мысли. Но он молчал, вцепившись в руль, словно вел машину по краю пропасти. Он молчал изо всех сил,
удовольствуясь тем, что время от времени бросал мне улыбку – слишком короткую, намеренно лишенную
всякого выражения, чтобы случайно не выразить одного – огромного замешательства, стараясь ввести меня в
заблуждение и выиграть время.
Когда мы очутились в кабинете, все, естественно, изменилось. Я уже подозревала, чего хочет Морис.
Повторная провинность уже не так тяжела, упреки совести не так слышны. Взять девушку дважды уже не
значит застать ее врасплох, и это лишает ее аргументов против соблазнителя. Кроме того, как лучше ответить на
любовь, нежели любовью, когда она запретна и ее единственная надежда – напоить собою кровь? Едва за нами
закрылась дверь, как Морис обхватил меня рукой и приник ко мне в изнуряющем поцелуе. Ему пришлось
отпустить меня, чтобы снять трубку и отменить все запланированные встречи. Но, разделавшись за три минуты
со всеми делами, он снова вихрем налетел на меня, забившуюся в большое кресло для посетителей, обзывая
себя сукой и приняв решение закричать, что мы изверги, что я согласилась ехать с ним, только чтобы ему это
сказать, что я хочу уйти отсюда… На самом деле мне удалось произнести только семь слов:
– Но, Морис, что же нам теперь делать?
– Любить! – сказал он нахальным тоном.
Его руки уже боролись с моими, скоро ослабевшими от этого ненавистного наслаждения, снова
принявшегося сочиться у меня изо всех пор. Что я могла поделать с этим гепардом, радующимся тому, что он
настиг свою лань, опаляющим ее взглядом и рычащим ей на ухо в тот единственный миг, когда любое
извинение приемлемо, единственный довод, пришедший ему в голову:
– Перестань, перестань, Изабель. Я знаю все, что можно сказать. Но раз уже зло сотворено, не порти
нам остального.
XVII
Надо было все-таки возвращаться, и Морис отвез меня домой по той же дороге, с тем же серьезным
видом.
Но все его жесты стали мягче, увереннее. Пока что победил он: я тоже желала лишь одного – молчания.
Наверное, мы были далеки от того жаркого сообщничества, того безразличия двоих к остальному миру, в
котором находит успокоение бурная страсть, независимо от того, имеет она право на существование или нет.
Наше совместное одиночество по-прежнему было поединком, прерываемым ненадежным перемирием, когда
Морис терял свое превосходство и пытался защититься от моих укоров, снова потопляя их в блаженстве. Но
таким образом ему удалось заставить замолчать во мне то, что еще оставалось от вчерашней девочки,
задыхающейся от своего прекрасного стыда, ошеломленной внезапным обретением целомудрия вместе с этой
острой благодарностью, этой нежностью всей ее кожи, этим наслаждением дышать в одном ритме с другим
телом, благодаря которому ей только что открылась настойчивость ее собственного. Он добился своего: я на
самом деле стала его любовницей. Я более не могла пребывать в неведении того, что толкнуло меня в его
объятия, и, стоя на краю пропасти, – которая, какой бы волшебной она ни казалась временами, все-таки
оставалась пропастью, – испытывала только одно желание: отринуть всякие мысли, предвкушать, ждать,
закрыв глаза, сомкнув объятья.
Морис, впрочем, тоже. Ни его серьезность, ни его спокойствие не могли ввести меня в заблуждение: у
каждого своя маска. Оставив ужимки для других, он выбрал себе личину безмятежности; он прикрепил ее к
своему лицу с легкостью, приобретенной с привычкой; и надо было хорошо его знать и пристально на него
смотреть, чтобы заметить в непростые для него минуты усилие, с каким он удерживает эту маску, когда на его
висках обозначались две явственные морщинки, похожие на веревочки.
* * *
Эти морщинки пролегли до самых ушей, когда он в последний раз повернул руль, проезжая за ограду
Залуки. Затем ему только с трех попыток удалось въехать задним ходом в гараж, где он задержался, засунув
голову под капот, чтобы проверить уровень масла и уровень жидкости в аккумуляторе. Возможно, он надеялся,
что я уйду без него и теперь, когда он придал мне мужества, отплачу ему за заботу, избавив от сомнительной
обязанности вернуть матери заблудшую овечку. Но я не отходила от него ни на сантиметр. И труся, и ерепенясь,
я думала о том, что он должен бы предложить мне сбежать, устроить скандал, предоставив мне отказать ему в
этом. Наконец он выпрямился, молодец-молодцом, и сказал:
– Пошли!
В прихожей я услышала, как Нат хлопнула створками буфета, крича на Берту:
– Ты опять слопала варенье! Не отпирайся, я знаю, что это ты…
По крайней мере, я смогла определить ее местонахождение. Я на цыпочках прошла мимо двери, считая,
что будет проще, раз уж я уехала, не попрощавшись, вернуться, не поздоровавшись, не подставляясь под ее
упреки и не отдавая себя на ее суд. Вот она я: ухожу, прихожу, как ни в чем не бывало, и если и забываю о своей
маленькой семье, то лишь ради непомерной работы, так что уж извините! Не останавливаясь, я поднялась по
лестнице, Морис – след в след за мной. По наверху он схватил меня за руку:
– Тебе не кажется, – прошептал он, – что нам лучше зайти к твоей матери по очереди? Я бы не хотел,
чтобы она подумала, будто мы в сговоре…
“А еще врать ей передо мной! А еще устраивать мне представление из ласк, обязательных для тебя!” —
мысленно добавила я, довольная тем, что чувствую себя менее миролюбивой и в свою очередь застигла его в
минуту слабости. Наши взгляды встретились, он понял, расправил плечи и намеренно вошел первым,
проворчав:
– Пошли, дурочка!
Но его плечи тотчас ссутулились. Мама воскликнула:
– Ах, вот и вы оба! Совсем меня забыли?
Я бросилась к ней, вдруг избавившись от всех своих страхов. Мне не приходилось краснеть перед кем бы
то ни было за это чувство. Мне не приходилось притворяться, боясь, что тот мужчина обидится на знаки любви,
выказываемые этой женщине. Я могла целовать мою мать губами, еще влажными после другого поцелуя. А
Морис, удерживаемый моим присутствием, не мог этого сделать. Он даже не смел вымолвить привычное
“Добрый вечер, дорогая”, ставшее двусмысленным. Он неловко смотрел, как мы с мамой милуемся, с трудом
выдавливая из себя улыбку, в которой читались все его опасения. Ведь мало того, что он не чувствовал себя в
силах быть пристойным с одной, чтобы это не выглядело непристойно для другой; он наверняка тоже заметил,
как трудно маме дышать: она побагровела, со свистом выдыхала воздух, и он, наверное, задавался вопросом о
том, что же ему думать об этой дочери, которая еще утром терзалась муками совести, а теперь мурлыкала на
груди своей дорогой соперницы.
– Извини меня, Изабель, – сказал он. – У меня была запланирована встреча, из-за которой нам
пришлось уехать очень рано. Ты еще спала.
– Ты не говорил мне об этой встрече, – сказала мама, и ее взгляд метнулся ко мне, ища подтверждения.
Но от того, что крылось под словом “встреча”, кровь бросилась мне в лицо. При мысли о том, как мама
истолкует мое смущение, румянец стал еще гуще, а Морис в довершение всего торопливо уточнил:
– Важное дело о наследстве. – И добавил: – Мне, кстати, надо пойти над ним поработать.
И смылся, предатель! Никто лучше меня не мог понять, что в этом положении было для него нестерпимо
и чьи чувства он хотел поберечь; но я, неблагодарная, упрекала его за небрежность, проявленную к чувствам
мамы, и злилась на него так же сильно, как если бы он пожертвовал моими и отказался таким образом отдать
предпочтение девице, полностью, даже слишком уверенной в своей победе, ощущая при этом пугающую
радость, притаившуюся в самом черном уголке ее души. Поскольку смущение не поощряет воображение, я
могла только продолжать лизаться с мамой, а она вздохнула:
– Бедный Морис! Как же ему нелегко. Он делает все, что в его силах, но уже начинает уставать, я же
вижу.
Из предосторожности я уткнулась носом в сгиб ее руки. Прикинуться глупенькой, ласковой девочкой
было моим единственным спасением, и я зарылась еще глубже, когда она добавила:
– Хорошо хоть ты все время рядом с ним! Иначе я не была бы спокойна.
Ни на секунду я не подозревала ее в том, что она подозревает меня. Но ее доверие хватало меня за горло,
я понимала, что отныне каждое слово будет бить, ранить, принимать двойной смысл, жестокий для кого-то из
нас. Я впилась ногтями в одеяло, когда она провела рукой по моим волосам, и вспомнила – Бог знает почему,
– что они рыжие. Затем жалость, нахлынув волной, подняла меня на своем гребне и бросила к этому голосу и
этому взгляду, продолжавшим струить на меня нестерпимую ключевую воду:
– Конечно, с таким видом, как у меня сейчас, нечего строить иллюзии! – говорила мама. – И Морис
будет не так уж виноват…
Не так уж виноват! Однажды я тоже так подумала. Я больше не могла этого допустить, подло
уцепившись за этот предлог – самый близкий и самый удобный. Меня выворачивало наизнанку от досады.
Женщина предает себя, имея такое слабое и одновременно такое великодушное представление о мужчинах!
Напрасно я говорила себе, что подобная снисходительность, подвергнутая испытанию правдой, тотчас
взорвется криками, – я не могла ее выносить. К тому же зачем мне все это говорят, так вдруг и именно сейчас?
Что кроется за этими словами? Ужасная догадка? Или обычные плутни больного человека с разыгравшимся
воображением, которому хочется вызвать тебя на откровенность? Надо положить этому конец, причем
немедленно. Ни сцен, ни криков, ни слез, ни причитаний – вот моя задача. Я выпрямилась и нашла искренний
оттенок в голосе – голос есть, уже хорошо, – чтобы повести тяжелое дело нашего адвоката:
– Послушай, мам, прошу тебя, у нас и так забот полон рот, а ты еще новые выдумываешь. Выбрось из
головы эти дурацкие мысли.
– Ты так думаешь? – спросила она.
Ее рука соскользнула с моих волос, медленно провела по моему подбородку. Ласка для наивной девочки!
Ей не нужно было говорить мне того, о чем она думала. Хорошая девочка эта Иза, правда? Слишком юна, чтобы
видеть дальше своих чересчур коротких ресниц, слишком мила, чтобы делать больно своей маме, даже если она
случайно что-то заметила, но и слишком неумела, слишком возбудима малейшим секретом, чтобы смолчать о
нем, не сморщив рожицы. Раз она так сильно – и так неубедительно – протестует, значит, не произошло
ничего особенного, но что-то все-таки было: случайные посетительницы, чересчур миловидные клиентки,
принимаемые с излишней предупредительностью, жалкая ложь вокруг жалких искусов – в общем, ничего
страшного, но знак, предупреждение, которое следует учесть, продолжая использовать эту девочку, чей носик,
как и раньше, когда она лгала, может служить настоящим барометром… Бедная мама! Женщина до мозга
костей, она была матерью до глубины души и пала жертвой привилегии всех матерей, состоящей в том, чтобы
не догадываться ни о чем, что происходит с их взрослыми дочерьми, и все еще видеть этих ангелочков в их
перышках, тогда как теми уже давно набиты уродливые подушки! Жгучий стыд, нахлынувший на меня с новым
приливом нежности, вновь принялся меня терзать. К счастью, мама щелкнула языком и сказала:
– Иза, подай мне отвар.
Я встала, радуясь тому, что могу оказать ей эту ничтожную услугу. Жаль только, что я не могла
выполнить для нее какую-нибудь неприятную работу: вынести судно или осушить ватным тампоном, одну за
другой, ее гноящиеся сукровичные бляшки, снова начинающие зловеще разрастаться. Она выпила всю чашку,
не отрываясь, и ее жажда меня встревожила. Жажда – значит жар. Жар – значит неизбежный кризис, на
который указывают и затрудненное дыхание, и новая сыпь. И мы выбрали как раз этот момент!.. Сокрушенная,
жалкая, как шофер, суетящийся вокруг сбитого им человека, я задыхалась от покаянной любви, когда мама
снова заговорила, делая паузы, чтобы передохнуть:
– Кстати, Иза, что это за дело о наследстве?
– Незаконный захват имущества, которым должен заняться Морис.
Я сама ошеломленно любовалась быстротой ответа. Я брякнула первое, что пришло в голову, но
достаточно будет предупредить об этом Мориса. Затем я уже поплыла. Эта настойчивость меня раздражала,
казалась неуместной: хорошенькая роль для молодой девушки – доносить своей матери о грешках своего отца.
С другой стороны, эта маленькая обида, смешная по своей сути, здорово меня поддерживала, как приносят нам
облегчение все нарекания, какие мы только можем предъявить к людям, имеющим к нам гораздо больше
претензий. (В глубине моей души затаилось невысказанное, некрасивое извинение: то, что устроила нам она,
выйдя замуж за Мориса, повлекло за собой то, чем отплатила ей я, став его любовницей.) Наконец силы мои
иссякли: что же теперь, день и ночь быть начеку, принимать бесконечные предосторожности, продираясь сквозь
чащу намеков? Решив, что испытание продолжалось довольно долго, я сбежала, якобы из-за необходимости
накрывать на стол.
* * *
Моего ненадежного сообщника не было в серой комнате. Я нашла его в гостиной, где он, решившись все-
таки взять половину работы на себя, чинно разворачивал карамельку для Берты, не менее чинно советуясь с
Натали относительно размера и прививания грушевых черенков. Разве сейчас не самое время этим заняться?
Нашим деревьям грош цена, а он, прогуливаясь по лесу, нашел несколько красивых дичков. Не прекращая
расставлять тарелки, Натали трясла кичкой, протестуя во имя обычаев, возведенных ею в ранг точных наук:
– Помилуй, Бог, это невозможно! Сливы прививать нельзя: худ приплод в високосный год.
– А вишни?
– Тоже! И думать нечего до Святого Иосифа.
Безобидная беседа! Я словно вернулась во времена мирных споров, в которых, в лице бабушки и Натали,
сталкивались поверья Франции и Бретани, сходившиеся только по двум пунктам: “В мае жениться – век
маяться” и “В новолуние сеять – червь поест”. К несчастью, у меня из головы не шла другая пословица, как
нельзя лучше подходящая к случаю: “Когда валится не хромой и не пьяница – знать, сердце у него не на
месте!” Натали не удостаивала меня взглядом. Вид у нее был трудноопределимый, отчужденный или, может
быть, сдержанный. В общем, непонятный. Чтобы почувствовать себя непринужденнее, я решила вступить в
разговор.
– Ладно, – говорил Морис, – подумаем об этом на следующий год.
– А почему бы тебе не купить уже привитые саженцы? – брякнула я, не подумав.
Непривычное “ты” резануло мне ухо. Морис в ужасе вытаращил глаза. Берта наморщила свой узкий
лобик, и мне показалось, что рука Нат на секунду задержалась в воздухе, прежде чем поставить на стол
последнюю тарелку. Оставалось только одно: стоять на своем, превратить оплошность в сознательный выбор,
дать понять, что, для того чтобы упрочить мир, заявить во всеуслышание о добром согласии в доме, я решила
по-дочернему говорить отчиму “ты”, как и всем остальным. Нат непременно оскорбится, но уже по менее
серьезным причинам, а мама только обрадуется. Во всяком случае, мы избежим других промахов, не затыкая
поминутно себе рот. Морис тихо дрейфовал к двери. Я схватила серебро, оно зазвенело, помогая мне разрядить
необычно сгустившийся от напряжения воздух, а я вдоволь сыпала привычными местоимениями:
– К тому же сразу видно, что ты совершенно не знаешь Залуку! Уж поверь мне, у тебя здесь никогда
ничего не вырастет, кроме червивых яблок размером с орех… Ты наверх? Тогда, Морис, измерь, пожалуйста,
маме температуру.
И я украдкой мигнула на Натали, стоявшую к нам спиной, внушительную и молчаливую, но уже снова
невозмутимую.
XVIII
Когда под рукой нет роз, которые рифмовались бы с морозами и могли подкрасить водичку для
разведения сантиментов, сойдет и свекла: у нас своя красивая драма, мы можем занести себя в список жертв
проклятой любви – краткой, но страстной, – мы вступаем в ряды избранных, возжелавших превратить ад в
рай.
Но Мориса трудно представить героем трагической баллады, и он бы крайне удивился намеку на то, что
его дела с падчерицей оказались гораздо успешнее, чем у Федры с ее пасынком. Я сама была вынуждена
признать, что мое слишком короткое шестидневное счастье напоминает мне качели: то взмывая вверх, то падая
ниже некуда, я беспрестанно колебалась между смешанными чувствами, между головокружением и тошнотой.
Шесть дней! И до их истечения еще оставалось несколько часов. Наш нерабочий вторник, это 24 марта,
из-за которого я всю жизнь теперь буду бояться числа 24, заканчивался серо и обыденно. Морис снова
спустился к ужину, объявив, что у мамы 38,5°. Мы начинали привыкать к этим скачкам температуры,
удручавшим Магорена, и эта новость даже оказала нам услугу: натянутость за ужином могла сойти за
озабоченность. Поведение Нат все больше меня тревожило: мне не нравилось, когда она стискивала зубы и
затягивалась, словно в латы, в свой корсаж, обычно свободно на ней болтавшийся. Все ее слова и взгляды были
обращены к Берте, которой попадало ни за что: то капнула соусом па скатерть, то локти положила на стол. За
десертом небо затянуло тучами, собирался ливень, в кромешной темноте вскоре засверкали быстрые
фиолетовые молнии, и я прижалась носом к стеклу. Дождик-дождик, пуще, дам тебе гущи… Но Натали, вдруг
нарушив свое молчание, уронила:
– Чего это ты радуешься? Неспроста девице гроза глянется: чай, уж дождиком замочило?
Я тут же ушла, предоставив ей мыть посуду. Подловатая Изабель поднялась по лестнице, говоря себе:
“В конце концов, она прислуга, а ты весь день работаешь”. Затем та же самая Изабель, которой не
приходилось гордиться сегодняшним днем, зашла в комнату матери, где постаралась не задерживаться и куда
осмотрительный Морис поостерегся войти вместе с ней. Когда я вышла, полумрак на площадке позволил нам
обменяться пожеланиями спокойной ночи и непременным поцелуем, но не более того: каждому из нас слишком
хотелось побыть одному, и вскоре, надев чистую ночную рубашку с еще свежими складками, я заснула, пытаясь
вспомнить, я или Нат положила вчерашнюю в грязное белье.
* * *
На следующее утро, в среду, уже Берте пришлось меня будить: природа иногда делает нам такие
одолжения. И уже Морис выглядел неважно: должно быть, теперь он в свою очередь провел бессонную ночь в
размышлениях и самокопании. Сначала он не решался уехать (“Твоя мать действительно плохо себя чувствует:
надо бы вызвать Магорена”), затем не решался остаться (“У нас столько работы накопилось!”), в конце концов
все-таки добрался до своей конторы и позвонил оттуда врачу, попросив заехать в Залуку. Затем все утро я
наблюдала зрелище человека, разрываемого пополам. Для мэтра Мелизе программа оставалась прежней:
сохранять серьезность, придать этому приключению вид почти разумного поступка, свести его к повседневному
эпизоду. Но Тенорино терзал себе душу, явно жалея о том, что не может пролить на нее бальзам оправданий.
Войдя в кабинет, он сказал после нескольких ничего не значащих слов:
– А теперь, дорогая, за работу!
Но едва ушли первые два клиента, как секретарша очутилась на коленях своего начальника, тискавшего
ее, бормоча:
– Ну, ну, будем умницами.
Почти тотчас же эти приливы сознательности растворились в ворковании, миловании, всекасании. Была
предпринята попытка поиронизировать над собой:
– Если так будет продолжаться, Изетта, кабинету уже не подняться.
И даже еще одна, слабенькая, – поиронизировать над барышней, которая была рада и не рада слышать,
как узник в башне с блеском в глазах напевает где-то внизу:
– Если б проведал король, Изабель…
Наконец – капитуляция:
– Скажи мне, что дела могут подождать.
Дела подождали полчаса. Затем вернулся прежний Морис с высоко поднятой головой – и тут же ушел,
понурившись. Я чувствовала, что он мечется, боясь разбередить свою совесть, создать себе права. Немного
униженная такой требовательностью, но уже достаточно женщина для того, чтобы догадаться, в какую ловушку
попадает тот, кто считает, будто обладает нами, я позволяла ему совращать меня в кратком, но настолько
порывистом согласии всех чувств, что мне казалось – он совращает сам себя. Став менее покорной и
подстерегая его, как кошка мышь, я ждала, когда же он выдаст себя, когда же искренность развяжет ему язык.
Около одиннадцати он наконец сказал, поправляя галстук:
– Боже мой, Изабель, куда мы идем? Ты и я – надо признаться, скандал может выйти нешуточный.
И в его голосе появилась красивая хрипотца, когда он добавил:
– А мне плевать, слышишь, плевать! Я больше не могу без тебя…
В эту минуту – самую прекрасную – все показалось мне простым, ясным и светлым. Я знала
достаточно, больше не о чем говорить, я избавляла его от остального. Он любит меня, и я его люблю, и, кто бы
ни взялся нас судить, на нашей стороне закон любви, отрицающий все остальные. Пускай он мне почти отец, и я
ему почти дочь, пускай таково наше официальное положение – это ничего не меняет. Он прежде всего Морис,
как я прежде всего Изабель. Мы – Морис и Изабель. Все. Пусть весь мир этим удовлетворится!
– Мне на тебе надо было жениться! – некстати добавил Морис.
Эта фраза все испортила. Демон разочарования, не спускавший с меня глаз, простер крыло, чтобы
вернуть меня с небес на землю, крикнув: “Слышишь? Ты хотела поверить в чудо! Я прекрасно знаю, милочка,
что преимущество всех двусмысленных ситуаций состоит в том, что люди начинают доказывать самим себе,
будто они таковыми не являются, валя в одну кучу принципы и предрассудки, создавая себе новую философию.
Я даже поясню тебе, если ты не слишком разбираешься и вопросах религии, что кюре благословил бы твой
брак, тогда как брак твоей матери он должен предать анафеме. Для него у вас обеих один любовник, и в
определенном смысле ты более свободна, чем она… Но вот беда! Морис окольцевал не ту”.
Я глупо посмотрела на свою голую руку. Морис тоже взглянул на нее со вздохом, и я так сильно
разозлилась на него за этот вздох, что не сдержалась и жестко повторила ему вопрос, который уже однажды
задавала:
– Так почему же ты женился на маме?
Он захлопал глазами, избегая моего взгляда, ставшего пронзительнее от его замешательства.
– Мне бы хотелось, чтобы ты меня поняла, – сказал он тихо. – Но это будет трудно, для этого нужно
рассказать тебе про нас все с самого начала. Как тебе объяснить? Не все в мире происходит четко и ясно, по
определенным причинам. Бывает, что-то накапливается, накатывается и само по себе, часто без нашего
желания, приходит к развязке, которую в конце концов приходится принять. Теперь я могу тебе признаться: я не
хотел жениться, а твоя мать долгое время притворялась, будто колеблется – из-за вас, людских пересудов,
моего отца. Потом она незаметно передумала, начала со мной об этом заговаривать, упорно сводя все к одному
и тому же. Когда она решила, что беременна, я не смог отказаться…
– Замолчи, – сказала я, – замолчи.
Он замолчал, прекрасно понимая, что его глухой голос никак не объяснит, в чем заключается власть моей
матери над ним, и не сможет убедить меня в том, что эта власть навсегда переходит ко мне. Я отодвинулась от
него и надулась. Он счел нужным на это посетовать.
– Как у тебя настроение быстро меняется!
– А у тебя – женщины! – крикнула я, отравив себе остаток дня, который Морис предпочел провести в
суде, завернувшись в свою мантию, как я в свое дурное расположение духа, и, наверное, возлагая все надежды
на первую разлуку, делающую такими одинокими молодоженов, чьи губы наконец успевают просохнуть.
* * *
В четверг я отплатила ему за такое к себе внимание. Магорен заехал вечером и оставил нам записку, в
которой просил “не отходить от больной, чье сердце его тревожит”. Я воспользовалась этим предлогом, чтобы
остаться дома, и Морис согласился на это с легкостью, приведшей меня в замешательство. Он сказал только:
“Ты права, это всех успокоит”, – и я почувствовала, что меня обделили сопротивлением, которое могло бы дать
мне понять, чувствует ли он себя обделенным без меня.
Итак, он уехал один. Нат не верила своим глазам.
– Ты что, с ним поругалась? – спросила она полушутя-полусерьезно, когда я лишь слегка махнула
рукой вслед удалявшейся “Ведетте”, а Берта, собезьянничав этот жест, принялась размахивать обеими руками.
Нат насупилась, когда я прошла мимо, не отвечая. Я не поделилась с ней своими планами. Разрываясь
между привязанностью к ней и опасениями, которые мне внушали ее непримиримость и преданность,
наделяющие ее опасной проницательностью, я избегала любых разговоров. Удрученная сама и с каждым днем
все больше удручая Натали, я теперь говорила с ней только на необходимые бытовые темы. Я не знала, как
вести себя с ней, испытывая, впрочем, не меньшие затруднения при разговоре с сестрой, чьи вопросы —
возможно, кем-то подсказанные – не всегда были глупы. Например, она спросила меня в то же утро, надевая
чулки:
– Слушай, Иза, ты уже не так не любишь Мориса?
Причем мало того, что она выговорила всю эту фразу – самую длинную за всю ее жизнь, – она еще и
присовокупила (или повторила) следующее замечание:
– Просто теперь вы как друзья.
Переходя в отступление, я поднялась к маме, слабой, но сохранявшей сознание и тотчас просиявшей от
неожиданной радости:
– Так, значит, ты сегодня останешься со мной?
– Останусь, только – “тсс!”.
Я громко шикнула на нее, как санитарка. Я думала, что наткнусь на ее настойчивость и тревогу, и твердо
решила не дать себя растрогать и окутать откровениями, замкнуться в роли сиделки, строго следящей за
соблюдением покоя и тишины.
Но на самом деле эту роль у меня отобрали. Едва я уселась напротив кровати, отгородившись книгой,
словно щитом, как Нат галопом влетела в голубую комнату и выбрала один из кучи флакончиков,
загромождавших тумбочку.
– Читай! Тебе это больше подходит! – сказала она, видя, что я встаю.
Выражение ее лица оттолкнуло меня обратно к стулу, словно я была здесь совершенно бесполезной,
чересчур неловкой или недостойной. Но Натали, не задумываясь, обратилась за помощью к Берте, попросив
подать ей кувшин с горячей водой, затем мыло, потом полотенце и, наконец, унести все это, когда она
тщательно, ревностно, словно священнодействуя, закончила туалет больной. Этот маневр не укрылся от мамы,
удивлявшейся глазами, так как ее лицо было покрыто слишком плотной коркой, чтобы выражать что бы то ни
было. Она ничего не сказала, но Нат все поняла и, наверное, упрекнула себя за то, что встревожила маму, или же
мой несчастный вид разбудил в ней старые чувства.
– Останься с Бель, Изочка! – сказала она с добродушием, не вязавшимся с резкостью, с какой она
повернулась ко мне спиной и засунула руки в сумчатый карман своего фартука.
А мама тотчас прошептала заговорщическим тоном:
– Добрая наша Нат! Не может тебе простить любезности с Морисом.
Случилось неизбежное! Мне не хватило духу снова взяться за книгу. Я придвинула стул: чуть ближе,
еще, совсем рядом.
– Хотя она должна бы уже узнать его за все это время! – продолжала мама. – Он далеко не плохой
человек…
И началось восхваление Мориса: этакий речитатив, прерываемый паузами, пожатиями руки. Нет, это
было совсем не то, чего я боялась. Ни вызова, ни уловок, но гораздо хуже: откровение. Морис – ведь правда?
– теперь она могла мне об этом сказать, раз я уже не испытываю к нему предубеждений, раз я на его стороне…
Морис – ведь правда? – о нем можно думать все, что угодно, как о любом другом. Она не строит себе
иллюзий на его счет: немного молод для нее, довольно богат и вовсе не нашего круга. Не такой уж и умный, не
слишком красивый, даже, может быть, не очень надежный. Да что там, если забыть про его состояние, – до
которого ей нет никакого дела, – обычный мужчина, каких много. Только он ее мужчина, и вот пойди пойми,
почему и отчего, но он единственный, в кого она влюбилась!
– К тому же не сразу! – призналась мама уже прерывающимся голосом. – Мне понадобилось три года,
чтобы это понять. Три года и угроза его потерять, когда его отец подыскал ему невесту. Ах, клянусь тебе, мне
самой было больно нанести всем вам этот удар, но, когда мне удалось выйти за него замуж, я была готова
поверить в чудо.
Она прервалась на две минуты, чтобы отдышаться, и, держа за руку эту понятливую девочку, с которой
наконец можно пылко поговорить о таких вещах, добавила:
– Прекрасное чудо! Горемыке судьба ворожит!
Я наконец приложила палец к губам. Я знала еще одну горемыку, которой ворожила судьба! Другую,
которая до вечера смотрела на свою изуродованную, беспомощную и все же нетронутую мать с неизбывной
завистью, чувствуя себя перед ней такой ничтожной и такой обделенной, что с наступлением ночи она
скользнула к Морису, наверное, только затем, чтобы избавиться от этого ощущения.
* * *
И настала пятница, которую я провела рядом с Морисом, совершенно овладевшим собой, снова
отгородившимся молчанием во избежание всяких стычек и прочно вжившимся в это двоебрачие, где у меня
было место фаворитки, а титул первой жены оставался у той, кому он принадлежал по праву.
Мое присутствие в Залуке не казалось необходимым, и я уехала оттуда, должным образом уведомленная
начальником:
– Сегодня, Иза, будем работать.
Он уехал даже на четверть часа раньше, чтобы иметь время в запасе и в срок закончить изучение
залежавшихся дел, в частности самого важного из них: “Пакгаузы Бретани против зерноторговцев Отьона”. Все
должно быть без сучка, без задоринки, и я энергично помогала ему, посматривая в нужное время на свои
наручные часы:
– Давай, Морис, уже девять двадцать.
Я не уверена, что он усмотрел в этом насмешку. В девять тридцать он уже вдохновенно диктовал —
выразив мимоходом сожаление о том, что “я не умею стенографировать, мы бы продвигались быстрее”, – а я
печатала всеми своими еще немного неуклюжими пальцами блистательный юридический анализ дела. Гордясь
им в этом отношении, я не без горечи думала: “Как легко быть мужчиной! Любовь ничего их не лишает, не
ставит на них отметины, даже не выбивает из колеи. Им уступаешь, ставишь себя в невозможное положение,
выворачиваешь себя и весь мир наизнанку, – а им стоит только подняться с постели, чтобы все встало на свои