Текст книги "Кого я смею любить. Ради сына"
Автор книги: Эрве Базен
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
которые вроде бы даже и не были ей противны!
И я, придерживая край ночной рубашки, снова поднималась по лестнице, считая ступеньки, чтобы не
скрипнуть шестой. На площадке я останавливалась на несколько секунд. Линолеум холодил мои босые ноги.
Напротив, в серой комнате, Нат пыхтела, как паровоз. Справа из-под их двери просачивалась смесь ароматов:
дневных духов, ночного крема, перебиваемых запахом юфти. Я колебалась, второпях настораживала слух.
Обычно там не шептались, и я надеялась услышать эту тишину. Так как однажды, один-единственный раз,
которого мне было достаточно, я расслышала вздох:
– Признаюсь тебе, Изабель, я уж и не знаю, с какого боку подступиться к твоей рыженькой…
И я, пристыженная, уязвленная, влетела в комнату девочек – “розовую комнату”, – где Берта, покрытая
испариной и пахнущая потом, спала, свесив ногу в коридорчик между кроватями.
VIII
Шестнадцатый день, – объявил в то утро горшок с геранью, плавающий в блюдце на подоконнике моей
комнаты, в который я, как велит старый колдовской обычай наших мест, каждый вечер втыкаю полусгоревшую
спичку. Чары действуют медленно, но все же действуют! Мама поднялась сегодня утром в десять часов,
спустилась к обеду, весь день провела с нами, и, пока не было Мориса, сотрясавшего воздух в пользу какого-то
сардинщика, недовольного поставленным ему маслом, мы уже думали, будто вернулись в старые добрые
времена. Никаких пиджаков в гостиной – только четыре блузки. Никакого баритона, бубнящего серьезные
фразы, придающие воздуху привкус табака, – только четыре тонких, живых голоска, кончиками языков
протягивающие нитку беседы между двумя лоскутками песни. Как легко! Какое отдохновение говорить о
рецептах, стирке или шитье, не вызывая зевоты у месье мужа, задрать юбку и подтянуть чулок без того, чтобы
отворачиваться, следя за его взглядом. Но главное – какая пронзительная радость: получить нашу болящую
обратно, в наше полное и исключительное распоряжение, окружать ее, тискать – нежную пленницу, скованную
наручными часами, моим прошлогодним подарком, которые снова показывают мое время!
Шестнадцатый день: самый лучший за долгое время. Под стопкой белья, конечно, лежат несколько
рубашек, которые я погладила, наделав побольше морщинок, а на столике – забытая пара перчаток, чей размер
не имеет ничего общего с нашим шесть с четвертью и напоминает о сильной руке, покрытой шерстью до
середины пальцев. Но поскольку рук в перчатках нет, в гостиной в этот вечер нет и того, кто ими пользуется. В
ней снова только мы и знакомые предметы. Шкаф из красной черешни, буфет, на котором вырезанный ножом
святой Ив составляет пару святому Геноле, портрет деда, рабочая корзинка – все на месте, так же как и
полуобнаженные деревья за окном, чьи листья треплются на ветру, смешиваясь с последними птицами и
мягкими отсветами низко висящего солнца. Берта своими неуклюжими пальцами разглаживает салфетки,
которые Нат подрубает крестом, а я заканчиваю подшивать новую комбинацию. Мама ощупывает скулы, где
прыщи вроде бы подсыхают, смотрит на корзинку и удовлетворенно говорит:
– Честное слово, все будет в ажуре!
– Да, – отвечает Нат, – в кои-то веки.
Она умолкает, потому что я резко оборвала нитку. В бочку меда плюхнулась ложка дегтя! Не будем
возвеличивать виновника этого досуга, позволяющего нам лучше работать на себя с тех пор, как мы больше не
работаем на других. Мой далекий настоящий отец, ухватившийся за возможность прекратить выплачивать
пенсию маме, продолжает, слава Богу, платить алименты дочерям. Мысль о том, что в нашей каше плавает
масло из Мороки, мне невыносима. Но мама простодушно уточняет, радуясь тому, что может добавить
нежданный цветок к венку узурпатора:
– Мы и этим обязаны Морису!
Так, отныне недолго нам друг с другом любезничать! Нам было так хорошо, мы расцвели – юбка к юбке,
в своей семье. Намек все испортил. Пустые перчатки на столике вновь приобрели вес; у них такой вид, будто
они что-то схватили и держат.
Проходят полчаса, у которых уже совсем другой вкус. Густая тишина приглушает скрип иголки и
отдаленный шум машин. Вдруг мама выпрямляется, приподнимая пальцем волосы над ухом:
– Ты слышала? – спрашивает она.
Я слышала. Просигналила машина, но она не его, и не может быть его – наверное, какая-нибудь другая
“Ведетта”. Странное дело: ошиблась мама, а не я, едва уловимое различие в звуке двух клаксонов одной марки
от меня не укрылось. С чего бы нашему сутяге так скоро вернуться? Он пунктуален, он вернется гораздо позже,
в свое время, дав три ритуальных сигнала клаксона, и мама, несмотря на наши увещевания оставшаяся на
ногах, “чтобы сделать ему сюрприз”, вскрикнет:
– На этот раз это точно он!
Это он, мама, ты права. Мне вовсе не нравится, как ты произносишь это местоимение, которое
становится таким звонким в женских устах. Я ненавижу эту слабость, обретающую силу, чтобы броситься
вперед и закинуть обе руки за шею повседневного Мориса – холеного, корректного и (чего скрывать) довольно
“интересного” мужчины, чтобы ты в этот момент устыдилась своего халата и своей экземы. Однако меня
утешает один пустяк: если когда-нибудь меня увлечет мужчина, мне кажется, что крик у меня будет глуше, зато
слух – тоньше.
IX
Наконец произошло то, чего я больше всего боялась: попытка сближения, сопровождаемая
предложениями о перемирии. Я уже неделю наблюдала за его маневрами. Знаки внимания со стороны врага
множились. Возгласы “Изабель!” превратились в “Ну же, Изабель!” – подкупающие и ожидающие отклика, от
которого я удерживалась – часто чудом, – чтобы не дать Морису повод завязать разговор. Ответить с высоко
поднятой головой было слишком большим искушением. Но я прекрасно знала, что, опустив голову, легче давать
отпор: когда доводы слабы, молчаливый бойкот надежнее крика. А мои доводы были слабы.
Слабы, потому что, в отличие от резонов Натали, не были прочно основаны на принципах, освящавших
ее ревность; потому что настойчивость врага, придававшая, казалось, большое значение моей персоне и
говорившая о том, что, как только опадут мои шипы, Залука превратится в чудесный оазис, не оставляла
равнодушным мое тщеславие; потому что в самом этом упорстве было нечто большее, нежели забота о
согласии, – осознанный выбор, интерес, подстрекаемый моей нелюбезностью, желание покорить меня,
достаточно возбужденное моей враждебностью, чтобы взволновать и встревожить его в равной мере. Слабы,
наконец, потому, что мама теперь была на ногах и постоянно находилась между ним и мною со своими
гримасками, ужимками, умоляющими взглядами, неодобрительным молчанием и стойким намерением сточить
мою злобу пилочкой для ногтей.
Я от этого только больше злилась, но как-то неискренне, так что была сама себе противна. Съежившись,
сжавшись в комок, я избегала обоих, скрываясь в кухне под малейшим предлогом. Я утыкалась в жилетку Нат и
ныла ей каждый раз про одно и то же. Закусив верхнюю губу, она выслушивала меня, энергичнее перемешивая
соус или выковыривая ножом чернушки на картошке. С этой стороны я могла быть спокойна: Натали никогда не
простит тому, кого в разговоре со мной называла “этим”, ни ста тысяч франков, которыми он ее отблагодарил,
ни счетов, которые она отныне должна была вести в блокноте и раз в неделю представлять ему на просмотр, ни
уничтожения избытка диванных подушек, сделанных ее руками за долгие годы и говорящих о ее стародавней
любви к вышиванию, а главное – разговоров в поселке, где единственное ценимое ею мнение – то, что берет
начало у кропильниц и выходит со слюной святых женщин, – совершенно иссякло, уступив место ядовитой
услужливости лавочников. Но Нат недолго меня поддерживала, быстро смущаясь и разрываясь между своими
обидами и опасениями, которые, возможно, сливались с легкими угрызениями совести от нападок на ближнего
своего и потакания непокорной дочери. Она потрясала своей кичкой, говорила: “Брось! Не терзай себя. Раз уж
ничего не поделаешь…” А иногда оставляла меня в кухне и шла в пристройку нещадно скрести щеткой
простыни, киснувшие в чане для стирки (что, впрочем, было немым протестом, так как она противилась тому,
чтобы ей подарили стиральную машину).
Тогда я углублялась в рощу, где еще шелестели опавшие листья; спускалась до самой Эрдры, уже илистой
и вздутой. Если шел дождь, я запиралась в своей комнате, уткнувшись носом в вечное вязание, и ждала
освобождающего шума мотора, который знаменовал собой отъезд отчима и позволял мне спуститься на
цыпочках, украдкой скользнуть к маме, потягиваясь, как кошка, наконец-то вылезшая из-под кровати.
– Где ты была? Где ты была? – тявкала Берта.
Мама ничего не говорила, приподнимала одну бровь, скользила рукой по моим волосам, по плечу с
выступающей ключицей. Я ведь похудела на два килограмма, юбки проворачивались у меня на поясе, веснушки
стали еще заметнее на коже, пестрой, как чибисово яйцо. Я едва волочила ноги. Я изнемогала. Воинственный
как никогда, плотно свернувшийся в клубок, неспособный расслабиться ежик был без сил…
* * *
Заметил ли это Морис? Не думаю: у мужчин нет чутья на такие вещи, они принимают за всплеск энергии
предельное напряжение женских нервов. Наверное, вмешался случай: он и превратил обычную субботу в ту
особенную, внешне не содержавшую значительных событий, но все же оставшуюся для меня памятным днем.
В тот день, потрясая серпом и косой, прибыли два поденщика, которых Морис тотчас отправил в рощу.
Прижавшись носом к стеклу, я издали смотрела на то, как они косят дикую траву и вырезают ежевичник. Я
была вне себя. Так значит, мало того, что чужак втерся в нашу семью, он еще и уродует Залуку. Эти заросли с
ужами, эти травяные кочки, изрытые норками, эти кусты, полные старых гнезд, устланных пометом, эти ложные
тропки вокруг каждого куста бузины – с самого детства меня окружал их успокаивающий беспорядок, буйный,
беспрестанно обновляющийся хаос, спускающийся по холму до самого болота, где эстафету принимали
кувшинки, стрелолист и камыши. Этой литовкой мне подкосили ноги. Вскоре я не выдержала и, подобрав
волосы под косынку, завязанную под подбородком, бросилась в парк.
Зачем? До сих пор не знаю. В любом случае мне не хватило бы дерзости отправить рабочих восвояси. Но
Морис, наверное, так не думал или же, видя, что все собрались в гостиной, решил воспользоваться случаем для
разговора наедине. Как бы там ни было, бросив досье, которое он привез из Нанта, чтобы поработать в
выходные, он тоже вышел, крикнув:
– Изабель, подождите меня.
Не оборачиваясь, я ускорила шаг, уклоняясь влево, чтобы обойти поляну, понемногу расширяемую
поденщиками. Затем я побежала, или, скорее, принялась скакать с места на место, продираясь сквозь ветки.
Позади более тяжелый красавец Морис увязал в хлюпающем мху. Уверенный в том, что догонит меня, он
только увеличивал шаги, делая вид, будто мы с ним вместе прогуливаемся. Под большим каштаном, усеявшим
землю своими растрескавшимися скорлупками, он наконец поравнялся со мной и строго сказал:
– Каштаны пропадают зря! А их тут по меньшей мере мешок наберется.
И тогда я ошеломленно услышала свой ответ:
– Мне больше нравится ежевика.
* * *
Колкая и жалкая реплика. Но все-таки реплика, достаточная для того, чтобы он мог ее подхватить…
Ежевика! Честное слово, он об этом не подумал. Так себе ягода, на его вкус, даже в варенье, к тому же
любители скорее посадили бы американский сорт с крупными плодами, который разводят, как малину. Во
всяком случае, ежевичник надо было срезать: он глушил молодые деревца.
Пауза подчеркивает важность последующих слов. Звучит ученое добавление:
– Я понимаю, что в названии Залука есть что-то от Лукоморья. Но из него ведь выпало “б”! Потому что
когда-то – я прочитал об этом в одном старом документе – говорили “Заблука”, а в таком случае оно на самом
деле происходит от слова “заблукаться” – сбиться с пути, пойти по ложной тропе, каких здесь много и в
которых так часто путаются возчики.
Снова пауза. Осторожно вытягивается рука; она охотно скользнула бы под мою, чтобы мы подружились и
продолжили прогулку, как добрые приятели. Я прижимаю локоть. Рука в замешательстве поднимается, и в конце
концов Морис почесывает ею родинку на шее, которую я мысленно называла червоточиной в его адамовом
яблоке. (Сомнительная, но полезная шутка. Для нас бывает спасителен насмешливый взгляд: выискать
смешную деталь, если надо, выдумать ее – это надежнейший способ оградить себя от человека). Но почти
тотчас же яблоко приходит в движение. Морис признается глухим голосом:
– Возможно, что я и в самом деле заблукался.
Заблукался! Он так и сказал, наш Тенорино! Он держит меня под своим взглядом, потом – обеими
руками, опустившимися мне на плечи. Я до сих пор не замечала: у него карие глаза. Такими глазами,
обыкновенными, как каштаны, можно наполнить целый мешок. Но я не нахожу слов, чтобы как следует
высмеять его драгоценный пробор – нитку здоровой, белейшей кожи среди густых волос, совершенно
лишенных перхоти. Чтобы добиться такого результата, мама целый час вычесывает волосы прядь за прядью
частым гребнем. В противоположность ей и несмотря на серьезную вертикальную складку на лбу, Морис
вблизи выглядит моложе, чем на расстоянии. И зубы эти его собственные. Он показывает их, уточняя:
– Давайте начистоту, Изабель: у нас с вами что-то не клеится.
Прямо-таки совсем не клеится. Но дело – увы! – кажется, не так уж плохо. О маме и речи нет. Если он
и “заблукался”, то только в отношении меня. Он начинает быстро это объяснять, слова вырываются слишком
близко от меня вместе с запахом табака:
– У нас с вами не клеится, и я вам скажу почему. Сначала я думал, что вы враждебны ко мне по
религиозным причинам. Без них не обошлось, я знаю, особенно у Натали. Но вас никогда не смущал развод,
позволивший вашей матери повторно выйти замуж. И хотя вы уже не дитя и прекрасно знаете, как обстоят дела,
вы вроде бы не слишком неодобрительно относитесь к уже давним… чувствам, которые она ко мне питает.
Запинка на слове “чувства”, пристойная, но слабоватая, вынудила его сглотнуть слюну. Он продолжает с
большей уверенностью:
– Чтобы понять вас, мне надо было увидеть, как вы живете. Вы стайка женщин, пчелиная семья,
живущая ради своей матки и сплотившаяся вокруг нее. А я – ужасный трутень. Вы не решились бы так
сказать, может быть, даже так подумать, но сознательно или нет вы не прощаете мне того, что я разрушил вашу
монополию. Можно подумать, будто я отнимаю у вас то, что дают мне! Однако я ничего у вас не отбираю. Мы
греемся у одного очага. Вы так не думаете, Изабель?
Он почти обо всем догадался, но сравнения его неудачны. Дай-то Бог, чтобы его встреча с мамой была
такой же короткой, как брачный полет пчел, от которого трутень умирает! Что до очага, то этот образ хорош для
тех, кто отогревается у чужой страсти, но никогда не прыгнет в огонь, чтобы его поддержать. Ноги в тепле,
сердце в прохладе, – а сам он, Морис, ни горячий, ни холодный? Проще всего спросить у него:
– Почему вы женились на маме?
– Вы сами знаете.
Я теперь действительно знаю. Он на ней не женился. Его женили. Он поступил как честный человек,
узаконил привычку. Пылкий муж ответил бы: “Почему? Да потому что мы хотели жить одной жизнью, потому
что мы любили друг друга”. Он бы еще добавил: “К тому же мы думали, что у нас будет ребенок”, но не
удовольствовался бы таким объяснением. Морис, должно быть, сам это чувствует, потому что запоздало
добавляет:
– Знаете, я очень люблю вашу мать, и если я не женился на ней раньше, то лишь потому, что она
колебалась из-за вас.
Если он хочет сделать мне приятное, то ошибается. Но я успокоена: “очень” вовсе не усиливает глагол
“любить”, а, наоборот, принижает. Если бы мама могла сказать то же самое, все было бы замечательно. Но с
этой стороны, боюсь, дело обстоит иначе. “В любви, – говорила бабушка, считавшая себя многоопытной в
таких делах, – один всегда пленник другого, а другой – своих чувств. Самый свободный из них – не тот, кто
таковым кажется, но именно ему выпала лучшая доля”.
А я мечтаю отнять ее у мамы! Что-то во мне колеблется и раскачивается, как обтрепанная ель над нашей
головой, которая, пригибаясь под каждым порывом ветра, снова распрямляется ему навстречу. У меня озябли
ноги. Руки Мориса давят на мои плечи. Скроемся, уйдем, куда глаза глядят. Спуск, становящийся круче, а
главное, сильный запах прелой травы скоро сообщат мне, что мы приближаемся к воде, которой еще не видно за
деревьями. Все такой же галантный, искуситель отводит ветки на моем пути и шепчет:
– Все произошло слишком быстро. Мы оказались вместе раньше, чем привыкли к этой мысли. Но вы
увидите, Изабель, мы созданы для того, чтобы ладить. Я хочу лишь вашего счастья. Я уже уверен, что могу
обеспечить вам более полную и легкую жизнь.
Можно подумать, что он говорит с моей матерью, той другой Изабелью, декламирует фразы, уже
сослужившие свою службу. Вот и Эрдра – желтая-желтая, длинные гирлянды листьев перекатываются от
водоворота к водовороту.
– Будем друзьями. Ты не против, Изабель?
Изабель была бы не против, но чуть поодаль течением вымывает бухточку, где вы оба высадились, а
потом обнялись у нее на глазах. Это “ты” тревожит ее, хотя достаточно было бы с ним согласиться, чтобы
обрести покой. Она хотела бы ответить – и не находит слов. Вода у ее ног мутная и, как она сама,
растревоженная без причины. Не кусайте губы, Морис, не переживайте. Не считайте себя униженным при
мысли о том, что вы зря разорялись, что вам не удалось вытянуть самого жалкого “да” из этой девчонки,
которая, как вы думаете, упрямится ради удовольствия, забавляется, заставляя себя упрашивать, разыгрывая
кокетку со своими конопушками и рыжими патлами.
– Так значит, нет?
Да нет, Морис, это не значит нет. Это ни да, ни нет. Я не знаю, не знаю я. И вам, и мне, и всем не повезло
в том, что вам выпала наименее подходящая вам роль: мужа моей матери. А в остальном вы хороший мальчик,
серьезный, хорошо воспитанный, неплохо сложенный, полный добрых намерений, которому надо было найти
себе девушку постарше меня и помладше мамы и окольцевать без приключений настоящую мадам Мелизе.
Послушайте, Морис…
Но Морис меня не выслушает. Я слишком поздно раскрыла рот. Он уже не позади меня, он ушел, ворча:
“Маленькая ослица!” Даже не оборачиваясь, он поднимается к дому, топча большими яростными шагами пучки
подмаренника, чьи маленькие цеплючие семена десятками облепляют его брюки. Он сделал это зря. Я
собиралась ему сказать, что, в конце концов, я ему хоть и соперница, но не враг.
* * *
Возможно, он упустил и другой удачный случай. Если верить Нат, информированной на этот счет
поселковыми сплетнями, то, когда Морис по возвращении из Бернери отправился представить маму в Мороку,
мэтр Тенор выставил его за дверь после такой бурной сцены, что ни тот, ни другой уже не знают, как пойти на
мировую. А тут как раз появилась беспечная зеленая лодка, несущая по волнам толстяка, ощетинившегося
удилищами и посасывающего с надутым видом короткую трубку с заслонкой.
Сначала сын, теперь отец. Лодка плывет по течению вдоль камышей, где не рекомендуется волочить за
собой блесну. Еще одна аномалия: этот законник, председатель компании “Нантский тростник”, который, как я
не раз видела, доблестно выбрасывает обратно в воду добычу, не вышедшую ростом, решился ловить на
ведомую удочку у чужого берега. Правда, этот берег наш, и внимание, которое ему уделяет мэтр Мелизе, вкупе с
подчеркнутым безразличием к тому, что происходит у него за спиной, указывает на то, что он совмещает
деятельность опытного рыболова со своим дебютом в шпионаже. Слышал ли он голос Мориса? Заметил ли край
платья между ивами? Он проплывает, не поднимая глаз, не вынимая лески, по коридору из почти мертвой воды,
в котором его лодка пузом прокладывает себе дорогу, раздвигая вялые водоросли. Но язык у него, должно быть,
чешется. Конец удилища уходит вверх, вытягивает леску, закидывает ее подальше, и, довольный
предоставившимся предлогом поднять подбородок, мэтр Тенор делает вид, будто только что меня заметил.
Краем рта, которому трубка не придает благоухания, он бурчит:
– Как дела?
– Спасибо, помаленьку.
Мое воодушевление под стать его собственному и, видимо, приходится ему по душе. Поскольку лодка
неощутимо скользит, я делаю шаг, потом еще два, чтобы оставаться с ним наравне. Поплавок, движущийся
позади на отдалении пяти метров, и не думает дергаться.
– Ваш живец, наверное, мертв, месье Мелизе.
Толстяк бросает на меня взгляд, в котором на этот раз сквозит сочувствие. Трубка выпадает изо рта ему
на ладонь. Он громко, хотя и неуверенно, отвечает:
– Я, должно быть, вонзил в него крючок слишком близко от головы. Ну что ж! Другого у меня нет…
Следуют соображения по поводу недолговечности осенней плотвы. Но голос вскоре затихает. Лодка, все
так же продвигающаяся вперед, скрывается за завесой ивняка, виден лишь подрагивающий конец удилища.
Затем исчезает и он. Скрип уключины и легкий всплеск сообщают мне о том, что там слегка выравнивают
лодку, чтобы снова попасть в течение. Мне же остается только вернуться домой.
* * *
И застать всех собравшимися вокруг мамы, которая обхватила голову руками и клацает зубами. Берта,
сидя на полу у ее ног, бормочет ей что-то бессвязное. Нат держит ее за правую руку. Морис – за левую.
– Снова поднялась температура! – бросает он мне, мрачно взглянув на меня, словно я в этом виновата.
Но его взгляд встречает мой и проясняется, удивленный моей улыбкой.
X
Магорен вернулся вечером в машине Мориса, отправившегося на его поиски и вынужденного гоняться за
ним с фермы на ферму, чтобы прервать его обход. Отослав слишком шумливую Берту на кухню, к коробке с
печеньем, я осталась подле мамы. Температура у нее резко подскочила, а новая сыпь покрыла плечи, руки,
тыльную сторону ладони и стянула верхнюю часть лица ужасной коркой в виде крыльев летучей мыши, этакой
гноящейся красноватой полумаской. С горячей головой, ноющими локтями и коленями, мама жаловалась на
боль в животе, пояснице – во всем теле. Нат, каждые десять минут поднимавшаяся из кухни, чтобы просунуть
в щель двери свое опрокинутое лицо, и меня сводила с ума, шепча мне на ухо самые худшие предположения:
– Это наверняка скарлатина. Если бы ты была поумней, ты бы оставила с ней меня. Ты что, не
понимаешь, что можешь заразиться?
Или:
– Чем больше думаю, тем больше это похоже на лишай мамаши Крюэ – она тогда без глаз осталась…
– Это ты, Морис? – спрашивала мама, у которой, к счастью, был слишком сильный жар, чтобы она
могла осознавать происходящее.
Тогда Натали ретировалась, ворча: “Ну конечно, Морис! Тут себе места из-за нее не находишь, а она о
нем думает!” Нат снова, ступая на кончики туфель, спускалась в кухню – приглядеть за тушившейся говядиной
и, наверное, прочитать, загибая пальцы, несколько “Богородиц”, прерываемых воззваниями к различным
святым, отвечающим за здоровье. В церкви уже прозвонили к молитве, далекие сирены провыли в дыму
нантского горизонта. Я уже не знала, что и делать, чтобы обмануть свою тревогу, и, как раньше, когда я болела
ветрянкой и могла спать рядом с мамой, пересчитывала васильки на обоях, выстроенные рядами по тридцать
семь – число тем более неделимое, что тридцать восьмой василек, поделенный пополам в углу, присоединял к
нему дробь.
Наконец хлопнула дверь, Магорен затопал ногами, издал свой клич и прошел в комнату, повторяя:
– Ну-те-с, ну-те-с, у тебя все по новой?
Он подошел к кровати, склонился над моей матерью – и тотчас же по его потемневшему взгляду, по
тому, как тщательно он постарался придать своему лицу ничего не выражающий вид, я поняла, что на этот раз
ему все стало ясно, и то, что стало ему ясно, очень серьезно. Воздух вокруг меня словно сгустился. Нат и
Морис, затаив дыхание, бесшумно вышли вперед и стояли, как деревянные, похожие на изображения святых,
которые раскачиваются над головами верующих во время шествий.
– Принести полотенце, доктор? – прошептал Морис.
Магорен сделал отрицательный жест. “Ну, дочь моя, – тараторил он, чтобы занять свою пациентку, – ты
прямо цветешь и пахнешь! В общем, всегда лучше, чтобы это вышло наружу!” Тем временем он взял ее за руку,
закатал рукав ее рубашки и, притворяясь, будто измеряет учащенный пульс, исследовал тыльную сторону
ладони и пальцы, испещренные лиловыми пятнышками с белой серединкой. Корка на лице была изучена с тем
деланно рассеянным вниманием, на которое способен только взгляд врача. Затем, уронив обычное “Ладно!”, он
встал.
– Хороша же я, должно быть! – простонала мама, пытаясь приподняться.
– В меру! – сказал Магорен, отпихнув ее обратно на подушку. – Но здесь всем на это плевать, и в
любом случае сейчас не время портить зеркала.
Слава богу, у нее не хватило духу подойти к зеркалу в шкафу, а я уже потихоньку вынесла трюмо, перед
которым брился мой отчим. Видеть мою Бель 1 в таком состоянии уже было мне тяжело. Нет, далеко не всем на
это наплевать. Чтобы в этом убедиться, достаточно взглянуть на Мориса, всем своим видом выдававшего
усилие, которое он делал именно для того, чтобы себя не выдать. Несчастный чересчур брезгливый любезник!
Не успев даже об этом подумать, я очутилась на коленях у кровати, прижавшись губами к щеке, которую язвы
никогда не покроют так плотно, как мои поцелуи. Движимая той же мыслью – или тем же желанием бросить
вызов, – Нат тоже пронеслась через комнату и, встав напротив меня, держала обеими руками мамину руку,
похлопывая по ней, страстно ее теребя.
– Нат! Иза! А вдруг это заразно, – попробовала возразить мама.
– Вовсе нет! – категорично сказал Магорен. – Заметьте себе, я тоже не люблю, когда моих больных
постоянно вылизывают вдоль и поперек. Я придерживаюсь мнения отца, который говорил: “Вливания для них
лучше излияний”. Но я не хотел бы нарушить эту очаровательную семейную сцену…
Добрый человек изощрялся в остроумии. По всей видимости, он до смерти боялся скорых расспросов и
маленькими шажками отступал к двери. Только Морис открыл рот, как он поспешно добавил:
– Если вы не возражаете, и чтобы внести полную ясность, я вернусь еще раз вечером взять кровь на
анализ. Извините меня, я не обедал, уже второй час, а у меня с двух прием.
– Я провожу вас, – сказал Морис, бросаясь за ним следом.
Я секунду колебалась: если у Мориса был предлог, то у меня его не было. Нет ничего более удручающего
для больного, чем нетерпение его близких выскочить за дверь и расспросить врача. Но Нат потянула носом
воздух:
– Если моя говядина не сгорела, нам очень повезло, – сказала она. – Не Берта же…
– Пойду подолью воды, – тотчас сказала я, тщательно подоткнула маме одеяло, переставила два-три
предмета и постаралась уйти не торопясь.
* * *
Я застала доктора сидящим за столиком в прихожей, где его ждали ручка и блокнот. С суровым видом —
он никогда не мог улыбнуться в присутствии Мориса – врач говорил вполголоса, не поднимая головы, а мой
отчим слушал с убитым видом. При моем приближении он умолк, и мне пришлось выдержать несколько секунд
смущенного молчания, дающего людям понять, что с ними сейчас поделятся горькими откровениями. В
отличие от большинства своих собратьев, которые, подобно судьям, любят заставлять ждать и охотно
собираются вместе, чтобы осудить клиента, Магорен редко призывал к себе на помощь специалиста и
“раскалывался” перед родственниками сразу же, как только обретал уверенность. Он только старался их
подготовить.
– Я говорил месье Мелизе, – наконец сказал он, – что не стоит терять голову. Теперь это успешно
излечивается.
– Да что “это”? – спросили мы с Морисом в один голос.
Магорен взял ручку и нацарапал три строчки, прежде чем ответить:
– Это довольно редкое заболевание. Мне за всю жизнь попалось не более пяти-шести случаев, чаще
всего в неполной форме, затрудняющей диагностику. В прошлый раз я об этом даже не подумал. Но сыпь на
лице приняла характерный вид…
Еще три строчки позволили ему сделать трудный переход. Он опустил голову и добавил:
1 «Бель» по-французски означает «красивая».
– Впрочем, я был бы рад ошибиться…
И он принялся старательно дописывать рецепт. В прихожей был слышен только скрип его пера. Лифчик
вдруг стал мне тесен. Я дышала словно ватой, смешанной с резким запахом тушеной говядины, действительно
подгоравшей на кухне. Магорен выронил еще кусочек фразы:
– Это серьезно.
Он расписался, сложил рецепт и встал, чтобы покончить с этим:
– Это серьезно и название у этого отвратительное, к тому же оно часто приводит к путанице: красная
волчанка бывает разная…
– Красная волчанка! – в ужасе выдохнул Морис.
Натали, которая спускалась в свою очередь, привлеченная запахом горелого, наткнулась прямо на эти
слова и остановилась на последней ступеньке, поднеся руку к вороту, чтобы развязать шнурок своей шляпки.
Магорен тщетно пытался внести уточнения, говорил, что речь идет не о том, о чем мы подумали, – не о той
отвратительной болезни, вырывающей крысиную нору посреди лица, а о сыпной красной волчанке, совсем
другой и не имеющей ничего общего с первой. Смущенный своей искренностью, он сам признался, что, не
столь зрелищная, эта болезнь и труднее излечима, несмотря на недавно появившийся кортизон, который делает
чудеса. Я услышала практически одно только слово “чудеса”, и от того, что в нем было исключительного,
невозможного, у меня застучало в висках. Испугавшись, переходя на успокаивающие фразы, Магорен
повернулся ко мне. Намеревался ли он таким образом приберечь свою жалость для дочери, невинного горя, и
отказать в ней ложному мужу, менее достойному участия, наказанному, в общем, в том же, в чем он согрешил?
На мгновение я позволила вонзиться в себя ядовитому жалу, я восприняла как месть судьбу этого мужчины,
связанного с этой женщиной, обезображенной на следующий же день после свадьбы. Но меня тотчас
захлестнуло, заполонило возмущение. Жертвой этого наказания пала прежде всего моя мать, Морис же будет
поражен лишь в той мере, в какой он ее любит, то есть исходя из того, что в нем есть самого лучшего. Жало
проникало все глубже, до самых черных уголков моей души, разливая желчь. Он стоял передо мной, бледный,
со взглядом, тяжелым от сострадания. Я была самой себе ненавистна, и меня вдруг от этого затошнило.
– Иза! – вскрикнула Натали.
Все они шагнули ко мне, видя, что у меня началась икота. Но Морис был ближе, и моя рука, вскинутая
навстречу первому попавшемуся плечу, не отказалась уцепиться за него.
XI
В последующие дни температура колебалась, то внезапно спадая, то снова подскакивая; корка
расширилась и заняла прочное место на лице, расцветилась кружками, белесыми, розоватыми, лиловатыми