Текст книги "Кого я смею любить. Ради сына"
Автор книги: Эрве Базен
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Бруно, Лорой, Мамулей, своими учениками, – и они располагались в порядке их значимости. Одни из этих
обязательств явно подчиняли себе другие.
– Бедная моя Мари, – пробормотал я, – как же нам с тобой не повезло!
Тому, кто вовремя не сумел схватить свое счастье, так никогда в жизни и не повезет. Я хотел было сжать
ее запястье, где между перчаткой и рукавом поблескивал тоненький браслет черненого серебра. Но, увидев за
стеклянной дверью галстук в горошек, упрямый подбородок и серые глаза Бруно, я тут же отдернул руку. В его
глазах я прочел нечто большее, чем тревогу: только ревность могла так зажечь его взгляд. Ревность! Леденящая
радость затопила меня.
– Держись! По крайней мере, вопрос поставлен, – прошептала Мари, взяв себя в руки.
Вопрос действительно был поставлен, создана соответствующая атмосфера, я сам этого желал; но теперь
мне вдруг сделалось страшно. Я позвал детей, чтобы они попрощались с Мари. Из вежливости они выдавили из
себя два-три слова, но, казалось, слова эти доставались им мучительно, словно им выдирали зубы. Мне
пришлось одному провожать Мари, пересечь с ней посыпанный гравием двор, со смущенным видом пройти
перед засевшей на своем наблюдательном пункте Мамулей, которая намеренно отодвинула горшок с цветами и
кивнула нам с насмешливой улыбкой, слишком ясно говорившей, что она думает об этой интриганке и
попавшемся ей на удочку простаке. Вернувшись, я увидел замершее в молчании, словно на смотру, все свое
семейство. Они пытались скрыть неодобрение, но на их вытянутых лицах было написано “пронеси, Господи”,
– ну прямо беженцы сорокового года, заслышавшие вой сирены. Я прошел, задыхаясь от смущения, порылся в
кармане и извлек оттуда совершенно ненужный мне платок.
– Прозевали матч Франция – Югославия, – наконец мрачно проговорил Мишель, обращаясь к Лоре,
которая с непроницаемым лицом неподвижно застыла в своем бессменном фартуке.
Бруно подошел к телевизору.
– Может быть, еще успеем посмотреть конец второго тайма, – произнес он. – Ты ничего не имеешь
против, папа?
Все взглянули на него с укором, словно, заговорив со мной, он предал остальную часть семьи. Я покачал
головой, и Бруно уселся возле меня. На его лице по-прежнему была написана тревога, но тревога, полная
участия и дружелюбия, действующая куда сильнее, чем суровость Мишеля и недовольная гримаска Луизы; и
владевшая им тревога все сильнее завладевала и мной. Задернули занавеси, стадион в Коломб предстал перед
нами как раз в ту минуту, когда нападающие югославской команды забили гол, но Бруно не крикнул как обычно:
“Готов!” Он ерзал на стуле, посвистывал сквозь зубы. Он наклонялся ко мне, словно принюхивался, желая
убедиться в моем присутствии, убедиться в том, что я дышу тем же воздухом, что и он. Он не мог скрыть свою
боль; она радовала меня, хотя я знал, что она обернулась бы для меня настоящей опасностью, если бы он только
понял, на что я готов пойти, чтобы избавить его от страданий.
Г Л А В А I X
Два часа дня, я сижу в пустой гостиной, проверяю последние сочинения за этот год и жду. В короне из
пластмассовых бигуди в комнату входит Лора. Она спрашивает:
– Ну как, результаты уже известны?
– Нет, Мишель еще не звонил.
Она выходит. Будь на голове Лоры даже золотая корона, ее, вероятно, не меньше ужасала бы мысль, что в
ней самой причина всех моих неприятностей. Надо отдать ей справедливость: она держится лучше всех нас.
Эти три месяца она всем своим видом словно просит прощения за то, что существует; она старается избегать
тайных совещаний, на которых куются планы ее защиты, отсиживаясь то в одной, то в другой кухне. Она
выводит из себя Луизу, которая черпает законченные представления о правах своего пола в женских
еженедельниках и, глядя, как Лора до блеска начищает плиту, кричит ей, вызывающе выставив грудь:
– Смотреть на тебя больно. Пойми ты, что Золушки теперь не в моде.
Может быть, Лора все-таки надеется, что рано или поздно зола пригодится, чтобы дописать серую
картину моей жизни. К тому же не велик риск приносить себя в жертву, когда твердо знаешь, что твои
защитники не отдадут тебя на заклание. И все-таки однажды после очередного замечания Мамули в адрес
некоторых чрезвычайно навязчивых, хотя далеко уже не первой свежести дам (Родольф наконец с большим
опозданием женился на одной из них), Лора, задержавшись на минуту в дверях, решительно сказала мне
скороговоркой:
– Не сердитесь, Даниэль. Вы должны понять, что я не одобряю поведения мамы. Вы вольны в своих
чувствах.
Конечно, я волен в своих чувствах, но что-то уж очень часто стараюсь я себя в этом убедить, и, видимо,
только эта мысль позволяет мне еще держаться. Ведь до сих пор мое продвижение вперед равнялось нулю, а
потери были понесены серьезные. После третьего визита Мари надоело ощущать вокруг себя пустоту, и теперь
я по четвергам отправлялся в Вильмомбль, где ждали меня то нежность, то упреки Мари. Она не отказывала
мне в любви, но с каждым разом наши отношения все больше напоминали скучные супружеские обязанности.
Мари страдала от этого гораздо больше, чем я, меня даже устраивала подобная покорность судьбе. Она
постоянно напоминала мне об установленном нами сроке: “Полгода, Даниэль, полгода. Я не хочу превращаться
в твою привычку”. Мари словно перепутала роли – из моей старой и верной наперсницы она превратилась в
одну из тех одиноких женщин, которые яростно пытаются реабилитировать себя с помощью обручального
кольца, причем особенно пылко этого добиваются зрелые женщины, ведь молоденьким девушкам могут еще
подвернуться другие возможности; она без конца возвращалась к этому больному для нее вопросу, мягко, но
неотступно, донимала меня своими разговорами, делая это весьма неловко, не понимая, что, вместо того чтобы
придать мне сил, она только подтачивала мою решимость. Горячее железо от воды закаливается, холодное —
ржавеет. Бесконечное пережевывание одного и того же оказывало подобное же действие на наше решение.
Дела в Шелле шли и того хуже. Мамуля или злобно молчала, или изощрялась в намеках. Заметив,
например, что кожа на лице у меня раздражена, как часто бывает после бритья, она многозначительно
спрашивала: “Сыпь все еще не прошла?” Лора обезоруживала меня своим видом перепуганной курицы, на
которую даже не поднимается рука. Мишель все больше утверждался в своем отнюдь не лестном мнении об
отце. Луиза, воспользовавшись моим примером, теперь уже не скрывала своего романа с Руи, а я, надеясь
сделать из своей дочери союзницу, закрывал на это глаза и внушал себе, что ее кокетство носит вполне
невинный характер. Бруно казался подавленным. Счастье еще, что он окончательно не отошел от меня, хотя,
конечно, и ближе за это время я ему не стал; сам же Бруно, напротив, с каждым днем становился мне все
дороже, особенно сейчас, когда он все с большим интересом присматривался ко мне, к своему отцу, который так
было сблизился с ним, а теперь снова отдаляется, бросает неоконченной партию, где, как он теперь понимает,
ставкой была сыновняя любовь. Я уже не говорю о тайных совещаниях. У меня нет привычки подслушивать
под дверью, но двери слишком тонки. В разговорах детей снова появляется ненавистное мне местоимение: “Он
что, снова отправился туда?” А как-то в воскресенье, в доме тещи, мне довелось услышать и такое: “Лоре надо
бы уехать на месяц, – предлагает Мишель. – Тогда бы он понял, легко ли ее заменить”. Мамуля не очень
уверенно отвечает: “Да, конечно… Но кто место покидает, тот его теряет”. А потом, словно из глубины колодца,
доносится голос Лоры, которая, как бы выдавливая из себя слова (они для меня точно глоток свежей воды),
глухо произносит: “Нет, он волен в своих чувствах. И все это походило бы на шантаж”. Легко было догадаться,
что следовало за этим, хотя ее слова потонули в осторожном шепоте: “Ваша тетя… она слишком добра… С этим
надо кончать…”
С этим действительно надо было кончать. Я не мог думать ни о чем другом, жизнь становилась просто
невыносимой. Уже четыре часа, а я все еще жду. Ни Мишель, ни Луиза не позвонили по телефону. Ни Мишель,
ни Луиза не бросились ко мне в гостиную. Хотя они уже вернулись. Я видел в окно, как они прошли в дом
Мамули. Это было частью их заговора: подчеркнутое внимание к бабушке в ущерб отцу. Но вот открывается
калитка. Лора, на этот раз уже причесанная (обычно она причесывается в самое неподходящее время, она
вспоминает об этом, когда у нее переделаны все дела по дому, а это чаще всего случается к вечеру), медленно
переходит улицу. Даже гравий не хрустнет под ее ногой, даже калитка не скрипнет от ее прикосновения.
– У Мишеля все благополучно, – говорит она. – Идемте туда.
Весьма краткое сообщение. Понимать его следует так: Луиза провалилась, и мадам Омбур вызывает
мосье Астена отнюдь не для того, чтобы высказать ему свой восторг. Я тянусь за Лорой, как на буксире; едва мы
выходим за калитку, как на меня обрушивается ураган истерических криков моей тещи, разносящихся по всему
кварталу.
– Какой толк от того, что ваш отец преподаватель! – надрывается Мамуля (моя профессия никогда не
вызывала у нее особого восхищения). – Ведь стоило ему серьезно позаниматься с Луизой, и она, конечно,
набрала бы эти пять несчастных недостающих ей баллов. Но в этом доме что отец, что дочь гуляют во всю
мочь.
Когда я вхожу, она, однако, сбавляет тон.
– Результаты великолепны! – восклицает Мамуля. – Если бы не Мишель…
И обращает к Мишелю красноречивый взгляд. Он упивается этим фимиамом, к которому я прибавляю
лишь жалкую крупицу:
– За Мишеля я всегда был спокоен.
Хватит с него. Меня раздражает этот самоуверенный юнец, стоящий по правую руку от своей
достопочтенной бабушки, словно он временно исполняет мои обязанности. Луиза в сторонке покусывает ногти.
Она сегодня в новом, очень миленьком платье, в котором она в свои семнадцать лет кажется совсем взрослой
очаровательной девушкой; совершенно очевидно, что провал на экзамене ее мало трогает, ведь он никак не
может отразиться на том будущем, которое она себе рисует и где основную роль должны будут сыграть ее
женские чары. А Мамуля тем временем продолжает распекать нас, она все круче замешивает тесто: что ж,
каждому по заслугам, ведь смотреть противно на современных девиц, только и знают свое проклятое кино,
ходят в брюках, курят, горланят, а за ними хвостом их вздыхатели; дома баклуши бьют, о родителях я уж и не
говорю: смотрят на все это сквозь пальцы. А впрочем, теперь хоть говори, хоть нет – дочка ваша, милый мой,
провалилась.
Луиза слушает ее с чуть заметной иронической улыбкой. Но ей начинает это надоедать, она поглядывает
по сторонам, стараясь отыскать себе союзника. Враг делает неосторожный шаг, великолепный случай:
воспользуемся им. И вот, пока Мамуля дает контрпар и возносит хвалы Мишелю, я касаюсь локтя Луизы и
шепчу ей:
– Идем-ка, малыш.
И мы отчаливаем, вновь чувствуя себя сообщниками. Вот мы уже в передней.
– Ты сердишься на меня? – вкрадчиво спрашивает Луиза. – Это все из-за англичанина…
– Англичанина? Ты что-то путаешь. По-моему, он чистокровный француз.
Луиза краснеет, я тоже. Некрасиво, до чего же некрасиво. Я уже однажды зарекался действовать
подобным образом; но ничего не поделаешь, у меня нет выбора: снисходительность за снисходительность.
Луиза сейчас так нуждается в ней.
– Я не сержусь на тебя, моя девочка…
Она сияет, она вздыхает; ее раскаяние покоряет меня; опущенная головка подымается, и быстрый, как
уклейка, взгляд проскальзывает сквозь волны волос. Теперь можно подсечь рыбку.
Мне даже кажется, что последнее время ты сама сердишься на меня. А ведь речь идет о гораздо, гораздо
более серьезных вещах…
Ироническая улыбка снова мелькает на губах Луизы. Она появляется у нее всякий раз, когда речь заходит
о сердечных делах стариков, то есть тех, кому перевалило за двадцать пять и кто своими телячьими восторгами
только позорит само слово “любовь”, тогда как по праву исследовать карту Страны нежности надлежит
следопытам ее поколения. Но улыбка мгновенно исчезает, выщипанные брови Луизы сдвигаются, выражая
досаду. С чисто женской беззастенчивой непосредственностью она обращает против меня мое же оружие:
– Да, папа, это действительно серьезно. – И тут же поправляется: – Я хочу сказать, это действительно
очень важно, это перевернуло вверх дном всю нашу жизнь.
Теперь уже речь идет не о Луизе; она понимает, что наши роли переменились, и мрачнеет с каждой
минутой. Мне, пожалуй, не так-то легко будет с ней договориться.
– Почему вы все так настроены против Мари? Что она вам сделала?
– Ничего, – отвечает Луиза. – Ты же сам все понимаешь. У нас есть Лора, и мы совсем не хотим,
чтобы у нас была мачеха.
И, понизив голос, скороговоркой, с досадой добавила:
– Бывай у нее, я ничего не имею против, в конце концов, ты не женат и это вполне нормально. Но зачем
тебе жениться на ней?
Я не верил своим ушам. Моя дочь, моя девочка, это воплощение невинности, не моргнув глазом, говорит
мне, что у меня есть любовница, что это ее ничуть не шокирует, но ее явно оскорбило бы, если бы у меня не
хватило благоразумия и я решил бы жениться на этой женщине. Мосье Астен, ваша дочь скроена не по вашей
мерке, а по стандартному образцу ее поколения. “Порочна ли наша молодежь? – восклицал директор лицея, у
которого была мания произносить речи. – Нет, она просто логична. Наша мораль, которая противостоит их
взглядам, кажется ей лицемерной. Зло они видят лишь в том, что может принести им вред”. Луиза, как видно, не
слишком нуждается в моей снисходительности, а тем более не хочет получать ее в обмен на свою.
Снисходительность, по ее мнению, так же как и любовь, должна доставаться юности, юности, которую старики,
ссылаясь на свои ошибки, вечно корят за отсутствие опыта.
– Ну, не переживай так. Я все равно тебя очень люблю…
Она чмокнула меня в висок и упорхнула. И вот она снова около бабушки, которая, конечно, сумеет
прибрать ее к рукам.
И все-таки с этим надо кончать. Эта фраза не давала мне покоя. Сделаем шаг назад, чтобы затем
рвануться на три шага вперед; нет, Мишеля лучше не трогать. Подобно тому как я пытался извлечь для себя
выгоду из провала Луизы, я мог бы воспользоваться успехом ее брата, который сегодня, возможно, оказался бы
более сговорчивым, чем обычно. Впрочем, Мишеля трудно застать врасплох, его почти невозможно растрогать.
Когда мне единственный раз удалось вызвать своего старшего сына на откровенный разговор, он решительно
заявил:
– Скажу тебе прямо, папа, лично я – против. Для тебя этот брак – попытка заново устроить свою
жизнь, но, кроме тебя, это никого не устраивает.
И он даже добавил:
– И потом, мне кажется, ты сам об этом пожалел бы.
Хуже всего то, что он прав. Мари сказала мне однажды: “На всех не угодишь”. И она тоже была права:
угождать всем – значит не угодить никому.
Я выхожу из дому и иду куда глаза глядят, чувствуя себя бесконечно одиноким. Ну что ж, подведем итог.
Я – глава семьи, я мог бы жениться на Мари, не посчитавшись с мнением детей, поставить их перед
свершившимся фактом. Я мог бы в случае необходимости переехать в Вильмомбль, оставив Лору в Шелле, как
если бы я развелся с ней. Но зачем мне раззадоривать себя этими “бы”? Я мог бы… я мог бы… Я ничего не
могу. Я прошел всю улицу и сейчас, погруженный в свои мысли, медленно, почти машинально иду по
набережной в направлении моста Гурнэ. Около самой остановки меня догоняет двести тринадцатый автобус.
– Папа! – слышится срывающийся голос.
И Бруно, который сегодня возвращается из лицея на два часа раньше обычного, спрыгивает с подножки.
– У нас отменили вечерние занятия, – объясняет он. – Я видел списки. Их вывесили во дворе. Луизу
срезали?
– Да, срезали, если можно так сказать… Хотя мне кажется, она цветет ярче прежнего.
Бруно смущенно улыбается, обнажая ряд ровных, белых, почти прозрачных зубов.
– В ее возрасте это нормально.
Он произносит слова с какой-то особой, неуловимой интонацией, мне слышится в них и презрительное
отпущение грехов, и братское сочувствие, и безмятежность. Бруно, видимо, унаследовал от своей бабушки
склонность к двусмысленным фразам. Конечно, цвести и любить полагается в возрасте Луизы, но не в моем.
Бруно, вероятно, и в голову не приходило сказать нечто подобное, но, когда вас гнетет какая-то мысль, вам
поневоле всюду чудятся намеки. Бруно спрашивает, и опять я приписываю его словам особый смысл:
– Ты снова уходишь?
Нет, я шел, задумавшись, без всякой цели. Но это “снова” мне приятно. Я опускаю руку на его плечо.
Несколько лет назад как раз где-то в этих местах я впервые опустил свою руку на плечо этого мальчика, в ту
пору оно было куда ниже и слабее. А что, если солгать?
– Да, я шел в Вильмомбль.
Плечо Бруно как-то сразу сникает.
– Но раз уж мы с тобой встретились, давай-ка еще разок поговорим о Мари.
Мы идем рядом, сворачиваем к мосту – там никто не помешает нашему разговору. Я не спускаю взгляда
с резиновой лодки, которая кружится на одном месте, попав в водоворот на середине Марны. Начать разговор
мне сейчас не легче, чем гребцу справиться с течением.
– Отцу, когда он собирается жениться, не принято спрашивать разрешения у сына. Но я все-таки хотел
бы узнать твое мнение.
Бруно останавливается, перевешивается через перила и отрывисто, на американский манер, свистит,
показывая пальцем на воду, где медленно проплывает что-то черное.
– Видел? – спрашивает он. – Вот это да!
И без всякого перехода:
– Я не могу тебе запретить. А жаль…
Рыба попадается на крючок. И лодку затягивает под арку.
– Жаль, – повторяет Бруно, – нам было так хорошо.
Отрывистые, короткие фразы становятся его стилем. Всего одно наречие, а я полностью вознагражден.
“Ты любишь меня меньше…” Мальчик, который еще недавно считал себя обиженным, теперь говорит, что ему
было хорошо с вами; мосье Астен, вы, кажется, преуспели. Преуспели… Но сейчас ваши завоевания снова под
угрозой.
– Если б это была хотя бы Лора, – добавляет Бруно.
Снова короткая, неполная и в то же время такая многозначительная фраза: Бруно любит свою тетку, он
настолько к ней привязан, что, если б это была она, он разрешил бы мне жениться. Для него Лора не
единственный довод, как для Луизы и Мишеля. Он предпочел бы, чтобы отец принадлежал только своим детям.
Страсть к самокопанию, из-за которой я терзаю всех медлительностью своих ответов, помешала мне вовремя
сказать нужную фразу, и, пожимая плечами, я говорю ее сейчас:
– Я не могу приказывать своим чувствам.
– Представь себе, папа, я тоже, – с живостью откликается Бруно.
Он поднимает голову и старается перехватить мой взгляд, обращенный к Марне. Теперь уже не я
пытаюсь в чем-то убедить Бруно, а он короткими, весомыми и в то же время совсем еще детскими фразами
убеждает меня:
– Знаешь, мне очень хотелось бы сделать тебе приятное, папа, но я никак не могу себя перебороть.
Мадемуазель Жермен, ну, как бы тебе сказать… Она бы заняла наше место, и потом, с тех пор как умерла мама,
ты привык всегда быть с нами, и тебе ведь тоже будет нелегко…
Этот маленький плут решительно защищает свои интересы, хотя отстаивать свои права должен был бы я;
он произносит целую речь, он раскрывает передо мной свою душу, он, кажется, впервые в жизни расшевелился
так. На моих глазах ребенок становится зрелым юношей, встречающим во всеоружии опасность.
Наконец все прояснилось, прения закончились. Мари говорила о равных козырях, о партии вничью. Она
ошиблась: козырной туз оказался не у нее. Если скрепя сердце я мог бы пренебречь сопротивлением всей семьи,
то против воли Бруно я, вероятно, никогда не пошел бы. Не ему, конечно, быть судьей в сложившейся ситуации,
которая становилась просто невыносимой и близилась к развязке. Но один он воспримет эту развязку как некое
испытание отцовской любви.
– Если бы ты мог, папа…
– Что, если бы я мог, Бруно?
Он колеблется, ему стыдно, наконец он шепчет:
– Если б ты мог все это забыть…
И сдержанно, без всяких нежностей, он выдавливает шесть решающих слов:
– Ты бы не пожалел об этом…
Он нашел нужные слова. Их мог бы сказать мне каждый из них, но сказал один Бруно. “Ты сам об этом
пожалел бы”, – в устах Мишеля это звучит, как угроза. “Ты бы не пожалел об этом”, – звучит обещанием в
устах Бруно. Всего одна отрицательная частица “не” – и вы уже слышите не голос разума, а голос сердца.
Пожалуйста, не надо высоких слов, будем достойны этого ребенка. Моя рука слегка сжимает его плечо:
– Хорошо, Бруно.
Повторим еще раз, уже не так смиренно:
– Хорошо.
Стыдливо скроем свой выбор:
– Ну что ж, пойдем домой.
Г Л А В А X
Там, где буйно растет орешник, чахнут каштаны: существуют несовместимые привязанности. Все было
кончено. Нас осталось шестеро. Понятно, и на этот раз я не устоял перед демоном нерешительности и написал
Мари:
“Пусть все останется по-прежнему, пока не вырастут дети. Тогда они будут заняты своей личной жизнью
и не будут интересоваться моей; мы сможем остаток наших дней провести вместе”.
Но это была лишь отговорка; меня гораздо меньше беспокоило устройство нашего будущего, чем
желание соблюсти приличия при отступлении, я хотел замаскировать сдачу позиций. В ответном письме Мари
мне прямо об этом сказала:
“Провести остаток наших дней вместе, снова ждать, вечно ждать, не зная, доживем ли мы до этого. Нет,
Даниэль. Мы могли бы вместе начать нашу жизнь, но ты не посмел ослушаться своей матери. Мы снова
встретились с тобой, но ты не посмел ослушаться своей тещи. Признайся лучше, что, помня о моих условиях,
ты молча подчиняешься им и хочешь, чтобы я взяла на себя инициативу разрыва. Я не сержусь на тебя за это —
ты сам изведешь себя упреками. Я не презираю тебя – ты не заслуживаешь презрения. Мне жаль тебя. Тебя
любили три женщины, а это не каждому выпадает на долю, ты же не сумел удержать ни одну из них. Чтобы не
снимать с тебя ответственности, я еще раз напоминаю, что срок истекает к концу каникул. Я оставляю тебе
такую возможность, но ты не воспользуешься ею”.
И я действительно не воспользовался этим. Даже очень совестливые люди, когда они терзаются
сомнениями и не могут найти оправдания своим действиям, совершают весьма неблаговидные поступки. Так,
мое поведение, мужественное по отношению к моей семье (правда, если верить Наполеону, бегство – это
высшее проявление мужества в любви), было совершенно непростительным по отношению к Мари. За неделю
до начала каникул я сказался больным, у меня не хватило сил встретиться с ней в лицее Вильмомбля. Затем, как
неожиданно для самого себя я пообещал детям, я увез их в Порник, где мы пробыли весь июль без Лоры,
остававшейся с матерью. В августе Мишель, чтобы совершенствоваться в английском языке – он сам выбрал
себе такую награду, – уехал в Ноттингем к неким Кроундам, которых мне порекомендовал один из моих коллег,
а Луиза осталась дома готовиться к пересдаче экзаменов. Мы с Бруно отправились в Эмеронс, где в это время
жили Мамуля и Лора. Я намерен был провести там конец каникул.
Это было принято как должное. Комментариев не требовалось, и весь клан, изменив тактику поведения,
теперь изо всех сил старался развлечь печального господина, развеять его грустные мысли, окружить его
любовью и вниманием. Я оценил то, что Лора не поехала с нами в Порник (своим отсутствием она как бы
говорила: ты бежал от Мари, но не для того, чтобы быть со мной). Однако мне гораздо меньше нравились ее
подчеркнутая покорность, немая благодарность, которая сквозила в каждом ее движении, из-за чего она даже
рубашки мои гладила с тем благоговением, с каким монашенки гладят антиминс. Моя теща вела себя умнее, она
лишь пыталась издали разглядеть своими дальнозоркими, на ее счастье, глазами, адреса на почтовых открытках,
которые я изредка посылал своим коллегам; напрасный труд, я ни разу не написал Мари, я не хотел ей писать,
подвергать себя лишнему искушению. Но порой и мадам Омбур, не в силах скрыть свою радость, тоже
совершала бестактности: у победительницы так и чесался язык, ей не терпелось выразить свою
признательность побежденному. Она принимала какое-нибудь горькое лекарство, корчила гримасу и, находя
свой героизм восхитительным, облизывала ложку и говорила:
– Жизнь состоит не из одних удовольствий. После такой горечи все покажется сладким.
А однажды, воспользовавшись тем, что мы остались наедине, она прямо сказала:
– У вас невеселый вид, Даниэль. У каждого свои болячки, но у вас, видимо, печень разыгралась не на
шутку. Я не люблю вмешиваться в чужие дела и не стану больше заводить разговор на эту тему. Но если мои
слова могут принести вам хоть какое-то облегчение, то я должна сказать, что считаю вас порядочным
человеком.
Один и тот же шаг делал меня порядочным в глазах одной, непорядочным в глазах другой: слабое
утешение.
А удар был тяжелым. Моя любовь к Мари, пусть даже я любил не слишком пылко, тянулась очень долго.
Теперь, когда я ее покинул, за ней оставалось бесполезное право принесенных в жертву: право умерших терзать
душу воспоминаниями. Я видел ее одинокой, припадающей на свою больную ногу, я слышал, как она горько
клянет себя за свою доброту, за то, что позволила в этом возрасте старому дураку соблазнить себя. Я презирал
себя, как она это и предвидела, забывая о том, что презирал бы себя еще больше, если бы пожертвовал своими
детьми. Я изводил себя упреками – словно дал обет вечного покаяния, подобно тому как другие дают обет
бедности, – не смея признаться, что у этих упреков была своя оборотная сторона. Ведь долгие годы я обещал
себе, что женюсь на Мари, когда окончательно завоюю сердце Бруно, когда он сможет вынести такое
испытание. Но он не смог его вынести. И теперь, именно потому, что я не захотел пойти против его желания, не
связал свою жизнь с Мари, сердце Бруно принадлежало мне – полностью принадлежало мне. Это был
последний подарок Мари.
И он это знал. Однако не хотел показывать, что знает о принесенной мной жертве, не хотел обращаться со
своим отцом как с больным. Но когда я смотрел, как он беззаботно валяется голышом на песке в короткой тени
поникших от жары вязов или плещется в тихой прозрачной воде, я чувствовал себя вознагражденным. Он был
весь день тут, рядом со мной.
Ко времени нашего возвращения я немного успокоился, хотя и не полностью излечился. Конечно, меня
тревожила мысль, как я появлюсь в лицее. Я прежде всего зашел к директору, который, скрывая свое
неодобрение под маской простодушия, воскликнул:
– Итак, ваша приятельница покинула нас?
Мое молчание открыло ему глаза.
– Значит, вы ничего не знали? Она сама просила о переводе и получила назначение в Перпиньян.
Я вышел, испытывая одновременно и грусть, и облегчение. Мы с Мари погубили нашу любовь; такие
раны не скоро заживают, они еще долго кровоточат. Я освободился даже не от Мари, а от какой-то частицы
своего я, от необходимости стать мужем, ведь судьба уготовила мне роль отца.
Весь этот год прошел под знаком отцовской любви, которой, вероятно, я мог бы найти лучшее
применение, и иногда я даже спрашиваю себя, не предал ли я ее в конечном счете. Да, я был отцом и всегда
останусь им, самым верным, самым преданным, настоящим пеликаном. Но отцом скольких детей?
Я сказал, что нас осталось шестеро. Но это только так говорится. Наша шестерка распалась. Фактически
она состояла из одного (Мишель) плюс одна (Луиза) плюс двое (Мамуля и Лора) и плюс двое (Бруно и я).
Вернувшись из Англии еще более самоуверенным, чем прежде, с новой стрижкой бобриком (архангелу
надоели его слишком красивые волосы), Мишель стал слушать в лицее курс элементарной математики и с
каждым днем проявлял все большую решимость оторваться от семьи. Он умел сам организовать свой рабочий
день, все свободнее располагал собой по воскресеньям, держался все более независимо, предоставлял нам лишь
честь присутствовать при рождении его блестящей карьеры, заботу оплачивать ее и радость сознавать, что его
самостоятельность дает ему куда больше, чем наши советы.
Что до Луизы, то она пользовалась такой же свободой, какая была дана ее брату (ее вечный припев: ведь
мы с ним ровесники, папа), и послаблением родительской власти, из-за чего в наши дни дети в восемнадцать
лет уже мнят себя взрослыми; ее нисколько не огорчил вторичный провал на осенних экзаменах. Она спокойно
заявила, что вообще предпочла бы бросить учебу, поскольку эти знания не пригодятся ей в будущем, и что ей
хотелось бы как можно скорей зарабатывать себе на жизнь. Но при первом же упоминании об избранной ею
профессии манекенщицы нахмурились брови по обе стороны улицы, и Луиза, так и не найдя у нас поддержки,
вынуждена была провести еще год в лицее. Для нее, конечно, так же как и для Мишеля, мой разрыв с Мари
означал мое поражение в своеобразном поединке двух противоборствующих сил, и это придавало ей смелости.
Она позволяла себе все больше, но действовала со свойственными ей вкрадчивостью и упрямством, оставаясь
внешне все такой же ласковой кошечкой, неслышно ступающей на своих мягких лапках. У нее, как и у Мишеля,
была своя жизнь; правда, она еще так открыто не отделялась от семьи, но теперь она часто опаздывала, у нее
появились какие-то тайны, какие-то свои развлечения и новые привязанности вне дома.
Мамуля и Лора как-то сразу оказались в стороне, вдвоем в своем старом обжитом уютном гнездышке. К
тому же мадам Омбур все больше старела и требовала постоянных забот. Лора, которая по-прежнему вела наше
хозяйство, уже не могла уделять нам столько внимания, как раньше, и проводила большую часть времени у
матери.
В доме, где мы все чаще оставались вдвоем с Бруно, все способствовало сплочению последней
подгруппы. Бруно вдруг оказался оторванным от своих старших брата и сестры, а в свои пятнадцать лет он еще
не мог претендовать на особую самостоятельность. Да она и не очень соблазняла его. Из лицея он сразу же
возвращался домой. У него не было товарищей, если не считать маленького толстяка, чуть ли не навязанного
ему обстоятельствами: он жил на той же улице, что и мы, в лицее учился в одном классе с Бруно, который
пренебрежительно называл его “Ксавье из дома 65”. Все четверги и воскресенья Бруно проводил в гостиной, а
значит, в обществе своего отца, так же как и он, в эти дни почти не выходившего из дому. Этот год, который мне
даже вспомнить нечем, вероятно, был для меня, по мнению мадам Омбур, годом полутраура. Я сам удивлялся,
что это было не так. Скорее этот год стал для меня годом полурадостей, приглушенных и сдержанных. Из еле
теплившегося до сих пор огня после долгого ожидания наконец вырвалось яркое пламя.
Г Л А В А X I
Я приближаюсь к тому времени, которое когда-то назвал своим “золотым веком”. Человеку свойственно