Текст книги "Кого я смею любить. Ради сына"
Автор книги: Эрве Базен
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
Пусть лучше будет незаконнорожденный христианин, чем узаконенный язычник: Натали все же не
посмеет в этом признаться. Ее одолевают сомнения; она протягивает ко мне руку, повышает голос:
– Не мое дело давать тебе в этом советы, Иза. Ты сама себе советчик. Послушайся своего сердца. Имя
отца, его семья и его состояние – все это важно в жизни. Во всяком случае, не беспокойся о том, что я тебе
дала. Я свое отжила; у тебя еще все впереди. Надо уехать – уедем; это не помешает мне присматривать за
Бертой до конца моих дней. Знаешь, я раскаиваюсь, что поспешила с тем письмом. Я думала, что правильно
делаю, хотела очистить дом. Но если нужно – я поеду к нему, к извергу этому…
– Не нужно: я не пойду за него.
Эти слова сами слетели с моих губ. Нат вздрогнула и отступила на шаг, надув губы, словно ей стало
стыдно за свои доводы или за мое решение – которое им не многим обязано. Подозрение снова толкает ее ко
мне, кичка ее трясется:
– Надеюсь, ты не собираешься ничего делать против?
Я качаю головой, и морщины ее разглаживаются. Голос становится почти нежным:
– С этим надо смириться: ну, ребенок, что ж, не вырастим, что ли. Я не стану тебя за это бранить. Те
камни, что в тебя полетят, – я знаю, кому их вернуть; и даже если не будет крестного отца, крестную мать я
тебе обещаю.
Только бы она не достала свой клетчатый платок! Она шмыгает носом, всхлипывает. Но, наполовину
обуржуазившись, она сохранила крестьянскую сноровку, умение ослабить чувствительные струны, когда те
начинают тревожно вибрировать. Она быстро добавляет уксусу в сироп:
– И обещаю тебе, что теперь-то я уж глаз с тебя не спущу! Если ты любила это самое, как другие любят
пирожные, не скоро же ты попадешь к кондитеру!
Мы идем дальше. Около сада она оставляет меня и снова берется за мотыгу. Но, не успев взмахнуть ею и
десяти раз, оборачивается и бросается ко мне, чтобы вырвать поднятую мною сапку:
– Чтоб я этого больше не видела! – вопит она. – Нашла время надрываться. Ступай ворон считать, раз
ты только на это и годишься.
Ладно, крестная, ладно. Копай, как бешеная, пока я ухожу; копай и молчи. Все кончено, мы объяснились.
Если ты меня насквозь видишь, то и от меня ничего не скроешь. Я знаю, о чем ты мечтаешь, и какой ценой я
заплачу за суровое уединение, в котором возродится наша тернистая дружба. Бесчестие девочки, для которой ты
была матерью в большей мере, чем ее собственная, глубоко запрятанная, но давно поселившаяся боль в ее душе,
перешептывания поселка за ее спиной – все это не игрушки. Но чего стоят покачивания головой, когда у тебя
сердце подскакивает при мысли о ребенке, слабеньком наследном принце Залуки, который навсегда отвадит
женихов, сохранит нашу семью, а вскоре пустит тебе струю прямо в фартук?
XXVII
Говоря точнее, я ждала наследную принцессу, как и Натали, которая тотчас же, ворча себе под нос,
принялась вязать розовое приданое. И я уже знала ее имя: оно не будет произнесено до урочного часа, но все
деревья Залуки выстраивали из своих стволов заглавное И.
Скоро уже два месяца, как уехал Морис. В конце весны над выгонами разлился первый зной. По каналам
Эрдры, полным канители, струилась патока для головастиков, потихоньку обнажались мохнатые корни,
наискось вросшие в ее берега. Раным-рано, чтобы молоко не успело нагреться, бидоны заводили свою песню на
перекрестках дорог, по которым проходят сборщики. Затем наступал черед позвякивания сеноворошилок,
замысловатой ругани, разносящейся по воздуху вместе с запахом скошенной травы, а ей на смену приходила
долгая тишина, наводящая ленивый послеполуденный сон.
В гостиной с полузакрытыми ставнями эта тишина была менее душной, но более затяжной, едва
нарушаемой визгом ножниц и воркованием “Зингера”. Разноцветные обрезки ткани усеивали стол, окруженный
нашими черными платьями. Берта делала, что могла, и, высунув от усердия язык, вкривь и вкось клала наметку.
Натали время от времени протягивала руку к катушке, резким движением разматывала нитку на локоть,
перекусывала ее, бросив на меня взгляд – такой же острый, как ее иголка, и так же быстро снова вонзающийся
в шитье. Ее лицо, ни хмурое, ни улыбчивое, выражало только двойную сдержанность: ту, которая подобает
печали, и ту, которую допускает снисходительность. Ей больше нечего было мне сказать, кроме повседневных
банальностей. Ей больше нечего было подстерегать, кроме невинных жестов: покачивания ноги, которой
неуютно под стулом; выворачивания руки за спину, чтобы расстегнуть пуговицу лифчика с уже слишком
ощутимым содержимым; и вскоре – вздрагивания тела, застигнутого врасплох тем, что в нем шевелится, и еще
не знающего, сердиться ли на “это”, или, жадно прижав руку к вздувающемуся животу, ловить каждый
поданный им знак.
Прежнее согласие, претерпевшее столько ударов и саднящее от ран, конечно же, не вернулось: для этого
еще слишком недоставало смирения и забвения. Попрежнему в силе оставалась угроза: реакция Нанта, если там
станет известно о моей тайне. Но мы были вместе, мы вместе ждали драгоценного позора в спасенном доме, в
утраченной нежности, где отсутствующая наконец брала верх над отсутствующим, а то, чего больше не было,
– над тем, чего больше не будет.
* * *
И время потекло, потекло. Как странно, что все главное в жизни порой укладывается в несколько дней, а
потом проходят месяцы за месяцами, пока снова не произойдет какое-нибудь событие, возвышающееся над
ровным потоком повседневности. Созрели вишни, затем персики, потом яблоки, в этом году такие же
конопатые, как и я. Меня сильно разнесло. По крайней мере, мне так казалось, как, впрочем, и всем: необычное
привлекает внимание, беременная девица всегда кажется толще, чем женщина в таком же положении.
Мое положение явно невозможно было дольше скрывать. Мы это делали до последнего, не известив
никого: не только виновника, но даже врача (мое необыкновенное здоровье могло мне это позволить) и, само
собой разумеется, моего отца, от которого, в конце концов, я больше не зависела. Несмотря на все ухищрения, в
конце июля мадам Гомбелу, наша соседка, смекнула, что к чему, а почтальон разнес по округе эту новость,
наделавшую много шума. В нашем краю заборов и изгородей, где все запираются и затаиваются, самый
страшный проступок будет наполовину прощен, если сумеет, подобно полому суку, сохранить красивую кору
над трухлявой сердцевиной. Но матери-одиночке, не скрывающей своего живота и своего греха, прощения нет;
она согрешила, она и виновата, а что до виновника, то хор старушек, подхватывая друг за другом, пропоет ему
целую литанию! Очень скоро люди стали поджимать губы и не здороваться при встрече со мной. Затем, в день
Успения Богородицы, викарий, загородив собой голубую скамью, запретил мне туда пройти простым жестом
руки. Натали постановила:
К мессе ты больше не пойдешь, будешь слушать ее по радио.
Осуждение входило в программу, и я от него не уклонялась: девке блудливой и мужику трусливому —
одна хула. Я даже находила мучительное успокоение в том, чтобы ловить взгляды, устремленные на мою талию:
чужое презрение избавляет нас от нашего собственного и прижигает рану, которую мы сами растравляли. Но я
задыхалась под непрестанным надзором Натали, и возможность побыть наконец одной, хоть на часок, каждое
воскресенье, была для меня большой радостью. Пусть себе идет без опаски и воспользуется моим
затворничеством для того, чтобы потолковать то с одной, то с другой, потрясая своей кичкой, и положить начало
сказке, которая превратит меня в жертву бессовестного человека! Ее возрождающееся доверие более не будет
обмануто.
* * *
Прошло еще два месяца; в декабре болото застыло, а мне вышел срок. Наконец позвали Магорена, он
осмотрел меня без особой нежности и бросил, словно с сожалением:
– Все прекрасно.
Однако я больше не работала. Мне надо было лежать. Еще надо было каждый день бродить по аллеям по
приказанию Натали, заговорившей вольнее и уверявшей в том, что долгие прогулки облегчат роды. Берта
поддерживала меня под руку с горячим участием и ничему не удивлялась: кошки котятся, деревья плодоносят,
дети рождаются – для нее это было все едино. Успокоив тем самым опасения Нат, которая не знала, как ее
“подготовить”, Берта только спросила после долгих размышлений:
– Иза, почему зимой?
И я ответила:
– Куры хорошо несутся…
Оставшись без дела и сильно опасаясь своих мыслей, – в которых слишком часто, несмотря на мое
письмо, сквозило удивление столь поспешному отступлению такой великой настойчивости и столь глубокому
молчанию, не откликнувшемуся на распространившиеся слухи, – я принялась читать очень старые романы о
любви, что были дороги бабушке, и совсем новые – те, что поглощала мама на своем больничном одре. И те, и
другие меня раздражали: героини былых времен со своим постоянством в любви и целомудрием, неизменно
увенчиваемым фатой, казались мне такими же несносными, как и современные, которые спят, как курят, – для
развлечения и боятся только беременности (по сути, основного признака женственности). Я испытывала не
больше симпатии к старшим, несмотря на их страстность, чем к младшим, несмотря на их вольность амазонок.
Я чувствовала, что не принадлежу ни к той, ни к этой эпохе, а к Залуке, где бесполезны чужие уроки, а
собственных она не преподает.
Книга выпадала у меня из рук, и я порой мысленно расписывала достойную себя сцену, воображала
внезапное контрнаступление Мориса, извещенного обо всем и воспользовавшегося отсутствием Нат по
воскресеньям, чтобы начать мою осаду. Замок на двери, который я всегда запирала, охранял меня от нежданных
вторжений.. Морис не смог бы – осторожность и еще раз осторожность! – ко мне приблизиться. Я бы
притворилась глухой. Или, еще лучше, открыла бы окно второго этажа, чтобы он видел только мое лицо и не
знал, какой уродливой стала тоненькая Иза. С этого насеста я бы смогла крикнуть ему в свою очередь:
“Убирайтесь!” Он бы сразу понял, насколько ослабла его власть надо мной, плохо защищаемая его вареными
каштанами, червивым адамовым яблоком и затвердевшим от бриолина пробором. Если он крикнет: “Но ведь
твой ребенок – это и мой ребенок!”, – я знаю, что ему ответить! “Дорогой мэтр, вы же юрист: pater is est quem
nuptiae demonstrant 1. Отцовство при прелюбодеянии…” А если он будет настаивать, мы тоже будем стоять на
своем, крепко вцепившись в подоконник, чтобы не дрогнуть: “Поймите, Морис, если я не предупредила вас —
значит у меня были на то причины. Вы ничего мне не должны”. Он мне поверит или не поверит. Во всяком
случае, ему придется уйти. И я представляла себе, как он уходит, белый от бешенства, восклицая: “Что ж ты за
женщина?” – или, напротив: “Бедная девочка! Они тебя провели! Но я все равно признаю малыша, вопреки
твоей воле”.
Конечно, эта сцена состоялась лишь в моих фантазиях. Воображение всегда приукрашивает
действительность. А на деле все было гораздо проще: мэтр Тенор, наверное, о чем-то пронюхал и старательно
молчал. Но Морис ничего не знал, потому что уехал из Нанта, о чем, вероятно, сообщало – в последний раз
призывая последовать за ним – заказное письмо, которое мы даже не распечатали. Он назло похоронил себя
там, где мы должны были сделать это вместе. Мне довелось узнать об этом за день до родов. Натали, которой,
очевидно, уже давно было все известно, вдруг проговорилась перед мадам Гомбелу, принесшей подшить пару
простыней. Оконные стекла, затянутые ледяными узорами, дрожали под напором последних вихрей белой
мессы:
– Это в честь Моники Эрино, – сказала Нат. – Ее мазурик все-таки на ней женился.
Мадам Гомбелу в ужасе посмотрела на меня. Но Нат продолжала без зазрения совести:
1 Отец указывается при заключенном браке (лат.).
– А нашему, должно быть, показалось слишком холодно в наших краях: говорят, отправился к
марокканкам.
– Я тоже слышала, – сказала мадам Гомбелу, опустив глаза.
Осведомленная лучше других, она не принимала безоговорочно официальную версию, которую теперь
повторяли в моем присутствии и где Морис представал как “настоящий козел! Которого тянет на козочек, он на
какую угодно готов вскочить, могло статься, что и на вашу, как на мою, мадам, если б успел опоить ее Бог знает
чем, чтобы добиться своего”. Она даже неоднократно выразила удивление моему смирению. Склонившись в
мою сторону, она ободряюще прошептала:
– Знаешь, все уладится. И если будет мальчик, я уверена, что в Мороке…
Но мой взгляд остановил ее, и ее фраза угасла в его сумраке, как неразорвавшаяся шутиха.
* * *
А через день, слава Богу, у меня родилась дочь.
XXVIII
Время не движется, небо хмурится и колеблется между дождиком и дымкой. Не это ли главное время
года, занимающее его половину, порой прихватывая зиму или отменяя лето? В этот раз в начале осени вода еще,
однако, не поднялась. Позади островов, в судоходном канале пыхтит землечерпалка, выплевывая на
противоположный берег черную кашицу; а парус невидимого баркаса проплывает, накренившись, как чайка, к
широким просторам верховий.
– Слишком холодно для Бель! – говорит моя сестра, держа малышку осторожно, словно китайскую
вазу.
На дворе ни тепло, ни холодно, особенно для ребенка, завернутого в три шерстяных одеяльца, у которого
только нос торчит наружу. Нечего из нее задохлика строить! Моя кровь, мое молоко были ей прививкой от
насморка. К тому же пока нет ни дождя, ни ветра и шалаш, где мы сидим в засаде, почти не пропускает воду.
– Никого нет! – говорит Берта.
Замолчит она или нет! Из нашего шалаша, который следовало бы установить прямо на болоте (но против
этого яростно восстала Нат), и так мало шансов достать какую-никакую утку, воспользовавшись ее
неосторожностью, да еще и зарядов для ружьеца, которое я себе купила (на бабушкино кольцо, вместе с той
лодочкой, что покачивается на волнах неподалеку), у меня в обрез. В довершение всего малышка начинает
копошиться в пеленках.
– Плохо пахнет! – снова говорит Берта, протягивая ее мне.
Покончим с этим. Мешочек, который я никогда не забываю, заставит замолчать мою недотепу – она
хватает его, прижимает к своему толстому мягкому животу и начинает лопать карамель. А остатки молока в
моей груди пойдут моей дочери на размайку. Держа Изабель в левой руке, а дробовик в правой, я теперь могу
вдоволь таращить глаза, пока из ералаша нитчаток и осоки, ощетинившегося стрелолистом и увенчанного
головками камышей, доносятся, словно в насмешку, плеск, барахтанье, возня, перекрываемые только
пронзительным криком невидимой лысухи.
Как тут не оцепенеть? Глаза мои временами закрываются сами собой; и я ощущаю только стойкий запах
болота – запах гниющей травы, тины, рыбы, водоплавающей дичи. Затем я встряхиваюсь, снова зажимаю под
мышкой приклад. Берта жует, Изабель сосет, наполовину выпускает изо рта растрескавшийся сосок, снова
хватает его, да так и засыпает. Вдалеке Морока тонет в рыже-коричневой накипи. Совсем рядом по узкому
каналу медленно, ровно струится вода, сглаживая оловянные блики; и время течет вместе с нею – вечно та же
вода в той же реке, как и то же время в той же жизни.
А мои глаза снова закрываются. Вот уже… Господи, я и не вспомню, не подсчитаю – важные даты
обретают свое значение только по отношению к моему ребенку… Скажем так: вот уже две недели, как она
ковыляет, пять месяцев, как умеет сидеть, десять, как родилась, девятнадцать, как была зачата, двадцать пять,
как ее отец преодолел всю эту реку, чтобы временно перейти на другой берег!
Двадцать пять! И все проясняется; все снова становится простым и понятным, несмотря на суровые
длинные ночи, несмотря на жесткий гранитный четырехугольник с кровавыми пятнами герани, на котором я
велела высечь: Здесь покоится Изабель Гудар. Я знаю одного человека, который, увидев эту надпись,
отрицающую его имя, возвращающую мою мать – ни Мелизе, ни Дюплон – к ее исконному состоянию, мог
бы повторить: “Вы – стайка женщин…” Это правда. Ни муж, ни отец, ни дед никогда здесь долго не
задерживались. Выполнив свою задачу, трутень улетает или умирает; выводка пчелок достаточно этому дому, в
котором жива давняя мечта Дианы, искушаемой только ребенком 1.
– Иза, Иза! – пищит Берта, показывая пальцем на селезня, пролетающего, вытянув шею, вне
опасности.
– Тсс!
1 Диана-охотница (Артемида), богиня девственной чистоты и целомудрия, почиталась и как богиня растительности и
плодородия, покровительница супружества и деторождения.
Это “тсс!” относится и к другим. О моя рыжая охотница, ты нисколько и не думала о девственном
размножении. Не смеши людей. Если кюре, теребя свою лоснящуюся на сгибах шапочку, и называет тебя
“мадам” после тихих крестин крикливой незаконнорожденной, во все горло вопившей в купели… Если
некоторые и говорят: “Надо же, она держится молодцом, больше не распускает себя”, то есть и другие, у
которых при твоем появлении глаза начинают блестеть, а в голове крутится: “Шлюха! Тебя отымели. И еще
отымеют. Так за чем же дело стало? Вот он я!” Конечно, они ошибаются. Но так ли они были бы неправы, если
бы из Эрдры вдруг вышел какой-нибудь дух, созданный по его подобию, и сказал: “Иза, я понял, я – ничто. Я
буду приходить, уходить, оставив тебя твоей Залуке. Но приходи порой на этот берег, где, может статься,
доведется быть и мне, вдохнуть запах шалфея и мяты в высокой траве”. К счастью, не бывает таких мужчин,
которые являлись бы на вздох нимфы и снова погружались во мрак, как только нахмурятся ее брови. Но
берегись…
– Иза!
На этот раз срывается выстрел, и коростель, потеряв перо, уносится к черту на кулички. “Промах!”, —
говорит Берта, переживая за мой престиж. Изабель вздрогнула, но не плачет, уставившись на меня огромными
круглыми глазами младенца. Судя по всему, придется нам возвращаться не солоно хлебавши; время идет, дождь
снова начинает моросить, и будет странно, если Нат не примчится прямо сюда, чтобы напомнить нам о
примерке мадам Бюртен, заказе Декре и торжественной клятве, приносимой перед каждым выходом
наследницы: “С первой же каплей вы вернетесь!” Однако мне бы хотелось взглянуть на мои удочки.
– Ну, пошли.
Мы с Бертой никогда не ведем более долгих разговоров, и от этого мне с ней очень легко. Она снова берет
на руки племянницу, и мы возвращаемся на берег по раскисшему перешейку, соединяющему его, пока не
поднялась вода, с островком, где стоит наш шалаш. Дождь усиливается. В трех шагах от трухлявой мушмулы,
Бог знает почему выросшей на берегу, дергается коричневая бечевка, привязанная к колышку. Я бросаюсь к ней
и подсекаю. Но вот незадача: появившийся из воды угорь в последний момент с такой силой ударяет хвостом,
что срывается с крючка. На остальных удилищах леска провисает, и наживка цела. Мы даже не успеваем
набрать мушмулы, чтобы не возвращаться совершенно с пустыми руками. Как я и ожидала, из чащи леса
выходит старый единорог. Он держит в вытянутой руке зонт и кричит:
– Иосиф! Ребенка застудите, окаянные!
Натали налетает на нас. Хватает Изабель, завертывает ее в свой платок и, собрав всю компанию под
своим зонтом-парашютом, возвращается, проклиная дождь, который теперь стучит по опавшим листьям,
вызывая на прогулку полосатых улиток, черных слизняков и больших мокриц цвета резины. Она с таким трудом
одолевает подъем, что я невольно думаю: “Надо бы поставить ей в гостиной диван, чтобы избавить от хождения
по лестнице”. Но Нат не из тех, кто заботится о себе: она прибавляет шагу, несется к дому, бросается напрямик
через дверь прачечной и тщетно щелкает щеколдой.
– Я тебе сто раз говорила не задвигать засов, – ворчит она, отправляясь в обход.
Да, но мне не хочется, чтобы эта дверь хлопала по ночам; если б все зависело только от меня, я бы ее
замуровала. Войдем через прихожую, где я всегда снимаю с крючка свой рабочий халат, вешая на его место
ружье; а теперь к столу, на котором раззявились ножницы.
* * *
Все по местам: малышка – в манеж, Нат – к машинке, Берта – за наметку, а я – на раскройку. На
стенах, с которых я изгнала отца и деда – предосторожность ad usum delphinae 1, – бабушка и мама тоже на
своих местах: первая – прямая, как палка, полузадушенная высоким глухим воротом и меланхолией; вторая —
прямо тает, вся выразившись в изгибе шеи, склонившейся под весом ее улыбки. Изабель I вдова, Изабель II
разведенка наблюдают за Изабель III, еще одной разновидностью одинокой женщины, матерью– одиночкой, как
стыдливо говорят служащие собеса, которая словно соединяет участь первой с участью второй. Случайное
приключение – ничто в сравнении с давней привязанностью, но когда плющ обвивает дерево слишком крепко,
он сам виноват.
За окном внезапно поднимается ветер, как часто бывает в эту пору. Он бесится, срывая зло на ставнях,
превращает печную трубу в органную и ударяет в заслонку, как в барабан. Становится так темно, что Нат
зажигает лампу. Вид у нее, по-моему, какой-то необычный; вооружившись масленкой, она чересчур старательно
смазывает “Зингер”.
– В такую погоду, – вдруг говорит она, – я думаю, ждать мадам Бюртен уже нечего. Что будем делать?
Займемся Декре?
Такая почтительность делает мне честь: неужели Нат, старея, решила передать мне свои полномочия? Но
это, оказывается, тоже своего рода масло, чтобы гладко сошло остальное:
– Кстати, забыла тебе сказать: пока ты там палила, приходила мадам Гомбелу. Знаешь новость? У
папаши Мелизе в прошлом месяце был сердечный приступ. Говорят, он очень плох.
В ее глазах – тревога, какой там давно уже не было; они говорят мне то, чего сама она не посмеет
добавить: “Старик умирает, этот может вернуться. Если не знал – узнает. А если он снова заявится, что ж мне,
1 В интересах наследницы (лат.).
опять дрожать, опять драться, будучи более уверенной во враге, чем в союзнице?..” Несправедливая Натали!
Когда старик, рассекая кувшинки, издали разглядывал мой большой живот, разве я хоть раз его окликнула?
Когда в последние месяцы, мучимый сокровеннейшими мыслями, он подгребал почти к самому нашему берегу,
пытаясь увидеть этого общего ребенка, выявить какое-то там сходство, – разве я не пряталась тогда за кусты,
чтобы отвести угрозу раскаяния, запоздалого согласия? Морис может появиться вновь. Я не желаю встречи с
ним (гораздо труднее быть вдовой живого человека, чем мертвого), но я ее больше не боюсь. Тот довод, который
он приведет в свое оправдание, станет ему самым неумолимым приговором. Однажды уже побежденный
Залукой, разве сможет он восторжествовать над нею во имя девочки, воплощающей в себе ее будущее? Если я
не знала этого тогда, я знаю это теперь, причем понимая, что об этом надо молчать; и только чтобы утешить
неутешное, шепчу:
– Оставь в покое этих людей…
Нат просияла: такой же улыбкой, как та, что, наконец, разгладила ее лицо, когда Магорен укоризненно
крикнул: “Полотенце!” – и дал ей обтереть мою дочь. Пусть она колет мне ею глаза в минуту гнева, пусть она
по-прежнему такая же колючая, как наши изгороди, и так же, как они, готова окружить меня со всех сторон, —
Боже мой, это неважно. Пусть она видит меня ходящей по грешной земле (постоянно рискуя оступиться), а не
вознесенной на пьедестал – я не сержусь: если б нужно было гордиться людьми, чтобы их любить, кого бы мы
любили? И как хрупка была бы любовь! Достаточно того, что Нат покорна своей, похожей на игольницу.
Достаточно того, что возрождается старое содружество четырех юбок – немного менее покладистых и, может
быть, более надежных, – старое согласие четырех голов: седой, рыжей, светлой и черной. (Черная – скорее,
русая. Но Натали уверяет, что “дети быстро темнеют”.)
* * *
Ну, за работу! Будем проще. Лучше оставить все это в покое и заняться кройкой. До наступления вечера.
В четыре часа придет мадам Бюртен, воспользовавшись прояснением погоды. В пять надо будет перепеленать
Бель, что сейчас приходится делать очень часто, и мы будем спорить о том, не пора ли перевести ее на
искусственное питание. Наконец, в шесть Нат, никому не доверяющая выбор круп, пойдет варить кашку своей
крестнице, а когда кашка будет съедена, Берта, наш попугай, точно соблюдающий расписание, двадцать раз
повторит:
– Ей пора спать? Пора спать?
Иногда я позволяю ей раздеть малышку, поиграть с пудрилкой, присыпать тальком складки на животике,
и полная луна не сияет ярче в нимбе своих лучей, чем добрая физиономия Берты в ореоле блаженства. Но
сегодня вечером – нет! Бросив долгий взгляд на улыбающийся портрет, я решаю подняться одна, одна
укладываю свою дочь и спускаюсь одна, в темноте, закрыв глаза, касаясь пальцами стен. Под моими шагами
никогда не скрипят половицы, и входная дверь бесшумно открывается под моей рукой в глубокую свежесть
ночи.
Как тихо, Иза! Деревья перестали стонать. Ветер только расчистил небо; от него осталось одно
дуновение, проносящееся у самой земли, шевеля опавшие листья. Скучные дикие голуби, которых мне никогда
не удается увидеть, глухо воркуют на верхних ветках ели, на которых они сидят каждый вечер, пачкая ствол
длинными белесыми струйками. Неутомимая лягушка распевает мотив из двух нот. Часы вдруг звонко бьют
половину, а с неба срывается звезда; и свет, и звон долго дрожат, постепенно стихая, и разом пропадают. Я все
понимаю… Преданная нежность, виновная любовь – сжалитесь ли вы надо мной? Рожденная для того, что вы
мне оставили, я большего и не прошу. Я ничего не забываю. Но я защищаюсь, как защищается моя Залука, в
равной мере снедаемая и охраняемая зарослями ежевики и воспоминаниями.
Шель-Киброн-Каркефу
ноябрь 1955-октябрь 1956.
Перевод Р. Закарьян и Г. Сафроновой
Посвящается Филиппу Эриа
Г Л А В А I
Мальчишка удирает от меня – босоногий, в одних трусах. Обидевшись на замечание, которое я сделал
ему во время утренней зарядки, он кубарем скатился с лестницы, пронесся по двору и выскочил на улицу в
своих синих в красную полоску шортах (спортивная форма лицея Карла Великого). Сначала он бежит, выпятив
грудь, – раз-два, раз-два, – словно тренируясь в беге на стометровую дистанцию. Но я не отстаю, и он
начинает задыхаться. Теперь он уже не бежит, он продвигается вперед рывками, зигзагами, ноги перестают его
слушаться, он то и дело, рискуя на что-нибудь наскочить, оглядывается, смотрит, далеко ли я, обезумевшими,
дико сверкающими из-под спутанных волос глазами.
На углу он резко поворачивает, делает еще несколько прыжков и, согнувшись в три погибели от колотья в
боку, прислоняется к стене небольшого дома. Как на грех, это дом Дуков. Я тоже запыхался, но стараюсь
держаться с достоинством отца, у которого и в помыслах нет наброситься словно дикий зверь на свое
взбунтовавшееся чадо; я замедляю шаг; в душе я уже торжествую, что на этот раз так быстро поймал его —
прежде чем зашевелились занавески на окнах. Однако при мысли, что матушка Дук может в любую минуту с
неизменным секатором в руках высунуть нос из зарослей бересклета и промямлить своим гнусным голосом:
“Ну, полно, полно, Бруно! Надо слушаться папу”, – я перестаю владеть собой. Мне бы молча подойти к
мальчишке, спокойно взять за руку и отвести домой (пусть в наказание перепишет двести строчек текста.
Видно, слишком крепко сидит во мне педагог: я часто повышаю голос, но никогда не позволю себе ударить
ребенка), вместо этого я делаю глупость, кричу:
– Кончишь ты ломать комедию? Вернешься или нет? С меня хватит…
И вот результат: распахиваются сразу два окна, а Бруно, выбиваясь из последних сил, снова обращается в
бегство. Как раз здесь кончается асфальт, и дальше идет мелкий гравий. Мальчишка прыгает по камням босыми
ногами, словно купальщик на пляже, поранивший себе ступню; этот новый забег бесит меня, я опять срываюсь:
– Ну что ж, беги, беги! Я тебя предупреждаю: поранишь ноги!
С ним немудрено выйти из себя. Слава Богу, мадам Дук на этот раз так и не показалась. Но зато с
крыльца дома 14 на меня строго взирает мосье Лебле, в перчатках, в шляпе, готовый отбыть в Париж с
автобусом 8. 17, главный бухгалтер какого-то учреждения, бородатый толстяк, из которого веревки вьет его
собственная несносная дочка. Он как-то сказал про нас, мне это передали: “Мальчишка, конечно, не клад, но
отец превратит его в полного идиота”. Еще немного, и меня обвинят в том, что из-за какой-то единицы я
устраиваю скандал на всю улицу. Впрочем, мои домашние думают именно так. Часто моргая ресницами, Лора
будет отчужденно молчать. Луиза, надувшись, уйдет в свою комнату. А моя язвительная теща при первой же
возможности, ликуя, бросит мне в лицо:
– Действительно, Даниэль, вы не умеете подойти к мальчику. Не забывайте, что вы его отец, а не
учитель.
Но разве я виноват, что этот ребенок ведет себя как заяц и в ответ на любое замечание пускается наутек.
Он выкидывает подобный номер, наверное, в двадцатый раз, его единица за сочинение – ничто в сравнении с
этими гонками, которые повторяются все чаще и чаще и, главное, без всяких серьезных на то причин; я все не
могу понять, вызвано ли это, как утверждает моя свояченица, “нервным заболеванием”, или же, как склонен
думать я сам, нежеланием выслушивать мои нотации, трусостью, к которой примешивается хитрость и даже
своего рода шантаж, рассчитанный на заступничество родных и соседей.
– Бруно! Да остановишься ли ты наконец?
Кросс продолжается, я упорно бегу за ним. Мы уже дважды завернули за угол, пробежали еще одну
улицу, выскочили на набережную Прево, а оттуда на какую-то тихую улочку. По крайней мере, здесь нас никто
не знает. Но Бруно еще никогда не забегал так далеко, и я начинаю тревожиться. Время идет. Мишель и Луиза,
вероятно, ушли, так и не дождавшись нас. Мы, конечно, опоздаем: Бруно – в лицей Карла Великого, я – в
свой лицей в Вильмомбле. Гнев сменяется беспокойством. Беспокойство – чувством полной беспомощности,
сознанием глупости всей ситуации. Стоило мне слегка приналечь, и я бы, конечно, догнал его. Но разве так
следовало действовать? Я бегу за ним только для того, чтобы он наконец оглянулся, сдался и попросил
прощения. Может быть, лучше оставить его в покое, пусть вернется сам, так же как возвращается домой наша
собачонка Джепи, когда она буквально приползает на брюхе, виновато ластится, испрашивая прощение за свои
весенние шалости. Но разве можно позволить мальчику бегать в одних шортах зимой по улицам Шелля? А
главное, разве могу я спокойно отправиться в лицей, так и не покончив с этим инцидентом, не заставив
мальчишку признать свою вину? Ведь педагогическая практика обязывает нас, если мы не хотим навсегда
потерять свой авторитет, тут же, не откладывая в долгий ящик, добиться от ученика раскаяния. После драки
кулаками не машут.
– Бруно!
Единственное, на что я способен, это хриплым голосом выкрикивать его имя. Я нагоняю его, уже почти