355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрве Базен » Кого я смею любить. Ради сына » Текст книги (страница 6)
Кого я смею любить. Ради сына
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:00

Текст книги "Кого я смею любить. Ради сына"


Автор книги: Эрве Базен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)

каждый раз, как задребезжит телефон, кричит в трубку:

– Да, мэтр Мелизе…

Ах, мэтр, какая вальяжность в этом звании, сокращаемом до простого “м”! Было без трех минут

двенадцать, и я на секунду подумала, что иногда не мешало бы потешить себя, дурочку, и выразить вслух свою

дочернюю иронию. Но тотчас уличив саму себя в ребячестве, усугубленном неблагодарностью (ребячество, да и

неблагодарность – какое все-таки отдохновение!), я без улыбки опустила голову, а Морис повесил трубку,

объявив с неустанной предупредительностью:

– Ну, пойдем обедать. Сегодня днем мы идем в суд, у меня процесс в три часа, и я заодно вам там все

покажу… Кстати, забыл вам сказать: я буду платить вам пятнадцать тысяч франков в месяц, а с понедельника

вы будете каждый день по два часа учиться печатать на машинке у Пижье.

В прихожей он помягчел, даже помог мне надеть мою кроличью курточку.

– Она слишком легкая, – сказал он, щупая тощий мех. – В такой холод тебе надо носить пальто.

1 То есть «мэтр», обращение к адвокату.

Никогда он не принимал более отеческого вида. Но когда я уселась рядом с ним в машину, платье

задралось слишком высоко. Мне сообщил об этом его настойчивый взгляд, прикованный к резинке на чулке. Я

тотчас одернула платье, и мой взгляд заставил его отвести глаза с невинностью, сознающей свою силу.

XIV

И вот уже во второй раз я в замешательстве. Мне нравится казаться себе цельной и рассудительной; я не

выношу воспоминаний о мутном водовороте, на какое-то время нарушившем прямое течение моей жизни. Я

прекрасно знаю, что против него у меня осталось только одно средство: угрем зарыться в ил и ждать конца

зимы, чтобы подняться со дна. Но как о ней-то забыть?

Декабрь, январь, февраль. Болото поднимается до самой рябины, отступает, прибывает и спадает, над ним

проносятся бешеные облака и растерянные утки, не знающие, куда податься: на юг или на север. За окном то

дождь, то снег, то ветер. Маме то немного лучше, то немного хуже, Морис переходит то на “ты”, то на “вы”,

Натали то озлобляется, то смиряется. А я сную между чистыми тротуарами Нанта и раскисшей глиной Залуки,

между приемной и кабинетом, между голубой комнатой и курсами Пижье, где тридцать девиц ломают себе

ногти о клавиши “Ундервуда”, и не знаю, на что решиться и почему я так довольна тем, что недовольна собой.

Собой и, разумеется, всеми остальными. Своей сестрой, до которой никак не дойдет, что больше не

нужно говорить “Месье Бис”, глупо моргая, как курица, большими круглыми глазами. Немилосердной Натали,

назойливой, вечно скатывающейся на упреки и едкие намеки на мое отступничество или, наоборот, замкнутой,

что-то ворчащей сквозь вставную челюсть и бросающей меня одну-одинешеньку, словно школьницу,

поставленную в угол. Морисом, непохожим на самого себя: ни отчим, ни начальник, ни друг – всего по

очереди и понемногу, не считая кратких явлений четвертого человека, слишком любезного, чтобы не быть

галантным, но натянутого, как узел на его галстуке, корректного от пробора до кончиков ногтей и

улыбающегося одинаковой улыбкой – что мне, что моей матери.

Одинаковой улыбкой. Разгорающееся пламя часто колышется в отсветах гаснущего. Мы начинаем что-то

новое, не успев закончить старого, и жизнь продолжается, непрерывно возобновляясь. Как знать? Как

предвидеть? И что помнить из того, в чем стоит признаться? Вряд ли можно себя понять, рассматривая яркие

эпизоды, похожие на лубочные картинки, которые инстинктивно отбирает плутовка память. Но нужны же

какие-то ориентиры, и я уже вижу некоторые из них…

* * *

Сначала – зал уголовного суда. Председатель допрашивает обвиняемую – симпатичную карманницу,

которая здесь уже не в первый раз. Морис, считающий гражданское судопроизводство более прибыльным

делом, назначен официальным защитником. Он зевает, чистит одним ногтем другой, кивает подбородком,

приветствуя коллег. Впервые я вижу его в мантии, священнодействующим – правда, без особого величия – на

своей скамье. Манишка придает свежесть его лицу, и брюки, топорщащиеся под мантией, делают ее не более

похожей на тогу, чем его профиль – на римский.

Но вот он поднимается, спокойно, не жестикулируя руками, погруженными в широкие, как у рясы,

рукава; он начинает говорить, и зал суда наполняется его голосом, не столько звучным, сколько убедительным,

вывязывающим фразы, оплетая ими аргументы с вежливой настойчивостью, пробуждающей внимание

товарища прокурора, задремавшего за лампой с абажуром из зеленого фарфора.

Это опять новый человек, против которого я ничего не имею.

* * *

Вот теперь голубая комната. Я вернулась из Нанта и ушла вперед Мориса, который ставит машину в

гараж и, чтобы защитить ее от мороза, укрывает капот одеялами. Нат едва оборачивается, продолжая

прикидывать, что получится, если червовая дама окажется в последнем ряду пасьянса, разложенного на пледе.

Берта требует от меня обещанных конфет. Мама, для которой сегодня скорее удачный день, откладывает один из

тех ужасных дешевых романов, столь ею любимых, и засыпает меня пустяковыми вопросами. Что мы ели на

обед? Довольна ли я работой? Сколько в день бывает посетителей? Заметила ли я восхитительную

копенгагенскую вазочку, которую Морис совершенно зря держит на столике среди журналов, а ее бы надо…

Нат застывает с червовой дамой в руке. Я тоже слышала о копенгагенской вазочке, исчезнувшей из

Залуки добрых два года назад. Мама быстро меняет тему, но не встревоженное выражение лица:

– У вас и клиентки бывают?

* * *

Чего же она боится? Не проходит вечера, чтобы она не расспрашивала меня взглядом, как верного

шпиона. Иногда я краснею за нее при мысли о том, что мы питаем к нашим близким такое же доверие, какого

заслуживаем сами; иногда, напротив, я печально наблюдаю за ней и думаю, что для мужчины не было бы

большой вины в том, чтобы ей изменить, и моя жалость делится между ними, к ней примешиваются

противоречивые чувства, в которых я не нахожу ни столь долго лелеемой надежды на угасание их любви, ни

сожаления о том, что она ослабла, а напротив: удовлетворение от знания того, что они связаны – и плохо

связаны – друг с другом, сочетающееся с непреодолимым отвращением при мысли о том, что мою мать может

заменить другая женщина.

Впрочем, это беспочвенное опасение. Кому же и знать, как не мне? У меня зоркий глаз, и я постоянно

нахожусь рядом с Морисом, который по-прежнему так же предупредителен с мамой, часами торчит у ее

изголовья, засыпает ее знаками внимания, букетами, словами.

В день ее рождения он даже преподал нам урок. Ни Нат (представьте себе!), ни я (увлекшаяся своими

опытами и от этого еще более виноватая) не напомнили ей об этой дате. Однако рано поутру Морис очутился в

ее комнате одновременно с нами; произнес красивую фразу и развернул первый сверток, говоря:

– Это чтобы развлечь нашу больную.

На ночном столике появился миниатюрный белый лакированный радиоприемник. А Морис уже

перерезал бечевку на втором свертке, гораздо меньшего размера, в котором была коробочка, в которой был

футлярчик, в котором была… Он что, с ума сошел?

Это на тот день, когда она поправится.

И мама взяла пудреницу с такой верой, что у нас всех и у Натали в том числе увлажнились глаза.

* * *

Редкий аккорд в нашей какофонии. Но едва Натали услышала, как Берта, подражая своей предательнице

сестре, спроста сказала: “А вот и Морис”, – она высоко вскинула подбородок и прикрикнула:

– Ты что, свиней с ним вместе пасла? Называй его “месье”!

И Берта называла его “месье” до тех пор, пока этого не заметила мама и не возразила:

– Почему бы тебе не называть его папой?

И Берта называла его папой до тех пор, пока не вмешалась я:

– Ты что, не можешь называть его Морисом, как я?

И Берта называла его Морисом до тех пор, пока…

* * *

Впрочем, этот столь деликатный супруг (когда я говорю

столь,

я имею в виду

слишком)

тоже мог попасть

впросак. Я уже раз видела в Нанте, как он запнулся, не будучи в состоянии назвать мое имя и званье своему

коллеге мэтру Шагорну, который, пожав ему руку, склонился в мою сторону:

– Я полагаю, мадам Мелизе?

В Залуке я застала его у изголовья моей матери, усыпленной, или, вернее, оглушенной лошадиной дозой

успокоительного, которое пришлось дать ей выпить, чтобы умерить сильный приступ невралгии одновременно

с новым наступлением болезни. Он сидел неподвижно, упершись локтями в колени, и лицо его было искажено

выражением такого отвращения и ужасного ожидания, что я рванулась вперед, взбудораженная, пылающая,

возмущенная при мысли о том, что могла этого желать.

– Тсс! – прошептал он, приложив палец к губам.

Так я ошиблась? Черты его лица выражали теперь лишь печаль и усталость, и тщетно я искала в них хоть

тень, хоть след той ужасной надежды, возможно бывшей плодом моего воображения.

* * *

Но что это за взгляд, куда не просачивается и половины наших опасений? В моем уже не было доверия, я

воображала, будто целый мир сплотился против меня. Почему всех так беспокоит то та, то эта Изабель?

Однажды, по окончании службы, меня ухватил за рукав кюре:

– Тебя не слишком часто видно, девочка моя.

На следующий день ко мне обернулся доктор Магорен, после того как мы поделились с ним своими

опасениями о возможных почечных и сердечных осложнениях у мамы:

– Что это ты какая-то не такая?.. Боже мой! Да она пудрится… и красится!

Велико преступление – слегка припудриваться и пользоваться лосьоном, а вовсе не краской, который

делает не таким ярким цвет ваших волос! Нат уже раздула из этого целое дело, и по крайней мере десять

человек в поселке и в Нанте сочли – или еще сочтут – себя обязанными улыбаться как-то по-особенному.

Среди прочих – мэтр Тенор. Только случай не давал мне встретиться с ним в коридорах Дворца

правосудия. Но в конце концов я наткнулась на него в приемной.

– Я тебя и не узнал, – воскликнул он. – Так это правда, что ты работаешь с Морисом? Залука, стало

быть, надоела?

Залука! Она тоже горячилась, словно протестуя всеми своими деревьями, гнущимися под порывами

ветра, и я будто ее голос слышала, когда Нат, будучи не в духе, кричала: “По стопам матери пошла! Город тебе

голову кружит!” – или когда она была в духе и ее голос журчал тонкой струйкой: “А ты ведь дорожила этим

домом, Иза”.

Я чувствовала себя виноватой. Временами в кабинете я вдруг удивлялась тому, что я здесь, мне не

хватало воздуха, простора, движения, я принималась под каким-нибудь предлогом бродить по паласу, какое-то

время с удовлетворением чувствуя, как каблуки погружаются в него, словно в перегной, но вскоре приходя в

раздражение от этого вялого однообразия, от отсутствия хрустящей веточки, шуршащего гравия, хлюпающей

кочки, измазывающей подошву.

Однажды, в середине марта, это стало так серьезно, что я, побродив несколько минут вокруг

копенгагенской вазочки на круглом столике, не выдержала. Морис был на процессе; я оставила ему записку на

бюваре, а затем изрядно потратилась на такси, доставившее меня в За– луку, где меня восторженно встретила

Нат.

В восемь с четвертью, когда вернулся Морис, я вовсю мазала себе горло и храбро раскрыла перед ним

рот, где от десен до язычка не было видно ничего, кроме метиленовой синьки.

– У нее ангина, – сказала Нат.

Морис поверил и дал мне неделю на отдых. Но уже на четвертый день, устав бродить по берегам и

тропкам, уверенная в том, что не обрету здесь радости, я вернулась в Нант.

И время потекло, потекло. Шумная Эрдра появлялась из глубины рощи, проносилась под дождем и

исчезала в подземелье, ведущем к Луаре. Я тоже была словно в туннеле, и что-то быстро-быстро несло меня к

скорой и резко-неожиданной развязке.

XV

В ту ночь – с 24 на 25 марта – было, наверное, около одиннадцати, когда этот скрип или, скорее, стон

вырвал меня из кошмара, в который я была погружена, барахтаясь изо всех сил в свинцовой Эрдре, пытаясь

удрать от щуки размером с крокодила. Щуки не стонут: спасенная странной логикой, которая бодрствует в

глубине любого, самого нелепого сна, соглашаясь со всем происходящим, пока не возмутится какой-нибудь

подробностью, я проснулась и предалась новым страхам. Маме хуже? Натали храпит так громко, что не

слышала этого хрипа? Прикосновение потертого, шершавого коврика привело меня в чувство и вернуло мне

точность слуха, четко определяющего, что кроется за каждым шумом в доме. Никаких сомнений: дверь в

прачечную оставили открытой, и она постанывала, поворачиваясь от ветра на своих заржавленных петлях.

Впрочем, почти тотчас же она принялась хлопать, нарушая ритм, который тишина придала дыханию

моей сестры. Ничего не поделаешь: надо спуститься в прачечную, пока эта дверь не перебудила весь дом.

Выключатель оказался у меня под рукой, но я не зажгла свет. Я уже говорила: люблю бродить по ночам, как бы

украдкой, ощупью пробираясь вдоль стен. В очередной раз мои босые ноги, такие же уверенные, как руки,

распознали царапины на линолеуме, стертое ребро ступеньки. Сложившись пополам, я скатилась по перилам до

прохладного хрустального шара на первом этаже, упершегося мне между грудей. Наконец я нащупала большим

пальцем ноги плиточную тропинку между прихожей и кухней с небольшим углублением, вытоптанным в ней за

век хождения между мебелью, вросшей в пол за век своего здесь нахождения. Но в кухне я пораженно

остановилась, не сдержав глухого восклицания: напротив, в прачечной, посередине провинившейся двери

подрагивал кружок света, освещая протянутую к ручке руку.

– Это ты, Иза? Ты тоже спустилась закрыть эту дверь?

Еще прежде голоса я узнала перстень с печаткой, золотую бородавку на руке Мориса, который

продолжал:

– Мы тут что, в привидения играем? У тебя глаза, как у летучей мыши! Почему ты не зажжешь свет?

– А вы, Морис?

Кружок света ударил мне прямо в лицо, ослепив меня, а хрипловатый голос Мориса зазвучал ближе:

– Да ты в одной ночнушке! Теперь я понимаю, где ты подхватываешь ангину. А ну, марш отсюда!

Я отступила на шаг, вдруг заледенев, застыдившись, по-прежнему стоя в кольце света. В голову мне

пришла дурацкая мысль о том, что я в своей длинной рубашке и с этим нимбом, должно быть, похожа на

святую, которую ведут на муки.

– Ну, пошли! – сказал палач, хватая меня за руку.

Он сильно сжимал ее, а нимб теперь скользил впереди, пробираясь по полу, освещая ножки стульев,

нижние ящики шкафа, кусок плинтуса, порог. На первой ступеньке лестницы он переломился пополам, чтобы

мы подняли ногу. Затем наискось отпрыгнул на стенку, превратившись в овал, стал перескакивать то туда, то

сюда, высвечивая портрет, заставляя играть, как бриллиант, неказистую маленькую люстру с подвесками,

бесстыдно срывая с предметов покров ночи. Наконец на площадке, он исчез в ладони Мориса, чьи пальцы стали

розовыми и прозрачными. Тот пояснил мне шепотом:

– Я словно возвращаюсь в детство! Когда я был маленьким, в Мороку еще не провели электричество. У

каждого был карманный фонарик на случай малой нужды, и у моего батарейка постоянно разряжалась. Я

часами бродил кругами, извлекая вещи из темноты одну за другой. Я называл это “фотографировать

наоборот”… Но ты, наверное, замерзла. Спокойной ночи, котенок.

* * *

Спокойной ночи, Морис. По обычаю, установившемуся с тех пор, как мы заключили мир, я должна

подставить вам висок при прощании, и хотя я дрожу, напуганная тем, что так легко одета в такой густой ночи,

вот вам мой висок.

Но в темноте отеческий поцелуй попал несколько ниже. Он коснулся той части лица, где рождаются

улыбки: уже не щека, но еще не губы.

– Изабель!

Решительно, мое имя, одно только имя, еще вчера роняемое как упрек, выражает слишком много. Звуча

гак близко, на выдохе, оно пахнет табаком, зубной пастой и рагу, которое подавали на ужин, но неожиданно

лишает теплоты то самое дыхание, что раздражает мою кожу. Куда делся фонарь? Где же он? Державшая его

рука, должно быть, засунула его в карман пижамы, так как теперь она перехватывает мою руку, шарящую в

пустоте в тщетных поисках выключателя. Другая рука держит в заложниках мое левое запястье. Мне бы надо

вырываться, закричать, а я всего лишь умоляю шепотом, который никого не разбудит:

– Пустите меня, Морис, пустите.

Но ночь стискивает меня, как его объятия. Его губы прижаты к моим уже размыкающимся губам, его

колено протискивается между моими. Изабель, Изабель! Он только это и может сказать в перерывах между

поцелуями, похожими на клеймо, на печать на расплавленном воске. Это все, что он может сказать, и этого так

много! Осаждаемая со всех сторон и со всех сторон уступая, поднятая на руки, уносимая прочь, натыкающаяся

на мебель, жертва тоже повторяет лишь одно слово, пытаясь роптать:

– Морис!

В голове у нее, правда, вертится дурацкая фраза: “Надо было надеть халат, надо было надеть халат”. Но

разве шерсть лучше, чем хлопок, защитила бы то, что почти не сопротивляется, что сейчас рухнет Бог знает

куда в блаженстве поражения? Пружина тянет долгое, затихающее “ми”… Ах, дикарка, куда только подевалась

твоя дикость? Ты ли это – эта запрокинувшаяся, погубленная, истекающая наслаждением девушка, только что

удивившая тебя и которой восхищается этот мужчина, удивленный еще больше твоего, а теперь всаживающий

свое тело в твое, словно топор в дерево, прежде чем привалиться наконец к твоему плечу, шепча:

– Иза, мы с ума сошли! И я даже не поостерегся…

Да, Морис, мы сошли с ума, и дай-то Бог, чтобы мы действительно были без ума друг от друга! Но чего,

кого бы ты хотел поостеречься? Единственная невинность, оставшаяся той, кого покидает твое блаженство, —

не упустить ни малейшей частички тебя. Это ту, другую надо было оберегать – девочку, которой ты пожелал

доброй ночи, не сказав, что это означало “прощай”, и что ни ты, ни я никогда ее больше не увидим. Но прошу

тебя, не повторяй, как пономарь, “Изабель, Изабель” – это имя, которое только что звучало как призыв, а

теперь переплетается с нежными глупостями. Если бы ты только знал, как дорого я бы дала в этот момент за то,

чтобы иметь собственное имя, которое ты бы не шептал точно так же, в точно такой же ситуации, на другое

ушко! Изабель – это еще и та женщина, чье прегрешение дает ей больше прав, чем мое, и которая, за покрытой

обоями перегородкой, возможно, улыбается нашей измене. Нет, пусти меня, пусти…

– Ты уходишь, любовь моя? Не сейчас!

– Спокойной ночи, Морис.

Мои губы находят его губы в мимолетном поцелуе. Его руки на этот раз больше не сомкнут свои объятия.

Резко встав на ноги, в рубашке с лопнувшей бретелькой, я убегаю, дважды споткнувшись в темноте этого дома,

где я инстинктивно распознавала дорогу и который больше меня не узнает.

XVI

На рассвете я проснулась, возмущаясь тем, что могла спать. Не веря себе. Неужели это правда? Неужели

такое было возможно? А если мне все это приснилось, откуда могли взяться такие сны?

Но лопнувшая бретелька, из-за которой рубашка спустилась до кончика груди, пупырчатого, как ягода

малины, и два задвинутых до отказа засова не оставляют сомнений. Задыхаясь, в ужасе от мысли о том, что

меня преследовали до самой комнаты, я подошла к кровати сестры, чтобы прислушаться к ее дыханию и,

чиркая над ней быстро сгорающими спичками, усеявшими коврик своими обгоревшими кончиками, убедиться в

том, что она тихо спит. Наконец я снова улеглась, свернувшись в комок, сомкнув руки и ноги над этой легкой и

одновременно такой глубокой раной, вечно остающейся в нас открытой, сжав зубы, кулаки и веки, словно

зверек, не в силах пошевелиться, подумать, понять и только слегка втягивая голову в плечи каждый раз, когда

колокол в Ла Шапель, ворча, отбивал время, а его звон подхватывал колокол Каркефу с еще более низким

голосом, от которого потом долго дрожала ночь.

Должно быть, я на какое-то время все-таки заснула.

Теперь со стороны птичника доносился хриплый крик надрывавшегося петуха; из окна сочился грязный

свет, разжижая увядший розовый цвет на обоях, освещая фаянсовый, ярко-белый ночной горшок, разинувший

пасть в проходе между кроватями и совершенно пустой, если не считать жавелевой воды на донышке. Берта

спала, как накануне, как всегда: обрушившись под весом своего собственного грузного тела, которое, по

крайней мере, принадлежало ей одной и, казалось, всем своим нетронутым жиром упрекало меня за то, что я не

сумела уберечь ту жалкую, сомнительной чистоты плоть, из какой была создана.

Я вдруг потянулась, хлопнула ладонями, наудачу пытаясь убить комара, чье надоедливое пение пронзало

полумрак. Увернувшись, он поднялся к потолку, а Берта приоткрыла один глаз и тотчас закрыла его снова. Я уже

торопливо одевалась, топча рубашку, яростно спеша прикрыться, натягивая одну шерстяную вещь за другой, и

не остановилась до тех пор, пока не оказалась закутанной в самое длинное платье, самое теплое пальто и

дважды обернутый вокруг шеи шарф. Только тогда, под броней одежды, я отважилась выйти на лестницу,

скатилась по ней и бросилась вон из дома.

От свежести воздуха, щебета птиц, острой, как бритва, травы, мне стало легче. Белесые барашки тумана

спускались до самой Эрдры, забивая ватой лужайки, окруженные зябкими деревьями, обхватившими себя

ветками. Солнце еще не взошло, но рассвет быстро разливался по обесцвеченному небу, а оттуда его лучи,

холодные и чистые, спускались вниз, прыгая с тучки на тучку, приветствуемые громкими криками хоровода

первых стрижей. Я шла твердыми шагами, давя крокусы и примулы, – настоящая свинцовая статуя на

гнущихся ногах. Я решительно шла к реке, хотя не раздумывала над этим ни секунды. Единственным жившим

во мне чувством было удивление при виде пейзажа, такого прежнего, такого верного себе. Презрев посыпанные

гравием дорожки, я старательно выбирала траву погуще, покрытую ледяной росой, стекавшей мне в босоножки.

У изгороди из фруктовых деревьев, которые Морис пытался подстричь, я перешла на рысь, заметив почки, чья

коричневая оболочка лопалась под напором белого носика. Рысь перешла в настоящий галоп, когда я увидела

рябину, опоясанную грязным следом от недавнего паводка. Этот след остался на высоте старого надреза; число

стерлось, но я помнила его наизусть: “Иза, 1940”.

Иза, 1952, скатилась по тропинке на берег, рядом с бухточкой, у того ненавистного места, тоже покрытого

илом, еще не успевшим зазеленеть по весне. Эрдра все текла, текла у самых берегов, тянула за собой свои

волосы-водоросли под писк камышовок, недавно вернувшихся домой, и разгоняла лохмотья тумана, дымку и

клубы пара, скрывавшие прорыв молодой армии камышей. Выбора не было, не стоило и раздумывать. Мой

шарф развязался; пальто, сброшенное усилием плеч, упало навзничь, раскинув рукава, нелепо пустое без меня;

за ним последовало все остальное, – кроме часов, которые я забыла снять, – цепляясь за колючки, за

репейник, оставляя на осоке светлые пятна белья и предоставив мне безрассудно погрузиться в воду, в воду, в

воду, барахтаться там и отмываться, отбиваться руками от пены и от себя самой, от течения и от щипавшего

кожу холода.

* * *

Задыхаясь, без сил, я выбралась на берег, когда появилось солнце, чей красный диск загораживало

длинное серое слоистое облако, распластавшееся по горизонту. Обнаженная, но не питая приязни к своим

прелестям, я растиралась до крови, жалея о том, что у меня не хватает духу сделать это пучком крапивы, и когда

я снова влезла в свои доспехи, мне стало невыносимо жарко. Туман над болотом и над лесом рассеялся, открыв

извилистые протоки и запутанные тропинки, и мне вдруг захотелось разобраться в своей путанице и своих

извилинах. Но я не более разговорчива сама с собой, чем с другими. Мне нужно себя подначивать, чтобы

вытянуть из себя объяснения. У тебя есть любовник! Ты переспала с твоим отчимом!.. Вот и все, что я могла

себе сказать, чтобы наказать в себе эту ломаку, прячущуюся от слов и не погибшую вместе со своей честью.

Покинув берег, я шла все прямо вперед, и мне пришлось два или три раза обойти весь парк, прежде чем я

согласилась дать себе передышку и позволила себе опуститься на срубленный сук, с детских лет служивший

мне скамьей. Присев на него, я принялась нести мрачный вздор. Хоть Морис мне и не настоящий отчим, я все

же на самом деле его любовница. Однако я не люблю его, не могу любить, а то бы я знала. Он, впрочем, тоже

меня не любит. Он подчинился грубому влечению, воспользовался случаем, одним из тех моментов глупой

слабости, от которых, по уверениям некоторых романов, потом страдают женщины, так же как от этого

страдают – а это я уже знала не понаслышке – козы и кошки. Дело скверное, но ничего не попишешь: я

лишилась девственности, как другой лишился бы глаза – случайно.

Эта картина заставила меня остановиться. Я зашла слишком далеко в ярости самоуничижения. Я снова

поднялась на ноги, устав от себя и возмутившись своими оскорблениями. У меня пылали щеки от яркого

воспоминания о пяти жарких минутах, когда, на дороге в рай, “случайность” показалась мне совсем иной.

Слепцы – да, мы были слепы, на этой дороге у нас вдруг закрылись глаза. Но огонь уже давно, много дней

теплился под черной золой. Эти сияющие взгляды Мориса, эти нерешительные робкие прикосновения, эти

колебания между “ты” и “вы”, да и сама эта настойчивость, терпение, с каким он вел мою осаду, – разве они не

были такими же ясными признаками, как мое злобное кокетство, мое стремление довести до конца жалкую

битву, в которой моя враждебность, возможно, всегда была лишь маской ревности? Долго сдерживаемое пламя

прорвалось в нас наружу, и, оба пораженные, оба ошарашенные, мы внезапно отдались на волю страсти.

Страсти! Мне понравилось это слово, извинявшее меня, окрашенное какой-то тайной, какой-то ночной

неизбежностью, не такой цветистой, но более властной, чем любовь. Я повторила это слово пять или шесть раз,

но не успела заметить, что, переходя от нападок к сентиментам, впадаю из одного ребячества в другое. Фурия

во мне перешла в наступление: “Страсть! Не слишком-то обольщайся! Что ты с ней будешь делать, скажи на

милость? Морис-то твой женат! Да, все мы знаем, что это замечание девушки, а ты перестала ею быть без

особых церемоний и очень мало беспокоясь о семейном положении твоего спутника. Но все-таки пора бы

поведать о том, почему ты так быстро сбежала вчера вечером, почему ты крутишься и извиваешься вокруг

твоего драгоценного прегрешения, старательно умалчивая о главном. Ведь мало того, что он женат, Изабель,

твой любовник женат на твоей маме, несчастной больной, которую ты любишь и которая тебя любит, и его она

любит тоже… Пасть за тридцать секунд, когда ты неприступная Изабель, – прямо скажем, довольно обидно!

Но согрешить с единственным мужчиной, к которому ты не имела права прикасаться, – вот в чем вся черная

суть этого дела: кровосмешение, от которого никакая ледяная Эрдра не отмоет рыжих девчонок!”

– Изабель, где ты? – крикнул кто-то со стороны дома.

Я помчалась в обратном направлении. Парк вдруг стал слишком маленьким; я перепрыгнула через

насыпь и понеслась по “Буваровскому лугу” – огромному выпасу, арендованному одним мясоторговцем и

усеянному старыми коровьими лепешками, жесткими, как галеты. Голос преследовал меня:

– Где ты, Изабель? Пора!

Что пора? Меня преследовал и другой голос, который было слышно и без помощи ушей. “Беги, девочка,

беги, ты постепенно себя догонишь, чтобы лучше слышать! У нас есть еще, о чем поговорить. Ты подумала о

том, что не затмила бы свою мать, если бы ее не изуродовало? Мы молоденькие, свеженькие, у нас подвижные

колени и твердая грудь. Но для него это лишь новизна, а не красота, а для того, чтобы поддаться дьявольскому

искушению, надо лишь испытать воздержание. Держи его крепче, Изабель: шутка сказать, он может сбежать от

тебя, если выздоровеет твоя мать…”

В этот момент моя юбка за что-то зацепилась. Я обернулась с глухим криком, но виновата была всего

лишь ползучая ветка ежевики, отделившаяся от изгороди, вдоль которой я бежала, не находя выхода. Я

посмотрела на свои подмоченные часы, в которых между стрелками, застывшими у цифры “6”, плавал шарик

воздуха. Было наверняка около восьми часов. Зов возобновился, и вскоре на краю выпаса появился Морис с

портфелем под мышкой, все так же окликая меня и размахивая правой рукой.

* * *

Ноги у меня стали ватными, я не могла больше шагу ступить. Я с раздражением смотрела, как он меряет

поле большими, ровными шагами, старательно ставя ноги между лепешками, – и все это слишком выверенно

для походки взволнованного человека, какой она должна была быть. Неужели он настолько уверен в себе,

уверен во мне? С самого пробуждения я боялась этой минуты, разрываясь между желанием встретить его в

штыки и уткнуться в его пиджак. В тот момент, когда, приблизившись ко мне на несколько метров, он окинул

взглядом близлежащие изгороди, удобные для подслушивания, тоска и озлобленность слились во мне воедино,

подсказав третью манеру поведения: “Будь с ним мила, не более, будто ничего не случилось, и тогда он сам не

будет знать, что делать!”

Но Морис крикнул, наверное, в виде предупреждения, чтобы я не бросилась ему на шею:

– Надо же! Малышка Шазю уже выгоняет стадо.

И сам протянул мне руку, шепча:

– Я не целую тебя, дорогая: на нас смотрят.

Затем сразу же подцепил меня под локоть, беря на буксир:

– Пошли, сейчас только четверть девятого, но сегодня лучше уехать пораньше.

Никаких вопросов, никаких замечаний. Решительно, во всех ситуациях он пользовался одинаковым

приемом: тактичность, ненавязчивость, бальзам молчания на тайные раны. Его взгляд не выражал ничего: ни

желания, ни торжества, ни гнева, ни удивления, только, может быть, легкую тревогу. Впрочем, он сам в этом

признался, все так же шепотом, когда мы вернулись в парк:

– Изабель, я прошу тебя: возьми себя в руки. У тебя все на лице написано, а нам теперь надо быть

такими осторожными!

Сообщничество кустарников не подбодрило его, не подало идею обнять меня. Боялся ли он меня

отпугнуть или считал, что отныне легче будет делать это в кабинете, чем рисковать в Залуке? Возможно,

подготавливая наше “безумие”, он уже включил в распорядок дня и свое спокойствие? Я знала, что он

принадлежал к людям, обладающим настоящим талантом кондитера и умеющим подсластить самую горькую

пилюлю. Тем не менее, покоренная его спокойствием, я тащилась за ним, не в силах противиться некоторому

успокоению. Он же убыстрял шаги, крепко держа меня за руку, по виду исполненный решимости не дать мне

наделать глупостей, не отпускать меня от себя. На развилке, вместо того чтобы пойти к Залуке, он свернул к

дороге, и вскоре я увидела его машину, стоявшую на обочине. Все было продумано. Морис открыл мне дверцу,

усадил меня и спросил не глядя:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю