Текст книги "Кого я смею любить. Ради сына"
Автор книги: Эрве Базен
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
пятнами; сыпь дошла до груди, покрыла все тело, а мама была погружена в вялое оцепенение, прерываемое
жалобами, которые исторгала у нее сильная боль в пояснице.
Этот последний симптом особенно беспокоил доктора Магорена, не решавшегося ничего предпринимать
до получения результатов анализа, доверенного одной нантской лаборатории, которые задерживались из-за
выходных. Доктор заезжал в субботу вечером, в понедельник утром, в среду днем и почти с облегчением
объявил, наконец, в четверг в отсутствие Мориса:
– Я не ошибся: это именно то, о чем я вам говорил.
Грозные слова, которые я, однако, выслушала спокойно. Ныне уже невозможно пребывать в безмятежном
неведении: как только поставлен диагноз, медицинские словари, которые есть почти в каждом доме, повергнут
своими подробностями в ужас профана с богатым воображением, готового видеть все в самом мрачном свете.
Мы набросились на “Медицинскую энциклопедию”, и от того, что мы вычитали про болезнь, которая “в острой
форме часто приводит к летальному исходу”, нам стало плохо. Но уверенность притупляет тоску: уже ничто ее
не усилит, ничто не сможет превзойти, кроме надежды, подкрепленной нашим общим ощущением того, что мы
становимся сильнее перед лицом конкретной опасности. Я и бровью не повела, когда Магорен достал шприц,
добавив:
– Сделаю ей первый укол. Самое время…
Он поднялся к маме, сделал укол и ушел, оставив нас с Натали одних у ее постели. С самого начала мы
от нее почти не отходили, сменяя друг друга в хлопотах по хозяйству, сведенных к минимуму. Мы проводили у
ее постели почти весь день, сидя неподвижно, раскладывая на ее пледе бесконечный пасьянс или рассеянно
орудуя иголкой, но тотчас вскакивая и бросаясь к ней, как только она стонала, шепча имя – в девяти случаях из
десяти это было имя Мориса. Берта, отосланная на кухню, пользовалась этим, чтобы опустошать буфет, и нам
издалека было слышно, как она мучает единственную песенку, которую ей удалось запомнить и которой она
теперь словно приветствовала Мориса, когда тот возвращался домой:
Далеко от земли
В море ходят корабли.
Папа, мне ответь скорей:
Нозки есть у кораблей?..
Это “з” было неизменным, как и терпеливое восклицание Мориса в четверть девятого:
– Ножки, Берта, а не “нозки”… И смени пластинку, прошу тебя!
Сам он ее, впрочем, не менял, и дальше все шло без изменений. Дверь прихожей взвизгивала – один он,
не зная особенностей ее петель, смел исторгать из нее этот визг; рассохшаяся ступенька лестницы скрипела —
один он, не зная, где ее место, смел ею скрипеть, – и перед нами появлялся Морис, его пробор, кожаный
портфель, стрелка на брюках. Он говорил: “Добрый вечер, дорогая!” – ровным голосом, не вязавшимся с
нервным подергиванием его верхней губы; шел прямо к кровати, бросал взгляд на температурный лист, другой
– более быстрый и словно испуганный – на лицо жены и наклонялся, чтобы наскоро поцеловать ее в волосы.
“Не разговаривай, отдыхай!” – добавлял он, поправляя ей подушку или подтыкая одеяло со спокойной – или
сдерживаемой – или уже смиренной участливостью. Затем он пятился назад, приложив палец к губам, и
шептал, слегка касаясь меня рукой:
– Добрый вечер, Изочка.
Тогда я отвечала: “Добрый вечер, Морис”, – и мама, пытаясь изобразить улыбку под своими струпьями,
обволакивала нас далеким, довольным взглядом. Морис открывал портфель, долго перелистывал какое-нибудь
досье, делая пометки карандашом, и наконец говорил:
– Пойдем ужинать, Изочка.
И Изочка поднималась. Послушно. Испытывая отвращение к любезности, ставшей такой же
непреложной, как прием лекарств, и пропитавшей весь дом, подобно запаху эфира. И с чувством еще большего
отвращения к подозрительной легкости, с какой ей дышалось в этой атмосфере. Передышка была необходима,
это так. Но какой бы временной она ни была, я не могла отрицать, что соблюдаю ее без большого труда: ни
смиряясь, ни возмущаясь, но внутренне предательски скользя по наклонной плоскости, отделяющей манеру
поведения от привычки. Факел перешел теперь в руки Натали, которая, напротив, утрачивала свою
осторожность. Именно она, без сомнения, была теперь самой боевой. Мысль о том, что настоятель, случись в
том нужда, не решится переступить порог Залуки, не давала ей спать, и только опасение расстроить нашу
больную мешало ей заговорить с ней об этом. Она рассыпалась в намеках – все напрасно. Но она все-таки
выиграла одно очко, убедив Мориса больше не спать в “голубой комнате”.
Мало ли какие могут быть надобности у женщины в таком состоянии. Она будет вас стесняться…
Займите мою комнату. А я поставлю себе раскладушку рядом с Бель.
И Морис малодушно согласился. Я говорю “малодушно”, не будучи уверенной в том, что сама не
заслужила этого определения больше него, и не находя лучшего, чтобы как следует выразить то мимолетное
чувство, легкую неловкость, которой я не сумею объяснить. Как не смогу объяснить и того, почему Морис
уступил: наверное, из деликатности, а может быть, из трусости или просто чтобы высыпаться по ночам и быть в
форме перед трудным днем. Еще вероятнее – по всем этим причинам сразу: разве достойные и недостойные
причины не сплетаются всегда между собою? Мне кажется, они образовали не менее запутанный клубок под
кичкой Натали, способной как щадить взор Мориса из жалости к маме, так и пользоваться случаем, чтобы дать
ей понять, что ее муж может запросто от нее отвернуться, и притом уладить все эти дела со своей святой,
доказав ей, будто таким образом подготавливает состояние “непорочности”, приемлемое для исповедника.
* * *
Она чуть было не призналась в этом в четверг вечером, через час после укола. Мама была в ужасающем
состоянии: в полукоме, прерываемой хрипами, – настоящее начало агонии. Она словно ничего не видела и не
слышала, могла пошевелить только кончиками пальцев, вцепившихся в простыню на всю величину ногтей. Это
последнее обстоятельство, напомнившее мне смерть бабушки, перепугало меня, и, около часа дня, не выдержав,
я вдруг сняла фартук.
– Зайди сначала к кюре домой, – сказала Нат, – и надень шарф.
На самом деле, промчавшись бегом два километра, я зашла сначала на почту предупредить Мориса,
которого не оказалось в кабинете, но мне удалось дозвониться к нему в суд. “Я еду!” – крикнул он в трубку.
Тогда я заскочила в дом священника, но никого там не застала: настоятель ужинал у протоиерея, в Поншато,
викарий спешно уехал крестить чересчур хилого новорожденного на какую-то затерянную ферму, а мадам
Гертруда, властная экономка этих господ, выказала такую надменность, что я развернулась и ушла, даже не
объяснив ей цели своего посещения. Заинтригованная, она что-то прокричала мне вслед, пока я неслась обратно
через площадь, но я не остановилась и одним духом домчалась к Магорену, который, по моим расчетам, должен
был быть дома. Он только что уехал в больницу, где заканчивал рентгеноскопию, и заставил меня прождать с
добрых полчаса, прежде чем посадил в свой “Жювакатр”.
Повороты были преодолены на непривычной скорости, но на колокольне все-таки уже било три, когда мы
въехали в ворота Залуки, у которых стояли еще две машины: “Ведетта” Мориса и сверкающий “Бьюик”
последней модели с изображением двух змей, оплетающих жезл, за ветровым стеклом.
– Быстро обернулся месье Мелизе! Травеля сумел привезти, важную шишку! – сказал Магорен, сухо
хлопая дверцей.
И действительно, в комнате, между Нат и Морисом, был еще врач: хрупкий, но импозантный человечек,
неподвижно стоявший у кровати, на которой мама, все еще дышавшая с большим трудом, казалось, уснула. Он
говорил без умолку, холодным тоном, называл корку на лице vespertillio, пятна на руках – петехиями, начал
читать небольшую лекцию о “коллагенных заболеваниях” и вдруг повернулся к Магорену, чтобы осведомиться,
“сделан ли тест на антитела”.
– Сделан, – сказал Магорен.
– И реакция положительная?
– Положительная.
Брови человека искусства сомкнулись, легкое цокание языком выразило его мысль, он обвел взглядом
комнату, словно ища студентов, чтобы привлечь их внимание к интересному случаю. Затем он живо повернулся
на одном каблуке и увлек Магорена к окну на небольшой консилиум. Я услышала, как наш старый врач
повторял: “Уже сделано!” – с раздраженной скромностью. Доктор Травель взял его под руку, слушал несколько
секунд, одобряюще кивая подбородком, наконец вернулся к нам, раскрыв рот, чтобы изречь прорицание. Но
произнес только короткую фразу:
– Я согласен с коллегой.
– Ей только что словно полегчало, – сказала Нат, тронув меня за руку. – Мы-то перепугались…
– Это действие укола: к вечеру ей будет еще лучше, – заявил доктор Травель.
На лестнице его снова обуяло красноречие, но оптимизм покинул, и, останавливаясь на каждом шагу, на
каждой ступеньке, он предостерег нас от “скороспелых надежд, которые порождает применение гормональных
стероидов, всегда сопряженное со сложностями”, и в конце концов признался в прихожей, “что после
поразительных результатов, слишком часто носящих временный характер, эти средства позволяют, по крайней
мере, замедлить развитие ЛЕД”. Сказав это, он внезапно умолк, и Морис взялся за бумажник. Но ни у него, ни у
кого другого не достало мужества попросить разъяснений по поводу этого сокращения, стыдливого и
пугающего.
* * *
Первое пророчество, впрочем, сбылось (и позволило нам хотя бы на время забыть о втором). К
одиннадцати часам, когда мы с Нат собирались прекратить наше бдение, небольшой шум от раскрываемой
раскладушки разбудил спокойно спавшую маму. Она захлопала глазами, слегка повернула голову, чтобы
высвободить ухо, и сказала, совершенно не осознавая, сколько прошло времени:
– Какой ветер!
И тут же:
– Я все думаю, Иза: твой отец в этом месяце тянет с алиментами, я их так и не получила.
Конечно, ей было лучше! И это был ее настоящий голос, певучий и модулируемый кончиком языка. Я
едва удержалась, чтобы не броситься ей на шею: мой порыв дал бы ей понять, какой кризис она только что
перенесла. Однако с прошлого дня некоторые предметы изменили свое место; на тумбочке появился
рождественский букет роз, а разинутый рот и блаженная улыбка Натали выражали слишком необычную
радость. Мама снова захлопала глазами, медленно провела дрожащими пальцами по своим струпьям и
прошептала, перекосив рот:
– А Морис?
– Спит! – безжалостно сказала Нат.
– Нет, наверное, работает, – мягко поправила я, но мне не удалось погасить вспыхнувший огонек тоски.
XII
Через день или через два – уже не помню, – поднявшись по приказу будильника, я заметила на
подоконнике пожеванную морозом герань – там, где я забыла ее вместе со спичками из моего “календаря”.
Зябко поводя плечами, я подошла к окну: все это ребячество давно уже забыто, теперь нам предстоит сражение
куда более серьезное, с куда более опасным врагом, чем Морис! Маме лучше, это так; несколько уколов
буквально воскресили ее. Но надолго ли? И в каком она состоянии! Увидим ли мы когда-нибудь снова ее
настоящее лицо, ее профиль камеи, ее персиковую кожу, созданную для того, чтобы прижиматься к ней щекой?
Все поле было щедро посолено инеем, болото застыло под тонкой корочкой льда. Да и в комнате было
зябковато. Легкий пар вырывался изо рта полураскрывшейся Берты, спавшей, по своему обыкновению, истово,
не обращая внимания ни на будильник, ни на то, что ее жирная грудь с почти плоским соском цвета резиновой
латки вывалилась в вырез мятой рубашки. Я натянула на нее простыню с вышитой большой буквой М (Мадьо, а
не Мелизе) и набросила на плечи халат, не продевая рук в рукава: сегодня моя очередь первой спускаться вниз
открывать ставни и разводить огонь.
Моя очередь и удовольствие для меня! Мне нравится выполнять эту работу, дрожа от влажной свежести
утра, в молчаливом полумраке, окутывающем привычные предметы, которые вдруг окатывает светом, как из
ведра, когда откроешь ставни. В этот час, как никогда, слышны все запахи, пальцы чувствительнее к
шероховатостям предметов, словно покрытых мурашками, как мои ноги – гусиной кожей. Залука для меня —
прежде всего Залука утренняя, с более густым воздухом, будто съежившимися стенами и деревьями, ставшими
словно меньше и ближе – можно достать рукой, дотянуться взглядом – благодаря посверкивающей майской
росе или сильным застылым декабрьским морозам.
Это утро было им под стать. Я семенила от окна к окну, поворачивая шпингалеты и бесшумно отталкивая
ставни. Помимо моей воли, жалюзи в кухне загремели, спугнув рыжего кота, который, перекосив пасть на
сторону, обгрызал мяту для очищения желудка. Он умчался прочь, вспугнув в свою очередь продрогшего
дрозда, – тот унесся стремглав, вычертив черную линию на белом фоне, а я набросилась на плиту. Одна из
конфорок тоже не преминула звякнуть (конечно же, средняя, которая выдает “до”. Самая маленькая выдает не
очень чистое “соль” октавой ниже, а самая большая, надтреснутая, вообще не звенит).
Несколько минут спустя щепки гудели под угольными брикетами, а я прошла в гостиную свернуть в жгут
старый номер “Западного Курьера”. Сложенные заранее хворост и поленья издали сухой треск, и я села по-
турецки перед занавесом из юного пламени, которое вовсе не нужно было раздувать. Прежде чем кипятить
молоко, я могла дать себе передышку и немного понаслаждаться своим костром, который уже грел мне живот,
поджаривал коленки, заставляя отодвинуться на пол-ягодицы. Но вдруг слабое дуновение ветра в спину
предупредило меня о том, что дверь открылась.
– Жаришь цыпленка?
Знакомый голос: конечно, Морис. Он пришел без видимой причины оказаться здесь так рано и скользил в
своих шлепанцах и занятной пижаме с металлическими пуговицами, сверкавшими от огня так же ярко, как его
зрачки. Я быстро запахнула полы халата.
– Слушай, Иза, – снова заговорил он, усаживаясь, – ты не знаешь, где Натали держит мыло? Я никак
не могу найти своего.
* * *
Мыло, мыло… Какой важной может стать незначительная деталь! Как трудно отличить то мгновение,
когда случайность перестает быть случайностью и превращается в удобный случай, как тяжело определить то
место, где, катясь под горку, мы, словно лыжники, сами начинаем разгоняться!
Морис здесь, под хорошим предлогом, и я поднимаюсь, сама удивляясь тому, что не очень-то ему верю, с
досадой видя, как он устроился в бабушкином кресле, ощущая его опутывающий взгляд на своих ногах и
поневоле отводя свой, оскорбленный черной порослью, покрывающей его грудь, более широкую, чем мне
раньше казалось, и плохо прикрытую курткой пижамы. А разве я не права? Хороший предлог слишком хорош.
О нем уже и не вспоминают. Морис берет мыльницу, которую я достала из “шкафа для пахучих вещей” (Нат
держит их отдельно, “чтобы лапша не пахла стиральным порошком”). Но не уходит; потягивается, закидывает
ногу на ногу (правую на левую, я уже наметила) и указывает пальцем на ближайший стул.
– Присядь-ка на минутку.
Затем тон меняется, “ты” переходит в “вы”, от чего у него еще больше густеет голос, как только речь
заходит о серьезных вещах:
– Я даже рад, что застал вас одну. Во-первых, должен вас поблагодарить за ваши старания. Вы ведь не
бог весть как меня любите…
Брошенный украдкой взгляд подстерегает возражения. Губы мои в них отказывают, но их предоставляет
моя рука – небольшим вежливым жестом, которого, вероятно, достаточно, раз Морис снова переходит на “ты”:
Но в общем, ты научилась меня выносить, и, поскольку Изабель теперь доставляет нам меньше тревог, я
хотел бы сделать тебе одно предложение. Мне кажется, что четырех женщин слишком много, чтобы вести
хозяйство в одном доме, даже если четвертая надолго вышла из строя. На мой взгляд, ты могла бы работать…
– Ну уж нет! Я никогда не уеду из Залуки.
Морис не протестует. Сделанный мною прыжок только позволяет ему перехватить меня за руку.
– И не надо из нее уезжать.
Даже так! Какое счастье, что холостяцкая квартира рядом с его кабинетом слишком мала и не вместит нас
всех, а найти квартиру побольше в перенаселенном городе по-прежнему трудно. Ибо если бы он мог прекратить
мотаться туда-сюда, держа Залуку для выходных, как месье Тенор – свою Мороку, он бы, несомненно, так и
сделал; и мама бы оказалась плохой защитницей дому, который никогда не был для нее тем, чем был для меня:
пятым членом семьи, живым пристанищем, чьими четырьмя углами были мы. Однако Морис настаивает,
сжимая мне запястье:
– Пойми, я больше не могу без помощника. У меня, с одной стороны, слишком много работы, чтобы
справляться с ней одному, а с другой – недостаточно, чтобы взять стажера или настоящую секретаршу. Мне
нужна довольно расторопная девушка, которая бы подшивала дела, отвечала на звонки, решала вопросы с
судебной канцелярией, – в общем, занималась всей этой ерундой, на которую я трачу половину своего
времени.
– А теперь ерундой заниматься буду я?
– Да, ты.
Он засмеялся, слегка привлек меня к себе, став прямо-таки оборотливым:
Не дуйся, Иза. Если тебя отталкивает слово “ерунда”, уберем его. В такой профессии, где красноречие
нужно для публики, а все остальное решает житейская сметка, не существует неважных дел, отчего и бывает
трудно подобрать себе помощника. Подумай. У меня нет ни намерения, ни средств давать тебе отступного, но я
честно буду тебе платить…
Раз надо подумать, я думаю. Я только это и делаю, уставив глаза в пол и не раскрывая рта. Пойди узнай,
что у него на уме. Хочет ли он приучить меня к большому городу, его возможностям, его развлечениям, привить
мне вкус к другой жизни, которая заставила бы меня согласиться уехать из Залуки? А может быть, напротив, это
просто адвокат, который все подсчитывает и выгадывает? Хорошо вышколенная падчерица – вот кто может
стать надежной сотрудницей: всегда на месте, согласна на нормальное, то есть маленькое, жалованье, к тому же
тотчас, за вычетом карманных денег, снова поступающее по замкнутому кругу в семейный бюджет. В том, что
касается денег, Морис всегда производил впечатление человека разумного (то есть прижимистого).
– К тому же я думаю, Иза, что тебе это пойдет на пользу, – продолжает Морис. – Ты ведешь слишком
праздную, слишком замкнутую жизнь; тебе надо проветриться. Естественно, ты свободна. Я не рассержусь на
тебя, если ты уцепишься за мебель или заявишь, что хочешь чем-нибудь заняться, но только не работать вместе
со мной.
Что ответить? Праздную жизнь я веду не так давно, и, по правде сказать, это меня угнетает. Замкнутой
моя жизнь была всегда, но мир, бескрайне раскинувшийся вокруг нашего мирка, никогда меня не соблазнял. Он
и сейчас не манит меня к себе, и я не смогла бы ответить, почему я чувствую себя одинаково способной
согласиться и отказаться.
– В общем, подумай! – повторяет Морис непринужденным тоном.
Он встал, отпустил мою руку, но тут же зажал между большим и указательным пальцами непокорный
подбородок, отпрянувший назад. Он разглядывает меня слишком близко; я терпеть не могу его прищуренных
глаз, слегка иронично приподнятой верхней губы. Он знает, хитрец, что я колеблюсь, а чтобы заставить
колеблющихся людей сказать “да”, прежде всего важно не дать им сказать “нет”, то есть переменить тему.
Большой палец меня отпускает, но указательный касается моей скулы.
– Надо же, Иза, можно поклясться, что у тебя исчезают веснушки.
– Правда?
Морис улыбается, торжествуя победу над молчуньей, у которой вырвалось одно только слово, но это
слово лишнее. Как оно кокетливо! А как смешно мелкое тщеславие, заставившее меня разжать зубы! Однако,
делая вид, что смеется над этим, мадмуазель Дюплон окончательно себя губит.
– Во всяком случае, – говорит эта девица, – успокойтесь: грива останется такой, какая есть!
Она встряхивает, брызжа искрами, этой пылающей гривой, словно сделанной из медной проволоки,
которая спадает ей на зеленые глаза, как изолятор.
– Ладно, – говорит Морис, – не напрашивайся на комплименты. Рыжие бывают очень хорошенькие.
И он уходит, подбрасывая мыло.
* * *
Ну-ка, встряхнемся, примемся за дело. Подбросим полено в камин, еще лопату угля в печку на кухне.
Нальем молока в кастрюльку и воды в чайник, поскольку месье пьет чай, я – черный кофе, а мама, из-за кожи,
– хорошо процеженный шоколад. Наверху пробуждается жизнь. Всхлипы труб эхом отдаются от стенки к
стенке. В туалете спускают воду, затем начинает петь кран, в то время как от тяжелых шагов Берты сотрясается
потолок. Натали кричит:
– Никогда она не смоет за собой!
Еще пять минут на то, чтобы расставить чашки, помешать какао, налить его половником в фильтр
маленькими порциями – и вот они обе, одна распекает другую:
– Иосиф! Ну до чего ж она сыбразительная. Приходит поцеловать маму, та просит у ней зеркало – и
она приносит, сложив губки бантиком… Поди наверх, Иза, Бель там сама не своя!
Я тотчас лечу из прихожей на лестницу, с лестницы в голубую комнату. Мама сидит на постели перед
перевернутым зеркалом (зеркалом из моей комнаты, в котором я сотни раз пересчитывала свои “пигментные
пятна”, и чья мрачная карьера теперь продолжается). Уж лучше бы она плакала: слезы у нее всегда были
наготове и так же быстро высыхали. Но она медленно поворачивает ко мне лицо, которое не более двух месяцев
назад еще было для нас – рыжей, белобрысой и седой – предметом гордости и примером, а сегодня утром
выглядит еще более изможденным, убитым открытием того, что с ним стало. Она даже не жалуется. Только
говорит в пустоту:
– Морис говорил с тобой про Нант?
Утвердительный кивок, поцелуй – очень низко, почти в подбородок, – не извлекают ее из колодца
раздумий, в который она погрузилась и куда я, кажется, тоже сейчас провалюсь. Почему Морис изложил ей свой
план прежде, чем поделился им со мной, главным заинтересованным лицом (он еще не входил сюда сегодня
утром, стало быть, мог сказать об этом только вчера вечером)? Старался обеспечить себе прикрытие? Думал,
что мнение матери повлияет на решение дочери, вполне способной принять его и в одиночку? Или же я – залог
спокойствия, который он ей предлагает, чтобы не будить ее ревность? Два месяца назад, почти сразу, как он
приехал, Морис уже намекал на необходимость найма секретарши, а мама, помню, только сказала еле слышно:
“Секретаршу… Ты думаешь?” Сегодня она говорит мне, приходя в сознание и переводя на меня взгляд своих
небесно-голубых глаз – единственного, что ей осталось, вместе с четко обрисованным подбородком:
Послушай, у него правда очень много работы.
* * *
Пусть будет так, как она хочет! Сегодня вечером за ужином мой взгляд будет украдкой искать глаза
Мориса и с удивлением обнаружит всего лишь любезного мужчину, отгородившегося своей тарелкой и
жующего, мысленно готовя свою завтрашнюю речь. Сдержанность за сдержанность: его взгляд тотчас
отвернется. Когда серьезные люди стремятся показать, что предоставляют другим время определиться, они не
могут придумать ничего лучшего, чем дать им в свою очередь томиться в молчании.
Впрочем, это не надолго. Сегодня четверг, канун первой пятницы месяца, которую Натали, озабоченная
нашими последними минутами, не преминет присовокупить ко всем тем, что уже пять или шесть раз
обеспечили нам снисходительность доброй Смертушки. Сладкий корень – которому мы сами однажды
послужим пищей – словно вдохновляет ее. Она поднимает вилку и, обернувшись к нам одним, ее дщерям,
достойным манны небесной, объявляет в полной тишине:
– Кстати, Иза, не забудь завтра обыскать карманы Берты: она снова себя погубит, если слопает что-
нибудь перед причастием.
Но наш нехристь, сидящий слева от меня и всегда слегка втягивающий голову в плечи, когда мы говорим
о таких вещах, вдруг распрямляется, тогда как Нат, напротив, съеживается. Ибо я совершенно четко отвечаю:
– Боюсь, что я не успею сходить завтра в церковь, Нат. Морис берет меня с собой в Нант.
XIII
Это не было тайным бегством! Всякому путешествию в Нант предшествовали долгие проповеди и
разного рода наставления: с тех пор как приснопамятный муж Нат утонул там в мюскаде 1, а мама привезла
оттуда Мориса, Нант был для Натали Содомом с Гоморрой, гнездом смуты и разврата. Ошеломленная моим
решением, уязвленная тем, что с ней об этом и словом не обмолвились, она трижды переходила в контратаку: за
мытьем посуды, после вечерней молитвы и рано поутру, в спальне, куда она ворвалась якобы затем, чтобы
самой обыскать бедную Берту. Обнаруженная обсосанная карамелька поразила ее меньше, чем мое упрямство.
– Так он вас всех вокруг пальца обвел! Ты такая же, как твоя мать: чье слово последнее, тот и прав…
Однако ее тирады не поколебали моего решения. Все же смутившись, стараясь не допустить того, чтобы
у Нат возникла мысль о невозможной для меня перемене поведения, я слабо протестовала. К чему отказываться
от выгодного предложения? Что тут плохого? Раз мама согласна… Но Натали еще пуще затрясла своим
бигуденом:
– Мама согласна… Скажешь тоже! Ей только того и надо, чтобы ты показалась рядом с ее Мелизе! А
ему тоже это на руку: все будут говорить, что дочери Дюплон перешли на его сторону, приняли его с кошельком
и машиной. Что плохого, невинная ты душа!..
На языке у нее вертелся еще один аргумент, который она в конце концов выплюнула:
– … Если люди, с которыми он знается, думают и поступают так же, как он с твоей матерью, это не
подходящее общество для девушки!
Тут я спустилась вниз, надев новое платье и пожимая плечами.
* * *
Она преувеличивала! Слишком явная ложь, которая может вырваться в сердцах, делает самую чистую
правду невероятной, и Натали должна бы об этом знать лучше любого другого, она ведь часто осаживала
сплетниц, извлекая из своего запаса мудрых речений эту пословицу: “Серым волком назваться, а клыков не
казать – только одного барашка поймаешь”.
У серого волка были не клыки, а очень красивые зубы, которые открывались в слишком уж довольной
улыбке. Он выглядел уверенным в исходе дела, будто новый человек, каким он собирался мне предстать, —
профессионал – ни на секунду не сомневался в том, что войдет в доверие с большей легкостью, чем частное
лицо.
Впрочем, он был прав: маленькое помещение на первом этаже в доме на улице Биржи, куда мы вошли
около девяти часов утра после осторожного переезда по обледеневшей дороге, было более подходящим фоном
для Мориса, в отличие от нашего, где ничто не подчеркивало его достоинств, а, наоборот, принижало их,
начиная с того, что он был у нас дома непрошеным гостем. Здесь же, напротив, как только мы переступили
порог, маленькие козыри, которые я использовала в Залуке против него, – растерянность в новом месте,
познание хозяев и настоящая ксенофобия, какой дышит чужая обстановка, – обратились против меня.
1 Сорт вина.
– Тебе нравится? – спросил Морис, чувствовавший себя совершенно непринужденно и стремительно
проходивший в двери.
И да, и нет: все это было хорошо для него, а не для меня. Обстановка бывает как одежда: в чем один
выглядит элегантно, в том другой кажется вульгарным, и строгий стиль, роскошно дышущий пространством,
повергает в уныние лесных нимф, влюбленных в свои милые заросли. Эти голые стены с прорезями больших
занавешенных окон, эта массивная лакированная мебель повсюду, вросшая в толстый палас, эта академичность
вкуса не радовала мой глаз, привычный к нашей сутолоке старых шкафов, безделушек и медяшек,
перемигивающихся в сумерках знакомыми отсветами, будто условными сигналами. Приемная и кабинет
показались мне холодными, безликими. Только ванная комната с керамической плиткой и встроенной ванной
вызвала легкую зависть. Но кухня, такая чистенькая, такая явно ненужная, заставила меня улыбнуться: мне
захотелось разбросать там очистки, развесить кастрюли с прожженным дном.
– Еще есть спальня, – сказал Морис.
Я осмотрела ее с порога. Она была похожа на все остальное: богатая и холодная, вся выразившаяся в
ворсистом ковре из белой шерсти, исчезающем под кроватью орехового дерева. Но я не могла подойти к этой
кровати: ноги словно налились свинцом. Не по этому ли ковру ступали по субботам ноги моей матери?
Вернувшись назад, я снова очутилась в кабинете, перед Морисом, уже расправившим плечи и сменившим тон:
– Не это главное, Изабель. Пора за дело. Садитесь там, за маленький стол. Я покажу вам, как я работаю.
Если ко мне придут посетители – они всегда приходят с десяти до двенадцати, – вы откроете дверь, впустите
клиента, и если я вам скажу: “Благодарю вас, мадмуазель”, – вы оставите нас одних…
– Обращаться к вам в третьем лице?
– Дурочка! – воскликнул Морис и поспешил добавить: – Позже, конечно, ты сможешь глубже вникать
во все дела.
* * *
За все утро ему ни разу не пришлось – или он не посмел – сказать “Благодарю вас, мадмуазель”. Я
рассовывала бумажки по картонным папкам разных цветов, у каждой из которых была своя загадка. С
трогательной неловкостью я разворошила всю картотеку, отыскивая сведения, которых Морис требовал от меня
с не менее трогательным терпением:
– Акционерное общество “Консервы Кокарно”… Нет, ищите на К. Фамилия и номер телефона их
советника. Да нет, не совета директоров, адвоката! Перед его именем должна быть маленькая буква “м” 1.
Затем я впустила помощника поверенного, которого быстро спровадили, одного лысого, впутавшегося в
какое-то там дело о подделках печенья, пару базарных торговцев, которых я сначала сочла не заслуживающими
внимания, но они, когда Морис потребовал деньги вперед, и глазом не моргнув, выложили пятьдесят купюр,
правда отсчитав их по одной. Я не понимала почти ничего из разговоров, напичканных цифрами и ссылками на
неизвестные мне факты: я ограничивалась тем, что записывала адреса и даты назначаемых встреч, когда Морис
оборачивался ко мне, роняя:
– Пометьте, пожалуйста.
Он немного перебарщивал. Но напрасно я говорила себе, подзуживая остатки собственного
недоброжелательства, что его лицо вымазано серьезностью, словно кремом, – факт оставался фактом: мэтр
Мелизе был вовсе не похож на мужа моей матери! Это вовсе не был жалкий адвокатишка, занимавший в своем
кабинете такое же шаткое положение, как под крышей нашего дома. Его авторитетность, его компетентность —
хотя я и не могла судить о ней со знанием дела – оказывали свое действие, внушая мне сдержанное уважение,
некоторую робость, а главное, раздражение: хороша же была в Залуке эта девица, пустившаяся в смехотворную
партизанщину и донимавшая булавочными уколами человека, который был достаточно силен, чтобы позволить
себе проявить к ней некоторую слабость, прикрывшись лишь броней симпатии!
Вот почему, когда Морис торопливым жестом сгреб купюры лавочников и запер их в ящике стола, я
испытала облегчение: неплохо, что у него есть этот недостаток. И неплохо, что он не чужд тщеславия —