Текст книги "Витязь чести. Повесть о Шандоре Петефи"
Автор книги: Еремей Парнов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
31
Бараньи изогнутые рога и бесовские острые рожки, копытца, овечья нечистая шерсть. Ишь распоясалось, сатанинское отродье! От дома к дому, от улицы к улице перебегают глумливые кучки, тешат дьявола страшными масками, вывороченными тулупами, хвостами из пеньки, кромешною сажей гогочущих морд. Весело на масленицу, сыто и пьяно после обжорного четверга! Отяжелев от студня и пончиков, кружатся в неуклюжем танце козы и лошади, старики и цыганки, невесты и женихи. Шутейную свадьбу играют прямо на мостовой, разбрызгивая навозную жижу, и тут же ряженого покойника на кладбище провожают. Кощунствуют над самым святым – над смертью и воскресением.
Дьявольский праздник, масленица, бесстыжий. Мужчины в женщин преображаются, девки надевают мужское платье. Праздник торжествующей плоти, вызывающий праздник греха. Недаром духовенство – и католическое и протестантское – не одобряет языческих игрищ.
Но разве можно заглушить зов пробуждающейся от зимней спячки природы? Рев быка и пение лопнувших почек, шепот прорастающего зерна, птичий щебет, олений сокрушительный гон. Для мадьярской души особый соблазн в масленичном ряжении скрыт. Как не воспользоваться удобным случаем, не напомнить кичливому Габсбургу о древней государственности, о веселых старых королях?
Дьёрдь Сереми, историограф Лайоша Второго, павшего в тысячу пятьсот двадцать шестом году в Мохачском сражении против турок, так отзывался о своем повелителе: «Он начиная с детских лет ко злу был приучен. В каждый год в конце масленицы злых духов тешил, дурные поступки совершал, в разврат вовлекал женщин… Каждый год в заговенье на голову Люцифера воловьи рога приделывали, воловьи ноги устраивали, и с головой аиста и со змеиным хвостом, что против господа было и против всех святых».
Бьют палки в тазы и сковороды, катится вниз по Ваци дьявольское гулянье. Жирные от сала губы бунтующей кровью налиты, зубы сверкают, смеются жаркие глаза. После разгула масленицы начнется у католиков долгий пост, когда танцам, развлечениям и всяческому веселью придет конец. Протестанты хотя постов и не соблюдают, но все ж и у них затишье наступит: ни свадеб, ни шумных праздников, ни балов.
И так продлится до самого вербного воскресения, до веселого дня «изгнания кисе», когда где-нибудь на окраине или возле реки сожгут соломенное чучело, одетое в бабьи тряпки. Пустят по ветру горячий пепел, развеют воспоминания о голодной зиме, прогонят думы о владычице смерти. Песнями, шутками встретит молодежь конец изнурительного поста, когда убирают из дома надоевшую постную пищу и торжественно вносят на широких блюдах дымящиеся колбасы, жирных каплунов, подрумяненных поросят.
Далеко не всем суждено пережить эту зиму. Не в каждый дом внесут тарелки с жирной едой. Подкосивший Европу экономический кризис прежде всего ударил по неимущим, по самым беднейшим. А тут еще катастрофические неурожаи последних лет. Языческий бог венгерцев отвернулся от своего народа, словно задался целью ввергнуть его в беспросветную нужду.
Отчего так?
«Посмотрите на сотни тысяч людей богатой хлебом Венгрии, – писала торговая газета „Хазанк“. – Лица измождены от голода и нищеты. Не потому голодает наш народ, что в стране нет хлеба, а потому, что его не имеет народ – тот самый народ, потом которого он взращен».
Цены на мясо и хлеб за какие-нибудь месяцы возросли в пять, а то и в шесть раз. Но по-прежнему отгружались на вывоз мешки с пшеницей.
«Österreich», – ляпал весовщик черное клеймо. – «Австрия», – макал в краску и снова ляпал.
Габсбургская таможня, конечно, изрядно срезала доход, но негоция получалась все-таки выгодная, кое-что оставалось хлебному оптовику, грех жаловаться. На вырученные от продажи хлеба деньги магнаты закупали дешевое кукурузное зерно и продавали его затем втридорога в голодающей Венгрии.
В надежде очистить города от обездоленных крестьян, безработных ремесленников и прочих праздношатающихся, Наместнический совет начал спешно организовывать всякого рода общества помощи нищим, работные дома, приюты для бедных. Езус-Мария! Сохрани люди твоя от казенной благотворительности! Да не коснется нас полицейское милосердие. О том, что представляли собой работные дома и какой определился статут для вынужденных постояльцев, красноречиво свидетельствовал Устав Пештского дома, превращенного в самую настоящую тюрьму. Не странноприимным убежищем, не монашеской обителью, но мышеловкой «для людей безнравственного образа жизни», нищих обернулось габсбургское заведение, бессрочной каторгой для всякого, «кто при полном отсутствии имущества не мог доказать наличия честного источника заработка». «Не мог доказать!» Презумпция невиновности. «Пусть погибнет мир, но восторжествует закон!»
Голод сделался символом безнравственности, бедность превратилась в преступление, наказуемое чуть ли не в уголовном порядке.
Но, в отличие от тюрем и крепостей, благотворительные заведения приносили изрядный доход новоявленным добрым самаритянкам.
Работный дом комитата Пешт сразу же был сдан в аренду двум предпринимателям, дом комитата Чонград в первый же год расширил производство, обзаведясь добавочными пристройками, а приют в Кашше превратился в обыкновенную суконную фабрику, где совершенно бесплатно трудились восьми-девятилетние дети. Предприятие осчастливило внутренний рынок восемью тысячами пятисот восемью локтями первосортного материала, который был продан за семнадцать тысяч шестьдесят шесть пенгё-форинтов и целиком пошел на мундиры для господ офицеров.
Вот и приходилось сидеть на жалком клочке земли, цепляться за него, как за родную могилку. Лучше голод и смерть дома, чем сиротская краюха под чугунным замком.
«В комитате Загреб, – писал в дневнике Штанчич, вернувшись на родину, – свирепствовал голод. Чтобы поддержать свое существование, бедняки мололи просо, смешанное с кукурузой, и подбавляли в эту муку опилки».
И впрямь призрак Альбы, опустошившего Фландрию, заструился над оттаявшим черноземом Альфёльда. Против взбунтовавшихся крестьян, доведенных до отчаяния голодом и феодальными притеснениями, направили войска. Холостых залпов не давали, стреляли прямо в толпу. Волнения, охватившие венгерские комитаты, перекинулись в Трансильванию, в словацкие и хорватские земли. Сколачивались эшафоты, заботливо обтесывались бревна для виселиц. Карателями в подвластных венгерской короне провинциях выступали, разумеется, венгры.
Вот тебе кисе, вот тебе жирный окорок в святое вербное воскресенье. Густела, отстаивалась ненависть.
Поэту – он снимал комнатенку с окнами во двор в доме Янковича по улице Хатвани и по-прежнему страдал хроническим безденежьем – новый, тысяча восемьсот сорок седьмой год тоже особых радостей не обещал.
Правда, Шандор Петефи торжественно отметил свое совершеннолетие, наступившее с двенадцатым ударом часов, а затем получил долгожданную корректуру сборника стихотворений с чудесным портретом работы Барабаша. Но жизнь вздорожала, издатели не стали щедрей, а критики не подобрели.
Густав Хирш, он же Зерфи, преподнес рождественский сюрприз, выдержанный в лучших традициях: «уродливая безнравственность», «неестественные мужицкие пороки», «пастушьи драки», «низменные забавы», «пьяные спотыкания».
Нельзя сказать, чтобы столь утонченная критика так уж глубоко задела поэта, притерпевшегося к перманентной травле. Но оптимизма она ему, мягко говоря, не прибавила. В день именин Этельки, которой уже не прибавлялись года, он навестил заснеженный могильный холмик. Плакал, положив еще сочившуюся скипидаром кипарисовую ветку. Стоя в сосредоточенном молчании у ограды, где посвистывала желтогрудая пташка-синичка, поймал себя на том, что мысленно перебирает журнальную ругань. Оказывается, один абзац у Зерфи запомнился почти целиком:
«Как будто умышленно изыскивает искаженные образы, лишь бы не пришлось ему склонить голову перед прекрасным, глубоким и божественным. От подобной писанины поэтическая душа отворачивается с отвращением. Лишь отечественные ослы могут сравнивать пиита с Гейне или Беранже», – звучал внутри глумливый омерзительный голос.
Чутье стилиста отстраненно отметило тавтологию: «отворачивается с отвращением». Гневное жжение в груди не позволяло сосредоточиться.
Что же они сотворили со мной, пронеслось в голове, если в такую минуту я способен помышлять о подобной пакости…
С кладбища возвратился больным и провалялся, сотрясаясь от кашля, почти две недели.
Но солнце уже вовсю катило на весну. Настали дивные, куда-то зовущие дни, наполненные необыкновенным ликующим светом. «И лучи на рдяной глади вод завели, как феи, хоровод, и звенят невидимые хоры, и бряцают крохотные шпоры».
За окном, сверкая, таяли сосульки. Капли, вобравшие в себя всю яркость мира, падали в ноздреватый снег, буравя его до самой земли, истосковавшейся, теплой.
Пришел Мор Йокаи и бросил прямо на незаконченную рукопись букетик подснежников. Смахнул стопку книг с табурета, сел лицом к запотевшим стеклам. И стало еще светлее от его золотистой бородки, мокрого дыхания, от напитанных уличной свежестью глаз.
– Плохие новости, – сказал, жизнерадостно потирая руки. – Кошут забрал из «Элеткепек» статью.
– Почему? – удивился Петефи. – Хоть я и не очень люблю этого господина, но пишет он дельно. Мысль о том, что нация, развивающая лишь сельское хозяйство, подобна однорукому человеку, весьма своевременна.
– Видишь ли, – осторожно начал Йокаи, – в декабрьском номере в списке сотрудников твое имя было набрано более крупно, чем остальные…
– Разве я кого-то об этом просил?! – мгновенно взорвался Петефи, смахнув со стола цветы, дышавшие холодком первых проталин.
– Не в том дело, – поморщился Йокаи. – Этого хотел издатель, я, все мы. Это, наконец, справедливо, но Кошут…
– Обиделся! – подсказал Петефи.
– Да, – кивнул Мор, – и прислал за статьей. Сказал, что не желает числиться после какого-то поэта!.. Кичливый аристократ.
– Поборник равенства! – гневно воскликнул Петефи.
– Черт с ним. – Йокаи вынул из кармана свернутый в трубку журнал. – Я принес тебе свежий номер… Даже наборщики хвалили твой «Куст задрожал», – попытался он отвлечь взволнованного поэта.
– Чего же нам ждать от других, – не мог, однако, успокоиться Петефи, – если сам Кошут позволяет себе такое!
– Не нужно сердиться, – мягко улыбнулся Мор. – Ты слишком взволнован сейчас, чтобы судить беспристрастно.
– О, мне постоянно приходится слышать от вас про мою несносную неуравновешенность. – Петефи ничего не мог поделать с собой, – Да, я неуравновешен! – Он уже почти кричал, захваченный буйным воображением, подстегнутый незаслуженной обидой. – К сожалению, это правда, но зачем удивляться? Не наградило меня небо такой судьбой, чтобы я мог прогуливаться в прелестных рощицах, сплетая песенки о тихом счастье и тихих горестях с трелями соловья и шелестом ветвей. Моя жизнь протекает на поле битвы, на поле страстей и страданий. Моя полубезумная муза, как заколдованная принцесса, которую стерегут на необитаемом острове чудища и дикие звери, поет среди трупов былых прекрасных дней, предсмертного хрипа казнимых надежд, насмешливого хохота несбывшихся грез, злобного шипения разочарований.
– Таково проклятое время, в которое угораздило нас родиться, – поигрывая тросточкой, где скрывался длинный штык, согласно кивнул Йокаи, верный единомышленник. – Таков наш трижды проклятый и замечательный век. Мы мучимся ожиданиями и страдаем от постоянных разочарований.
– Это ты превосходно заметил, старина! – одобрил Петефи, постепенно успокаиваясь. – Все нации, все семьи, более того – все люди разочарованы. – Он задумался, подыскивая точное, всеобъемлющее определение. – Знаешь, о чем я думаю? С эпохи средневековья прошло не так уже много лет, и человечество до сих пор носит средневековые одежды. Кое-где они, правда, расставлены и подштопаны, но здорово теснят грудь. В них трудно дышать, их стыдно носить при ясном свете. Так стыдится юноша, вынужденный выйти на улицу в детских штанишках… Мы прозябаем в позоре и нищете, внешне спокойные, но внутри напряженные, пылающие, как готовый извергнуться вулкан. Ты прав: таков наш век. Но могу ли быть иным я – верный отпрыск этого века?!
– Тогда позвольте вручить вам державный скипетр, – Йокаи поспешно вскочил, раскланялся, шаркнув ногой, и жестом фокусника разъял трость. – От имени его величества века полноправному наследнику и кронпринцу.
– Спасибо, – без тени улыбки принял странный подарок Петефи, попробовав пальцем вороненое острие.
Верный себе, Мор Йокаи исчез столь же неожиданно, как и появился.
Дневное сияние постепенно померкло. Под столом увядали сморщившиеся цветы. На кровати сурово синела наточенная сталь. Поэт раскрыл журнал и нашел свое стихотворение.
Если не любишь меня —
Благослови тебя бог!
Если ты любишь – стократно
Благослови тебя бог!
Это был зов в темноту, в завороженную синюю даль, где за горами и реками остались пузатые башни, стены с зубцами и белый платок в глубине амбразуры. Цвет верности и утешения.
Друзья из Сатмара сообщили, что Юлия должна повенчаться с исправником Ураи, красавцем танцором и классным наездником. Даже сидя на облучке, говорят, он ухитрялся выписывать колесами изящные вензеля.
Сейчас, должно быть, выводит рисунок сердца у озера, на непросохших лужайках.
Корнелия тоже не подавала о себе вестей. В то раннее утро, прежде чем сесть в курьерский экипаж, Петефи оставил ей письмо, где почтительно просил принять его имя, и доверенность на оглашение по любому из христианских обрядов.
Но она не воспользовалась ни тем, ни другим. Вернула поэту его неприкаянную свободу. «Фея книг прелестна, но жестока: глянешь в книгу – фея схватит душу, и на звезды вознесет высоко, и не спустит, а столкнет, обрушит…»
32
После триумфального бенефиса Габора Эгреши пештские театралы с приятным волнением ждали повторения «Ричарда III» в Национальном театре. По мнению знатоков, актер был бесподобен в роли преступного короля. Особенно в последней сцене, когда, катаясь на полу и ловя слабеющей рукой львиную ножку кресла, он шептал, словно в бреду, заключительный монолог. Именно этого коронного момента, затаив дыхание, ждали подлинные ценители. И когда после сцены с похоронной процессией, где Ричард добивается обручения с вдовой убитого им человека, зал взрывался восторженными аплодисментами, они с тонкой улыбкой давали понять, что главное впереди.
– Превосходно! – одобрил Бальдур, опуская лорнет на плюшевый карниз ложи. – Поистине великолепно. Я рад, дорогой метр, – он улыбнулся вошедшему в антракте Лайошу Кути, – что вы проявили настойчивость и все-таки вытащили меня на это представление.
– Честно говоря, в моем поступке больше своекорыстия, нежели альтруизма.
– В самом деле? – Бальдур беглым, но все запоминающим взглядом окинул публику и привычно отодвинулся в тень.
– Увы. Мне надоело слышать, будто я иезуитский шпион, и я, дабы разом пресечь сплетни, решил показаться рядом с вами открыто. Вы, надеюсь, не в претензии?
– Во всяком случае, вы избрали не худший метод, – уклончиво заметил провинциал. – Но, право, не стоило принимать к сердцу злонамеренную молву… О чем еще болтают в свете?
– Вас действительно интересует свет или наш больной артистический мир?
– Меня интересует все, где бьется живая жилка.
– Много говорят об аресте Штанчича, например, – нагловато ухмыльнулся Кути. – Вы, конечно, не знаете? – спросил он почти с вызовом.
– Почему, знаю, – спокойно ответил Бальдур. – Не в подробностях, конечно, а так, в общих чертах. И что же общество? Удивлено?
– Чему же тут удивляться? Коммунистические писания нашего малограмотного самородка ничем иным закончиться не могли. Непонятно лишь, почему одним все сходит с рук, а других власти наказывают, причем весьма сурово. Таинственность, с которой был сопряжен арест Штанчича, слух о том, что ему до сих пор не предъявлено никаких конкретных обвинений, согласитесь, нервирует публику.
– Соглашусь, – убежденно кивнул Бальдур. – Я вообще не сторонник подобных мер. Нельзя человека лишать свободы только за его убеждения, какими бы дикими они ни казались властям. Тем более, вы совершенно правы, не один Штанчич проповедует утопические идеи грядущего братства. Но я не знал, что ему не предъявили обвинения.
– Вот уже месяц сидит в Будайской крепости без передач и свиданий, а его даже к следователю ни разу не вызвали.
– И откуда тогда стало известно, если без свиданий?
– Разве вы сами не твердите постоянно, что тайны долго не живут?
– Вы правы.
– Вот и эта не выжила. Арестован Штанчич, а с какой целью – непонятно… Может, по наущению иезуитов? – съехидничал Кути, снисходительно поклонившись знакомым дамам. – Как вы понимаете, не я высказал подобное предположение. – Он выжидательно замолк.
– Ах, вот в чем дело! – Вопреки ожиданиям, Бальдур не обнаружил заметного волнения, – В подобной выдумке столько же правды, сколько и в пущенной о вас клевете, – несколько двусмысленно высказался он. – Но меры властей, бесспорно, достойны сожаления. Нельзя действовать подобными методами в девятнадцатом веке. Я постараюсь добиться освобождения Штанчича, когда острота момента пройдет.
– И этим лишь подтвердите свою причастность к его аресту.
Бальдур бросил на Лайоша Кути мгновенный взгляд. Он явно недооценивал проницательность этого внешне чрезвычайно мягкого, склонного к рефлексии себялюбца. Определенно он что-то такое знал о неудавшейся сложной интриге против старого канцлера, припутавшей случайным витком Михая Штанчича.
Это было не только нежелательно, но и опасно. Тем более что попытка обмануть Кути голословными утверждениями явно провалилась. Этот человек слишком высоко ценил себя, чтобы удовольствоваться второстепенной ролью.
– Кого конкретно вы имели в виду, дорогой метр, когда сетовали на то, что за общий, так сказать, грех расплачивается один Штанчич?
– Да мало ли… Нашего общего любимца Петефи, например. Разве он не проповедует революцию?
– Революция – это еще не коммунизм, антиавстрийские выпады – еще не призыв к республике, – четко обозначил грани Бальдур. – Но в принципе вы глубоко правы, – поспешил согласиться он, искусно направляя беседу. – Я заблуждался, питая некоторые надежды относительно этого человека. Он неисправим. Вместо авансов, которые мы, по наивной слабости, делали ему, следует начать против него бескомпромиссную борьбу. Всеми дозволенными в литературе средствами.
– В литературе? – Красивое полное лицо Кути тронула насмешливая гримаса.
– К сожалению, власти не могут позволить себе роскошь посадить его вместе со Штанчичем, – иезуит ответил с грубоватой, тщательно отмеренной прямотой. – Да это и не нужно.
– А что нужно?
– Ну, скажем, можно попробовать увеличить, существенно, я бы сказал, увеличить, наш фонд, предназначенный для поощрения патриотически настроенных литераторов… Таких, как господин Зерфи, например… – Бальдур выжидательно глянул на Кути, давая явно понять, что не только безоговорочно признает права маститого литератора на львиную долю этого тайного, нигде официально не зарегистрированного фонда, но даже готов повысить ставки.
– Патронировать искусству весьма благородно, – заметил Кути после кажущегося раздумья. – Оно одинаково нуждается как в благожелательном меценатстве, так и в бдительной охране от низменных посягательств, – глубокомысленно изрек он и с истинно светской непринужденностью переключился на «Ричарда III». – Вы обратили внимание, как она выронила занесенный для удара кинжал? Как наклонилась с нерешительной дрожью над обручальным колечком, протянутым королем? Бесподобный момент…
Момент в самом деле был бесподобный. И Эгреши с его крохотными сатанинскими глазками и ухмыляющимся чувственным ртом превзошел самого себя.
– Скажите, любезный друг, – спросил Бальдур, сочтя добавки к молчаливому договору о взаимном сотрудничестве окончательно согласованными, – у вас случайно нет близких друзей, имеющих владения или крупные деловые интересы где-нибудь в Хорватии?
– Нужно подумать.
– Может быть, военные, которым доводилось служить в Хорватии, Воеводине?
– Военные? – Кути озадаченно сморщил лоб и вдруг озарился обрадованной улыбкой. – Да вот хотя бы майор Зичи, видите, у прохода в первом ряду?
Бальдур ненароком, чтоб не привлечь внимания, навел лорнет на представительного офицера во втором ряду партера, беседовавшего с судейским чиновником.
– Я, правда, не знаю, служил ли он когда-либо в Хорватии, но у него там имение, в Загребском комитате, это точно. – Кути прищурился, припоминая. – Кажется, оно сильно пострадало во время недавних беспорядков, и граф лично ездил к тамошнему фёишпану улаживать дело.
– Ну и как, уладил?
– Чего не знаю, того не знаю.
– Он нуждается в деньгах?
– А кто в них не нуждается? Особенно, если разгулявшаяся чернь разграбила и сожгла твое родовое гнездо.
– Вы близко знакомы с майором?
– Состоим в одном жокей-клубе, – не без удовольствия ответствовал Лайош Кути, гордясь принадлежностью к закрытому, сугубо аристократическому заведению.
– Значит, он увлекается лошадьми, – задумчиво констатировал иезуит. – Так-так…
– Лошадьми, женщинами, старинными инталиями,[60]60
Драгоценные и полудрагоценные камни с углубленной резьбой.
[Закрыть] – пожал плечами Кути. – Всем прекрасным на свете. Майор в самом высоком смысле слова благороднейший человек.
– В лошадях я не разбираюсь, увлекаться женщинами мне не позволяет обет, но по части инталий я бы рискнул побеседовать с графом Зичи, – улыбнулся Бальдур так, что слова его можно было принять за шутку.
– Что ж, готов споспешествовать вашему знакомству, – ответил Кути, давно раскусивший манеру иезуитского патера. Свыкнувшись с тем, что интерес Бальдура, о чем бы ни шла речь, никогда не бывает праздным, он скоро научился в самом начале обрывать ненужную слоистую канитель. И внутренне любовался своей проницательностью, тешился неким свободомыслием.
– Сделайте такую милость, – без особой теплоты принял предложение провинциал, сочтя его не совсем деликатным по форме. – Можно сразу же после спектакля или в любой угодный для вас день.
– Лучше сразу, – правильно смекнул Кути. – Зачем упускать удобный случай?
Взаимное представление состоялось, как и было намечено, в тот же вечер. Отец-провинциал, любезно предложивший майору место в экипаже, вскоре увлек нового знакомого захватывающим рассказом о тайне пропавших камей Гонзаго и обещанием продемонстрировать самоцветный букет работы мастера Михаэля Гроссера.
Непринужденно выполнив свою посредническую миссию, Кути отправился с букетом чайных роз в уборную Эгреши. Он самодовольно поправил пышный, заколотый черной жемчужиной галстук, готовясь явить себя сегодняшнему кумиру, как вдруг услышал голос за дверью, показавшийся очень знакомым.
Быстро оглядевшись, не видит ли кто, Кути приблизил ухо к двери, а затем заглянул и в замочную скважину. Так и есть, у Эгреши сидел этот несносный выскочка Шандор Петефи!
– Можешь не сомневаться, Габор, – убеждал актера поэт. – Ты сыграл гениально. Много лучше, чем в первый раз.
– Но ты и тогда говорил то же! – возразил Эгреши, видимо, не совсем довольный своей игрой. – Мне не нужны лживые комплименты.
– Эту сцену и я не сумел бы сыграть лучше, – с полной убежденностью заявил поэт. – Потрясающая сцена! Шекспир написал ее, вероятно, в состоянии опьянения, с трезвой головой и он не посмел бы за нее взяться.
«Наглец! – стиснув зубы, прошептал Лайош Кути. – Говорить о Шекспире словно о каком-то кабацком собутыльнике!» Он с отвращением швырнул букет в угол и поспешил уйти.