Текст книги "Витязь чести. Повесть о Шандоре Петефи"
Автор книги: Еремей Парнов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
20
Бархатистые итальянские ночи, напоенные душистой истомой, судорожно трепетали дальними зарницами, заверченное исполинской воронкой тепло чужедальних морей, перетекая над горными кряжами, высекало искры из облачных гряд. И дымные после римских свечей небеса, рыжие от факелов, фонариков и масляных плошек, распахивались вдруг пугающим провалом. Безмерное, превыше чисел, время мигало циклопьим глазом с этих вечных высот над булыжником Аппиевой дороги и термами Каракаллы, чернотой кипариса и кладбищенской бледностью мрамора.
После того как были в столетнюю годовщину поражения австрийцев в Генуе иллюминированы Апеннинские вершины, итальянские патриоты словно поклялись обратить ночь в день. От гор Лигурии до утопающего в пепле двугорбого Везувия над плавной дугой Неаполитанского залива вызывающе вспыхивали праздничные огни.
Отец Бальдур в первую минуту обалдел от этого света, темпераментной суеты и гама. Ему показалось, что улицы ощутимо дышали близким восстанием, возможно той самой революцией, которую давно готовили карбонарийские заговорщики. Но странными выглядели предвестники катаклизма. Если революция и назревала, то небывалая – под папским знаменем. В это с трудом верилось. Тиара со скрещенными ключами – все же не санкюлотский колпак. Белое полотнище взывает к спокойствию и прощению. Голубиная орифлама и красный сигнал возмущения над окровавленной в пороховом дыму баррикадой. Что между ними общего?!
Застряв на запруженной площади Минервы, Бальдур вылез из кареты и смешался с толпой. Ее голос не взывал к мести, но, напротив, был исполнен надежды и жаркой любви. Выяснилось, что несколькими часами ранее отсюда проехал в Квиринальский дворец великий понтифик. Пылкие римляне все еще находились под впечатлением.
– Santo padre! – со слезами счастья выкрикивали бородатые молодые люди, которых в любом другом месте можно было бы принять за отъявленных бунтарей. Они, не таясь, проклинали австрийцев и поносили иезуитов, продолжая, однако, взывать к santo padre – святому отцу.
Едва вдохнув итальянского воздуха, сладко напомнившего о взлетах и падениях молодости, Бальдур проникся убеждением в том, что обстановка в Европе куда сложнее, чем это кажется эстергомским или венским политикам. Не исключено, что именно поэтому генерал и предпочел лично принять венгерского легата, не ограничившись перепиской. Бумаги, похищенные у графа Каройи, оказались именно тем недостающим звеном, которое позволило в самых общих чертах разобраться в механике финансовой аферы, едва не приведшей к международному скандалу. Картина вырисовывалась жуткая. В Австрии и особенно в Венгрии, скованной по рукам и ногам кандалами таможенных ограничений, существовало негласное двойное законодательство. Наряду с обычной, подчиненной определенному регламенту торговлей полноводной рекой текли не облагаемые налогом и незафиксированные на границах товары.
Ставший притчей во языцех постоянный дефицит в госбюджете, достигавший примерно тридцати миллионов гульденов, не шел ни в какое сравнение с прибылями, оседавшими где-то в заграничных банках. В операцию были вовлечены высшие сановники империи, генералы, дипломаты, банкиры, крупные помещики, фабриканты. Едва ли все они были посвящены в тайны приводных ремней, передававших двигательный импульс от одного шкива к другому на самые дальние расстояния. Напротив, создавалась иллюзия, что каждый ловчит в одиночку, ибо незаконные сделки сопровождались взяткой, передаваемой анонимному посреднику для неведомого лица. Общий поток как бы распадался на отдельные ручейки, теряющиеся в трясине тривиальной, вечной, как мир, коррупции. Похвальная привычка графа Каройи вести скрупулезный учет каждому медному филлеру позволила соединить концы с концами. И хоть по-прежнему оставалось неясным, замешан ли в афере сам канцлер, все пути сходились у Кауница, фельдмаршал-лейтенанта, почетного и действительного кавалера золотого ключа. Меттерних сдавал с каждым годом, а молодой блестящий наглец мог просто-напросто прикрываться его именем, действовать, спекулируя на доверии, без ведома старика. Но столь же правомерна была и другая возможность.
Терзаемый недугами преклонных лет, подгоняемый призраком неотвратимо приближающегося конца, Меттерних мог поддаться последнему роковому соблазну и, по примеру многих, попытаться воздвигнуть меж собою и смертью золотой вал. На власть он едва ли уж полагался: она рассеивалась как дым, ничего не оставляя в руках, и, в отличие от капитала, не могла перейти по наследству.
Получив из Рима предписание начать интригу против некогда всесильного канцлера, отец Бальдур передал в руки эрцгерцогини Софии бумаги, могущие послужить мощным оружием. Он не испытывал тогда никаких сомнений, полагая, что, если удастся свалить хотя бы Кауница, старик недолго протянет. Но прошло несколько месяцев, и ничего не сдвинулось в нестойком балансе хофбургских сил. Вода просочилась в песок, словно ее и не было, а державное солнце, как прежде, сияло над усыхающим черепом. Не удивительно, что, даже располагая относительно полной картиной грязных махинаций, иезуитский провинциал усомнился в правильности избранной тактики. Почему не сработало? Трагикомизм ситуации заключался в том, что Меттерниху некого было противопоставить. Коловрат был стар и отличался закоснелым упрямством. Русофил и вольнодумец Фикельмон тоже дышал на ладан и не очень устраивал Рим. Получился порочный круг.
В полном согласии с «Manita secreta Societatis Jesu»[50]50
«Тайные наставления Общества Иисуса» (лат.).
[Закрыть] Бальдур письменно изложил свои соображения и вместе с копиями новых, добытых не совсем праведным путем документов отправил с фельдъегерем генералу.
Обратная почта принесла ему категорический приказ немедленно прибыть для объяснений.
И вот он в Риме. Охваченном ликованием плебса. Пылающем огнями иллюминации. После захолустного Пешта, даже после имперской Вены вечный город представился жерлом огнедышащего вулкана.
Отвыкшее ухо с трудом улавливало смысл мелодичной темпераментной речи. Вскоре стало, однако, ясно, что чаще всего скандируются два, очевидно особенно популярных, лозунга: «Да здравствует Пий Девятый!» и «Реформы и народность!»
«Нет, – решил про себя Бальдур, – дела обстоят здесь примерно как в Венгрии, и, значит, до возмущения еще далеко».
И словно в подтверждение над площадью прокатились новые, причем столь же умеренные, здравицы: «Да здравствует Италия!», «Да здравствуют государи-реформаторы!», «Да здравствует единство!», «Да здравствует Джоберти!»
«Кто такой Джоберти? – напряг память провинциал. – Неужели тот самый утопический мечтатель, что написал книгу о возрождении гвельфского папства? Не Мадзини, не Гарибальди, а Джоберти! Толпа неподражаема в своей глупости. Она восторженно готова идти за первым же бараном, который поведет ее на убой. Нет, люди, ратующие за возвращение к добрым, старым временам, не могут быть опасны. Они хотят всего лишь сбросить чужеземное иго, а это понятно и не очень ново».
С такими мыслями и предстал он перед очами отца генерала. Смиренно потупившись и руки сложив на груди, ждал, пока тот соизволит заговорить.
– Орден переживает трудные дни, – необычно повел свою речь черный папа, – и мы вправе ждать, что наши указания будут проводиться в жизнь с удвоенной рьяностью, не так ли?
Вопрос ответа не требовал, и Бальдур лишь еще ниже склонил голову.
– Откуда тогда сомнения при выполнении ясно выраженной воли, сын мой? Почему вы позволили себе промедлить, вместо того чтобы действовать к вящей славе господней?
– Грешен, монсеньор, – заученно повинился Бальдур. – Очевидно, я был плохо информирован.
– Судя по вашему докладу, вы информированы превосходно, – генерал сухо отклонил оправдательный довод. – Но пришли к неверным выводам. Разве я поручал вам рассуждать?
– Теперь я и сам это понимаю, – униженно пролепетал Бальдур. Усвоив раз и навсегда непреложную истину, смысл которой был страшен и прост, он оставался внутренне абсолютно спокойным. Усыпив память и критический дух, уподобился говорящему трупу.
– Тогда я вновь повторяю, что дело следует довести до конца и возможно скорее. Он все более мешает нам. – Генерал не назвал имени австрийского канцлера, не сомневаясь в том, что провинциал поймет с полуслова. – Он стал слишком опасен, сделавшись одиозной фигурой, вокруг которой сгущается всеобщая ненависть. Кто придет ему на смену, как придет и когда – не ваша забота.
– Слушаюсь, монсеньор.
– Теперь о положении ордена, – наставив конфидента на путь истины, генерал заговорил будничным тоном и знаком разрешил сесть. – Правительство Швейцарской конфедерации проявило враждебность по отношению к ордену, но Австрия, вопреки всем ожиданиям, не встала на нашу защиту, и развитие событий уже нами не контролируется. Это серьезный удар. Мы вступили в эпоху неблагоприятных для нас перемен. Проавстрийская ориентация делает нас непопулярными. Единственный выход – это предупредить неизбежный взрыв и направить политику Вены в русло разумных реформ.
– Речь идет лишь о реформах в Италии? – осторожно осведомился Бальдур.
– О конструктивных реформах в любой части света, – категорически пояснил отец Ротоан. – В том числе в Венгрии, в том числе в самой Австрии. Кто стоит на пути реформ, вы отлично знаете.
Бальдур не только понимал своевременность перемен, за которые ратовал гибкий на путях веры орден. Он всецело сочувствовал им по мере сил, даже споспешествовал. Одно ему хотелось сейчас знать твердо: чью политику проводит генерал – свою или нового папы?
– До нас доходили сведения, как бурно реагировали итальянцы на нанесенное им оскорбление, – осторожно заметил он, намекая на недавнюю демонстрацию силы, когда австрийские войска, занимавшие, в согласии с трактатом от тысяча восемьсот пятнадцатого года, феррарскую цитадель, овладели городскими воротами и прошли по улицам как завоеватели.
– Надеясь запугать тайные общества, престарелый упрямец лишь дал им новое оружие против себя. – Генерал вновь вернулся к канцлеру, не желая, по-видимому, говорить о папе. – Это лишний пример неисправимой тупости. У себя в Венгрии вы тоже можете позволить себе, в известных рамках, критическое отношение к австрийцам.
Более чем все даже самые прямые инструкции, это со значением оброненное «тоже» приоткрыло для Бальдура действительные намерения генерала. Орден со свойственным ему прагматизмом ощутимо менял ориентацию. Пусть временно, пусть под давлением обстоятельств, но он отказывался и от поддержки австрийского правительства, и от безраздельной преданности габсбургской идее. Поворот был резкий, и генерал, конечно же, не мог называть вещи своими именами. Однако разумному достаточно. Бальдур проникся твердой убежденностью в том, что генерал не просто следует в фарватере нового, опьяненного всенародным обожанием папы, но знает о Пие Девятом нечто такое, что позволяет ему с надеждой взирать в будущее.
И, словно читая тайные мысли эти, генерал счел нужным слово в слово повторить заявление, которое сделал в ответ на упреки в потворстве самоуправству австрийцев:
– Любить, почитать, благословлять, защищать папу Пия Девятого, повиноваться ему во всем, сочувствовать реформам и улучшениям, которые ему угодно было ввести, есть долг для всех иезуитов, долг совести и справедливости, который им приятно будет исполнить.
Внутри Общества Иисуса генерал говорил то же, что и вовне. Одинаковые доводы адресовал и противникам, и клевретам. Само по себе это было необычайно.
Бальдуру показались странными недавние колебания и мелкотравчатые расчеты. Он был только орудием в руках высшего начальника и не смел вчитываться в контуры встающих на горизонте созвездий. О том, что Ротоан, перед которым он привык преклоняться, оказался столь же недалеким, растерянным человечком, плывущим вместе с прочими по течению, Бальдур не думал. Просто-напросто не позволял себе и в мыслях держать такое, хоть сердцем чувствовал, что так оно и есть.
Возможно, новый папа и замечательный человек, но тем скорее ему надоест восторг революционно настроенных фанатиков. Понтифик, даже при остром желании, не станет провозвестником мирских свобод. Люди, которые не понимают этого, не достойны ни милости, ни вражды.
Их удел – удобрить собою почву. Они – просто мясо для пушек и баррикад.
21
Видение было поэту. Или сон короткий среди бела дня. Он спешил из последних сил по дороге, уводящей выше и выше, но неизвестно куда. Жизнь вокруг непонятно застыла, и люди, если успел он увидеть людей, замерли, превратившись в восковые фигуры, в том положении, в каком настигла их остановка. Время покинуло землю, продолжая свой бег лишь на пыльной проезжей дороге.
Господи, что это? Полет фантазии? Дерзкая забава, подобная фантасмагорическому путешествию Янчи Кукурузы? Разве не забросил он своего героя в Италию, сияющую под вечными снегами, и дальше – во Францию, вплотную примыкавшую к холмам индийским?[51]51
Такова фантастическая география поэмы.
[Закрыть] Задевая о звезды копытами, скакали лошади в заоблачной вышине. Сладкой, как имбирный леденец, казалась венгерским гусарам небесная твердь, дыханием старого рома пьянила их надмирная синева. Вдохновенная игра ума дарила радость, упоение всемогуществом, восторг свистящих напруженных крыл.
Здесь же было иное. Дуновение темных гробниц, сумеречный свет и пустота неотражающих зеркал.
Что есть Время? – спросил себя поэт.
Мелькают снежинки, опадают, покинув припухшую завязь, белые лепестки яблонь, лохмами ваты сбивается в придорожной канаве прилипчивый тополиный пух. Круговращение зодиака, непостижимое течение лет.
Размывают случайности жесткое сцепление причин и следствий, попытка схватить на лету событийные связи нарушает хронологическую последовательность человеческих дел. И только мысль неподвластна обращению сфер и светил. Она бросает то в прошлое, то в будущее, когда в нетерпеливом порыве летишь вперед, чтобы хоть словечко одно углядеть на чистом листе ненаписанной книги.
Рим, Вена, Пешт, Петербург, мелькание вспышек на быстрой реке, задержка в омутах, отставание в водокрутах, и снова на стрежень, и снова вперед. Такова жизнь, и, пока она длится, нельзя замереть, чтобы просто передохнуть, и вешки тоже расставить нельзя, ибо и мертвые вещи плывут вместе с нами в изменчивых волнах.
Спасибо календарям. Они дарят иллюзию постоянства. В них все заранее размечено. Старый Лечейский месяцеслов попутно с анекдотами, модными картинками и рецептом настоек готов не только напомнить былое, но даже грядущее предвосхитить. Если зарядит в день святого Медарда ливень, то сорок дней будет плакать небо, а если придется дождь на Маргаритин день, то спеши редиску сажать: уродится на славу. Зато об орехах можно и не мечтать: урожай будет скверным.
После напряженных драматических мигов, когда не только литературная стачка провалилась, но и само «Общество» трещало по швам, наступила пора бесплодного ожидания. Имре Вахот, проволынив два дня, картеля не принял и скрылся из города, а о поданном палатину прошении не было ни слуху ни духу.
Впрочем, обходительные чиновники обнадеживали, что дело подвигается верно и должно лишь как следует вылежаться, согласно неписаным канцелярским правилам.
Таковы проявления временной неуловимой субстанции, что одних она балует бесконечной изменчивостью, а другим представляется совершенно застывшей. Эти, другие, ошибаются в нетерпении сердца. Рано или поздно скрытые от непосвященных перемены суммируются и выходит на свет, обретая, как в данном случае, форму решения.
Даже Бальдур, долго уклонявшийся от видимого участия в обсуждении предложенного литераторами проекта, был вынужден изложить свою точку зрения.
– Оппозиционный журнал, разумеется, умеренного толка был бы полезен, – изрек он то ли до, то ли после поездки в Рим. – Но не в такой форме и не в таких руках.
Мнение цензора оказалось более категоричным.
– Вполне достаточно и трех литературных журналов, ваше высочество, – доложил он наместнику. – Мадьярам незачем вычитывать политическую агитацию между строк.
При таком развитии событий королевский Наместнический совет, куда входил и граф Сечени, вынес решение патента на издание журнала «Обществу» не давать. Личный секретарь палатина оттиснул факсимильную подпись высочества, а полицмейстер отдал приказ о надзоре за каждым участником.
– Спохватились, – усмехнулся Фукс, получив соответствующие инструкции. – Почему я всегда должен думать наперед!
Как человек информированный, он тоже старался обогнать последовательное течение событий. Не вследствие нетерпения, по долгу службы. Карает преступников суд, а полиция, если она соответствует своей роли, стремится предотвратить преступление. Она многое знает, как верно заметил Фукс, «наперед» и о еще большем догадывается.
Громы революции, которая существовала пока только как возможность, еще не докатились до Голубого Дуная, а полиция уже выделила ее грядущих вождей. Неодинаково текло для людей время…
Когда земля уходит из-под ног и день за днем рушится привычный уклад, не соблюсти хронологической строгости. Вехи, по которым станут учить историю потомки, пока не вырублены, хоть и светят кому-то во тьме, нетерпеливо зовут в дорогу.
Странное пугающее чувство овладело Петефи, когда примерещилась ему эта пыльная, забирающая в гору дорога. Дома нежилые стояли по обе ее стороны, а деревья, хоть и пылало как будто лето, голыми ветками хлестали в лицо. Сухой песок по ветру летел, и черпая сажа кружилась. Сжалось сердце в тоскливом недоумении, не понять было никак, что это: предчувствие смутное, память о небывшем или забытый сон? Но мимолетное ощущение кольнуло, раскрылись какие-то завесы и стало жаль, что столь краток вышел проблеск. Видение, если было оно видением, задрожало, расползлось параллельными полосами, сместилось и стало нечетким. И уже вспомнить не удавалось, что, собственно, показалось в пыли и дыму. Дорога, дома, что еще?.. Память тем дымом заволокло, и только грудь холодела, не забыв о тоскливом уколе. Стихи пришли сразу, хоть не было в них ни домов, ни деревьев голых, ни странной дороги, что в гору увлекала помимо воли, как лесенка эшафота. «И тут палач ударил сзади, скатилась голова моя, – взамен цветка своей отраде ее поднес с поклоном я».
Вроде совсем о другом сложилось, но сердце ныло: о том.
Жаркое выдалось лето. Рожь пылила на ветру золотым благодатным маревом. По ночам выползали из Дуная одуревшие сомы и купались в прибрежных овсах, глотая полевок. Осточертел город с его бессмысленным мельтешением, изнурительной спешкой и суетой. Обрыдли бесконечные разговоры, неверная дружба, завистливая вражда. Речные вечереющие излуки все чаще вспоминались, камышовые заросли, крик дергача, порочно-сладостная струя таволги из сырых оврагов.
Вышел в свет томик с «Жемчужинами любви», заставивший приумолкнуть даже самых распущенных критиков. Эмих обещал собрание сочинений с гравюрами знаменитого Барабаша. Но Петефи уже забыл, когда в последний раз проснулся с ощущением счастья. Постоянная тревога угнетала призраком сгущающейся беды. Он знал, что к нему приставлен шпик и в «Пильваксе» полно доносчиков. Реакция определенно сплачивала ряды. Отъявленные борзописцы протачивали ходы на самую вершину правящей пирамиды. Устанавливались неожиданные противоестественные связи молодых поэтов с полицией и генералитетом. Невежественный мистический бред выдавался за голос нации, за эхо земли и крови. Казалось, нечего было противопоставить этому слепому нарастающему давлению, нагло отринувшему даже фиговый листок притворной морали. Если Вахот еще прикрывался красивыми словесами, то его выкормыши нагло бравировали своим цинизмом, забрасывая грязью все, что казалось чуждым их убогому, злому рассудку. Себерени безнаказанно изголялся над Петефи и его друзьями из «Общества десяти», и никто пальцем не пошевелил, чтоб обуздать распоясавшегося клеветника. Маститые стыдливо отодвинулись в сторонку, ревнуя к славе молодых, которые оказались вдруг беспомощны и одиноки. Недавних единомышленников разделила если и не вражда, то тайная настороженность, мелкие литературные дрязги.
Коль это откат, думал Петефи, то нужно тесно сплотиться, пока темная волна не затопила оставленное поле, коль случайный зигзаг, то тем более надо сомкнуть ряды и, собравшись с духом, двинуться дальше.
Неужели вновь придется начинать чуть ли не с самого начала? Опускались руки, густой отравой взвихрилось, медленно оседая в тайниках души, отвращение. «Не нынче-завтра, а они восстанут, – заклинал он притаившихся духов тьмы, размагничивающих волю, разъедающих веру, – народы мира, втоптанные в прах… Был водяной поток, придет кровавый, чтоб мир от грязи мог отмыться весь».
И видел накат замутненной волны, вскипающей черной пеной. Уговаривал себя, что реакция, собственно, потому и называется так, что вынуждена по самой своей природе реагировать на грозовое дыхание летящего нового века, что ее очевидная консолидация больше, чем что бы то ни было, говорит о приближении встречного очистительного потока. Но только лопнула какая-то струнка внутри. Исчезло предчувствие близости, заглохло нетерпеливое ожидание. Встречая новый год, он трепетал этой близостью, думал, что вот, сейчас… Ныне разочарование подмывало: нет, не сейчас, не очень скоро!
Работа над «Шалго», романтической поэмой в байроническом духе, измучила Петефи. Он знал силу чудного опьянения, без которой нет и не может быть поэзии. Нужно яростно, до солнечного ослепления верить, и только тогда поверят другие. И увидят ослепившие тебя вспышки и с благодарным упоением задохнутся твоею болью.
Значит, необходимо сопротивляться тайному недугу, лечить отравленную душу, светлой прохладной струйкой ополоснуть опаленные веки. Так пусть впереди затанцуют причудливые картинки, и миражи пушты преобразят пересохшие колеи в студеные реки. Он, как Антей, приникнет к матери-земле, чтоб напитаться ее первозданной силой, и вновь услышит вещий голос в себе, и обретет утраченную радость безраздельно повиноваться его приказу.
Петефи давно не видел родителей и тосковал о них тем чаще, чем сильнее страдал от одиночества, мнимого подчас, но от того не менее острого одиночества, на которое обрекает поэта божья искра. Он не раз уж обманывался, стремясь найти успокоение под родительским кровом, и не питал никаких иллюзий. Но нечто высшее, нежели разум, и много большее, чем опыт, властно захватило его, напомнило о себе щемящим приливом. Где-то совсем недалеко для такого бродяги, в Дёмшёде, живут самые близкие, самые родные люди, которые всегда помнят, думают и тоскуют о нем. Стыдом обожгло, что в водовороте вечной спешки вспоминал о них лишь мельком, а годы уходили, что-то всегда невозвратимо унося с собой. Шандор подумал, но тотчас же оборвал мысль в предчувствии боли, что настанет неизбежный день, когда папа с мамой уйдут, оставив его в этом мире совсем одного. Тогда лишь он узнает настоящее одиночество. Только тогда расстанется с волшебной иллюзией бессмертия, таящейся в созревающем сердце.
Мысленно перебрав оставшихся друзей, Петефи бросился к Палфи, чтобы уговорить его поехать вместе. Сам не знал зачем. Может быть, опасался разочарования и крушения неясных надежд, но, вернее всего, просто боялся одиночества в родном доме, гнетущего молчания, когда становится стыдно за то, что нечем заполнить выросшую с годами пропасть и не хватает слов, и жаль себя, и безмерно жаль их, и больно, больно…
Хоть бы денег немного наскрести старикам, думал Шандор, отправляясь на поиски друга, а то совсем обнищали, едва сводят концы с концами. Может, у Эмиха перехватить удастся в счет будущего аванса?..
Дела у старого Петровича и впрямь обстояли неважно. Неосмотрительно взяв подряд на поставку коровьих шкур, он снова прогорел и кормился теперь грошовыми доходами с жалкой корчмы. Экономя на дровах и одежде, Шандор с каждого крупного гонорара посылал сотню-другую форинтов, но изменить что-либо было уже невозможно. Отец по-прежнему витал в облаках, и все тяготы ложились на плечи матери. Так и стояла ее измученная улыбка перед глазами, тронутая отсветом горькой и неземной доброты. Милая, бедная мама! Руки ее – узор узловатых вен, корням подобны искалеченные ноги, и морщины, как трещины в смуглой коре. Она всепрощение, она безответность, и слезы обиды уронит украдкой, как деревья росу.
Неправда, что время необратимо. Родные тропы ведут нас обратно в детство, и день, наполненный стрекотом нелепых кобылок, сияет радостно и ярко, как в первый раз. Нет числа позабытым открытиям. Полет белой цапли над лугом, тонкий звон отбиваемых кос, и сливы, затуманенные лиловым дыханием, и мутные тени косточек в глубине виноградин, и мятые крылышки божьей коровки, пропавшие под лакированной нежной броней.
Но не надо обманываться – чудо не повторится. Пережитое отрезано навсегда. Конечно, он не забыл, как с годовым аттестатом в кармане, счастливый и гордый отметками, трясся на скрипучей двуколке по тракту, купающемуся в пыли. И как считал медлительные версты, и как были наполнены миги удивительными сюрпризами, что дарила природа, без устали, щедро, роскошно. «Всю дорогу к дому думал, что скажу я маме. Ведь ее, мою родную, не видал годами! И какое слово дружбы вымолвлю сначала – ей, которая мне люльку по ночам качала? Сколько выдумок отличных в голове сменялось! И казалось – время медлит, хоть телега мчалась. Я вошел. Навстречу – мама! Не сказав ни слова, я повис, как плод на ветке дерева родного».
Такое не забывают, такое вспыхивает в очах перед тем, как заволочет их вечным туманом. Но Петефи помнит не только дары и предвкушенье дороги. На всю оставшуюся жизнь заледенел в нем ужас первой минуты, когда двуколка пронесла его мимо родимого дома. Он уж спрыгнуть готовился, когда показалось распятие, камень знакомый и куст шиповника, над которым гудели шмели. Но едва завернула дорога, как обмерло сердце, – ни дома, ни сада, ни даже забора, на котором сушились родные горшки.
«Живы, живы, сынок, – успокоила сидевшая над распиленным буком старушка. – Слава богу, езжай туда, дальше», – указала клюкой на чужую угрюмую хату.
Там за струганым голым столом ожидали его молчаливые мать и отец. Дом и стадо на лужку, золотом от лютиков, белом от ромашек, сожрал Дунай, как языком слизнул в своенравном и буйном разливе. Беда, как известно, не приходит одна. Капиталец, который мало-помалу сколотил Иштван Петрович, торговец мясом и венгерский дворянин, тоже, считай, унесло с половодьем: часть растратил добрый приятель, остальное ловко прикарманил родственничек, брат того самого богатея Шалковича, чьи хоромы покинет несчастный школяр ради нар и солдатского плаца…
Грустные воспоминания. От них так и веет слезами грядущих утрат. Детская радость, как зеленое деревце, взлелеянное под материнской заботливой веткой. Годы нещадно срубают с него черенки. Оно высохнет и облетит, когда не станет над ним охраняющей длани…
Но, слава всем богам, мать еще на ногах!
– Мама! Милая, бедная мама!
– Мальчик мой! – Старая батрачка обняла сына и замерла у него на груди. – Не летай так высоко, сынок, – шепнула ему на ухо. – Они погубят тебя, эти люди. Чем выше взлетишь, тем вернее они погубят тебя… – Эти слова она взлелеяла в тревожные часы бессонниц. Берегла их напоследок, а сказала при встрече. Не смогла удержаться.
– Мама, мама, ну что ты, не надо, не плачь…
– Ох, эти бабы. – Старый Петрович только рукой махнул и побрел, держась за поясницу, к коляске помочь Альберту Палфи перенести вещи. – Пошли в корчму, молодые люди! – подмигнул хитро. – Хлопнем по стопке сливянки на радостях? Ну и добрая получилась сливянка, из собственных слив!
«Неужели это в последний раз? – думал Петефи, расставаясь с тревогой, уходившей на дно, отпускавшей зажатое горло. – Нет, еще очень не скоро, через множество лет… – Пропустив родителей вперед, он проводил их растроганным взглядом. – Лучше сначала меня, господи», – обратился к неведомому, не разжимая губ.