Текст книги "Витязь чести. Повесть о Шандоре Петефи"
Автор книги: Еремей Парнов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
28
Дожди над двухшпильными башнями Праги. Над Карловым мостом, над Голгофой в венце золотых письмен: «Кодауш, кодауш, кодауш» – святой, святой, святой бог.
В опустевшем соборе святого Вита толкутся чудища на безмолвном параде. Снуют крысы на задних лапах, ощерив острые зубы, толпятся химерические фантомы: нетопыриные перепонки, совиные очи, хвосты драконов и скатов, клювы колпиц и попугаев, чешуя броненосцев, змеиные языки.
На взмыленных лошадях подлетают к чугунным порогам Пражского града курьеры из Вены. Ну и шутку сыграл фельдмаршал-лейтенант! Взял да застрелился. В белом парадном мундире, при всех орденах и золотой шпаге подъехал ранним утром к чугунным воротам штаба генерал-квартирмейстера на Штаубенринге, пробрался в кабинет, который занимал генерал-инспектор фон Эстерхази, и выстрелил себе в сердце.
Тело с алым пятном и темной дыркой в левом боку так и осталось в кресле, лишь накренилось слегка. Казалось, что Кауниц, поджидая хозяина кабинета, задремал ненароком, уронив на ковер пистолет, словно погасшую трубку.
Невольно возникал вопрос, почему именно здесь? Слухи насчет того, что Эстерхази с помощью Кауница крепко нагрел руки на поставках гнилого сена для армии, никак не объясняли случившегося. Даже тот ставший известным в обществе факт, что генерал-инспектор отказался ссудить бывшему компаньону несколько тысяч гульденов, не оправдывал столь скандальной мести. Иное дело кабинет Меттерниха. Если бы Кауниц застрелился за столом канцлера, то наверняка был бы правильней понят. По крайней мере, этого ждала от него антиметтерниховская фронда.
Человек общества, тем более военный, перешептывались офицеры, обступившие труп, не волен поступать как ему заблагорассудится. Каждый шаг должен быть обдуман и выверен, особенно такой – последний…
Кауниц явно сфальшивил в конце, нервы, очевидно, не выдержали. На это, кстати, указывала предсмертная записка, состоявшая всего из трех слов: «Non omnis moriar».[57]57
Не весь я умру (лат.).
[Закрыть] Ни обращения, ни подписи, ни числа – совершенная чушь! Намек, который нельзя понять. Сама собой родилась версия, что письмо, подробно объяснявшее причины самоубийства и называвшее виновников, толкнувших Кауница на эту крайность, все же было отправлено. Неизвестно только, когда именно и в чей адрес.
Секретарь еще недавно могущественного вельможи ничего определенного о последних часах жизни патрона сообщить не смог или не захотел. Он лишь упомянул о холодном приеме, почти афронте, оказанном Кауницу в манеже бывшими товарищами по полку, что крайне того расстроило, и об орденском знаке «Черного орла», присланном из Потсдама.
Этот знак, раздавленный, очевидно, каблуком и вмятый в драгоценный паркет кауницевской спальни, был обнаружен чиновником, посланным опечатать бумаги покойного. Прусский орел с колючими крыльями, однако, почти не повредился. Лишь треснула и частично выкрошилась эмаль. Но странный девиз «Suum quique» – «Каждому свое», звучавший теперь как надгробная эпитафия, читался ясно и четко.
Менее века пройдет, и тот же прусский девиз осенит ворота кошмарного ада, созданного людьми на земле…
Проведенное по приказу эрцгерцогини Софии тайное расследование позволило выяснить, что орден был прислан Кауницу неким Штибером, обер-шпионом короля Фридриха-Вильгельма Четвертого, прозванного за приверженность к горячительным напиткам Фрицем де Шампань. Поскольку было известно, что фельдмаршал-лейтенанта объединяли со Штибером общие интересы, как меркантильные, так и политические, оказалось возможным дать многозначительной награде вполне правдоподобное объяснение.
Прусскому двору, как и прочим партнерам, Кауниц был нужен только в качестве ближайшего конфидента старого канцлера. Утратив покровительство Меттерниха, он разом терял все. Это был приговор, последняя точка. Кауниц понял прозрачный намек и распорядился сообразно с обстоятельствами. Только в самом конце напортачил. Не нужна была бестактная демонстрация на Штаубенринге и глупая записка с неясной угрозой. И уж вовсе смешало карты загадочное письмо, которое, если только оно существовало вообще, словно сгинуло в чьих-то архивах. Притаилось до срока, как готовый смертельно ужалить гад.
Но кого, где, когда?
Нет, письмом Кауниц определенно выкинул недозволенный трюк. Оно не давало покоя ни Меттерниху, ни его могущественным врагам. Тайная полиция и невидимые братья из Общества Иисуса с ног сбились, разыскивая проклятый пакет.
Весть о самоубийстве Кауница застала Меттерниха в Праге. Проделав головокружительный путь – в его-то годы! – из Вены в Варшаву, из Варшавы – в столицу Богемии, столь любезную сентиментальному сердцу монарха, он таки добился своего и, несмотря на всевозможные козни, предстал перед кайзером. Фердинанд, которого уже почти было склонили к переменам в кабинете, встретил канцлера с затаенной неприязнью. Ссылаясь на погоду и нездоровье, попросил не утомлять подробным отчетом. Это как нельзя более устраивало Меттерниха, чьи измотанные в дороге кости тоже ломала непогода. Да и немудрено. За высокими окнами града вовсю хлестал дождь. Третью неделю мокли, зловеще нахохлившись, химеры собора святого Вита. Оскаленные пасти водостоков без устали источали белую пену. И хотя в камине жарко пылали дубовые коряги, гнилостные сквозняки так и гуляли по бесчисленным закоулкам дворца.
И было сумрачно, дико, хоть и горели свечи в кенкетах,[58]58
Настенные подсвечники.
[Закрыть] отражаясь в узорчатых зеркалах, оплетенных позолоченными лепными венками.
Меттерних понимал, что враги не теряли времени даром и порядочно преуспели в своих намерениях. Неизвестно еще, как ухитрились они обыграть скандальное самоубийство этого фрукта Кауница. Действовать поэтому надлежало решительно и быстро. Заранее разработанный план – испытанный и весьма немудреный – позволял надеяться если и не на победу, то, по крайней мере, на достойное статус-кво. Канцлер слишком хорошо знал своего переменчивого сюзерена, чтобы всерьез опасаться за собственную судьбу. Кайзера не представляло особой трудности как убедить, так и переубедить в чем бы то ни было. Он всегда подчинялся первым побуждениям, недалеким, сентиментальным, легко направляемым. Сжав губы в ниточку и выпятив подбородок, Меттерних приблизился к императору и отдал поклон весьма сухо и сдержанно. Не начиная разговора, угрюмо уставился на красную дорожку, ведущую к возвышению, где стояло пустое тронное кресло. Он совершенно точно знал, что Фердинанд не выдержит молчания, залебезит, потеряет лицо, а там, после хорошенького нажима, и вообще почувствует себя виноватым. Краем глаза он уже видел, как дрогнули и удивленно расслабились мускулы надменно вскинутого чела.
– Вы совсем не щадите себя, милый князь, – лицемерно попенял слабовольный монарх, пряча глаза. – А ведь вы нужны нам и обязаны заботиться о своем здоровье…
– У меня иные обязанности, – тоном педанта, выговаривающего несмышленому шалуну, отбрил канцлер. – Нам угрожали серьезные осложнения, но милостью божьей мне удалось предотвратить опасное развитие событий. Я имею в виду отношение с Россией, ваше величество, точнее, ревнивые подозрения императора Николая касательно нашей политики на Балканах. – Меттерних говорил категорично, но нарочито расплывчато, не только без деталей, но даже вообще без каких-либо уточняющих подробностей. В тех же выражениях он свободно мог охарактеризовать обстановку и где-нибудь в Патагонии.
– Примите нашу признательность, – меланхолично ответствовал кайзер и, припомнив, что готовился не благодарить, а, напротив, требовать объяснений, робко осведомился: – Говорят, вы испытываете некоторые затруднения в Венгрии?
«„Говорят“, – мысленно передразнил Меттерних, – опять это безлично-трусливое „говорят“!»
– Не я лично, ваше величество, – ответил с достоинством, – но имперское правительство и Наместнический совет. – Он уловил намек Фердинанда, которому конечно же все уши успели прожужжать насчет каких-то там злоупотреблений, но не счел нужным опуститься до столь недостойного уровня. – Пока я жив, – как обычно, усиленно внушал главную мысль, – Австрия может быть спокойна за судьбу венгерской короны.
– Но мне рассказывали о совершенно наглых молодых людях, – упрямился монарх, не находя внутренних сил объявить неугодному министру об опале, – поэтах, газетчиках, крикунах, призывающих к открытому мятежу…
«Рассказывали!» – усмехнулся внутренне Меттерних.
– И кто же, позвольте спросить, рассказывал? – вкрадчиво поинтересовался он. – Хотелось бы знать имя человека, – закончил сурово и жестко, – который осмеливается напрасно беспокоить ваше величество. Таким господам нечего делать на государственной службе… Позволю себе вновь повторить, что внимательно слежу за развитием событий и, когда понадобится, не замедлю принять надлежащие меры.
Фердинанд, чьей компетенции явно недоставало, чтобы мало-мальски углубить спор, поспешил оставить позицию и забежать с другой стороны.
– Вы хоть знаете, что пишут о вашем Каунице за границей? – мстительно уколол он старого канцлера. – И вообще, что за непонятная история с ним вышла?
– Непонятная? На мой взгляд, самая заурядная. Зарвался, запутался и предпочел уйти, не роняя чести. Мне жаль беднягу, хоть он и обманул мое доверие, – равнодушно пожал плечами Меттерних.
– Вот как? – Фердинанд все еще не решался от прозрачно завуалированных угроз перейти к откровенным обвинениям, но уже злился на людей, которые довели его до столь неравного и обременительного противоборства. – В свете ему приписывают невероятные по дерзости аферы, а коль скоро его имя неизбежно связывают с вашим, князь, мутные брызги ложатся и на ваши незапятнанные одежды. Это бесконечно печалит нас.
– Я прикажу произвести строжайшее расследование, – заверил канцлер. – Однако уже заранее смею утверждать, что молва, как обычно, усиленно преувеличивает. – И бросил вскользь: – О сознательных же попытках бесчестных интриганов хоть как-то скомпрометировать меня не считаю возможным даже упоминать.
– Да-да, – кивнул кайзер, словно узнал приятную новость. Исторгнув из сердца Меттерниха, он и к Коловрату, поставившему его в неудобное положение, проникся неприязненным раздражением и искал только повода, чтобы скомкать бесплодное объяснение, оставить все до поры без существенных перемен. Он чувствовал себя смертельно усталым, обиженным и разбитым. Его все обманывали, каждый стремился вить из него веревки.
Проницательный Меттерних, все еще чуткий на кратковременную, без дальних хитросплетений, интригу, поспешил прийти к обожаемому монарху на помощь.
– Коммунистические заговорщики рады любому случаю ослабить единство населяющих империю народов. Отсюда и такое преувеличенное, я бы сказал, внимание к венгерским делам. Политические агитаторы, вроде заросшего волосами мужлана Штанчича, переезжая из столицы в столицу, сознательно мутят воду и только руки потом потирают, когда узнают, что посеянные ими плевелы взошли. Прямо диву даешься, когда видишь, как некоторые вроде вполне здравомыслящие люди из общества повторяют, подобно ярмарочным попугаям, чужие слова.
Намек был брошен, и оставалось лишь терпеливо ждать, пока Фердинанд сумеет его переварить. В том-то и крылась слабость Коловрата и подпиравших его честолюбивых высочеств, что, не дождавшись громкого, открытого скандала, они вновь прибегли к нашептываниям, намекам, семейным, в сущности, дрязгам.
Меттерних таким оружием владел превосходно и легко выбил шпагу из вражеских рук.
– Я очень стар, – буркнул он, опуская сухие полупрозрачные веки. – И мне немного осталось. Единственное, о чем я мечтаю, это еще при жизни увидеть достойного, столь же горячо преданного вашему величеству преемника в кресле канцлера. – И пояснил, как малому дитяти, с обезоруживающей простотой:
– На корону-то не всякий замахнется – страшно, вот и прибегают поэтому к окольным путям. Они как полагают, враги-то? Сначала свалим преданного сторожевого пса, благо ослабел от старости, а затем и до хозяина доберемся. Путь-то свободен будет, некому станет лаять, некому предупредить…
Фердинанд часто заморгал, обидчиво пожевал губами. Утром еще ему все казалось предельно ясным, и вот пришел старый Клеменс и неожиданно повернул дело так, что даже голова пошла кругом. События и явления предстали в двойственном освещении, страшно вдруг сделалось и одиноко, особенно здесь, в мистической Праге, где идут беспрерывно дожди и мылкая пена потоком забвения изливается из химерических морд.
Фердинанд порывисто бросился к старику и, неожиданно для себя, чмокнул его в сухой морщинистый лоб.
– Не оставляйте нас, князь. – Он растроганно всхлипнул, но тут же спохватился и бросил как бы вскользь: – Даже, если нам придется просить вас об этом.
– Простите старика, государь! – Меттерних как бы не слышал последних слов. – Забыл самое главное! – Он хлопнул себя по лбу. – Вчера у Рогана я имел приватную беседу с герцогом Медина Сели, командором ордена «Золотого руна». Интереснейшие открываются перспективы. – Загоревшиеся увлеченностью глаза канцлера тронула лукавая улыбка. Он умолк и зорко взглянул на кайзера.
Так и есть! По лицу Фердинанда уже блуждала тихая сомнамбулическая улыбка. Он не только принял подброшенную игрушку, но и проникся желанием как можно скорее ее усовершенствовать.
– Нам бы хотелось, чтобы реформу ордена взял на себя именно Роган, – мечтательно произнес кайзер, вспоминая изысканное гостеприимство чудаковатого пэра Франции, превратившего свой чешский лен в крошечную очаровательную страну.
– Уверен, что он даст свое согласие, – пообещал канцлер. – Я еще поговорю с ним… – Он вдруг потерял нить беседы. Забыл нечто исключительно важное, о чем собирался заговорить под самый конец. Жутью повеяло, немотой. В свинцовой мгле зеркала, возвратившего Рудольфу Великолепному облики незабвенных усопших, не отражались даже острые язычки свечей. Захлопнулось, померкло алхимическое зерцало. Словно протекла последняя струйка песка через узкое горло часов, упала последняя крупинка.
Почувствовав внезапное удушье, канцлер пошатнулся и схватился за грудь. Но Фердинанд не заметил его мгновенной слабости, очарованный бликами литого тельца.
В усохшем старичке, сумевшем вновь выкрутиться из трудного положения, узрел он вдруг своего Альбу.
– С вашей помощью, князь, мы возродим древнюю славу ордена, – мечтательно вздохнул император. – Командорство «Золотого руна» объединит благороднейших кавалеров Европы. Мир еще не безнадежно испорчен.
Тени и призраки витали под сводами Пражского града. На другом берегу неспокойной, вздувшейся Влтавы дрожал колокольчик в фалангах беспощадной истребительницы. Заливали лужи мозаичный мальтийский крест у ступеней коллегиума. По узким улочкам гетто блуждал слепой глиняный болван, ища утерянный пергамент с магической формулой. Жертвенные камушки на высоком надгробии Лёва ворошила стекающая вода.
Император и канцлер играли в бирюльки. Тешась отзвуками былого, мнили себя властелинами грядущих времен. Но были исчислены сроки…
29
Осень скликает в дорогу бродяг и бездомных. От барских хором потянуло поэта к привычным делам и заботам. Случайно или как будто случайно увидев Юлию Сендреи, – ему показалось, что она искала встречи, – Петефи еще сильнее затосковал по столику, испятнанному кружками кофейных чашек, по добрым друзьям, жарким спорам и шуткам в накуренной милой кофейне. Слов нет, он крепко поработал в Колто, но графский замок, хоть и звучат там крамольные речи, та же золоченая клетка. Певец кабаков должен знать свое место. Деревенская корчма, сеновал, а то и овчина, расстеленная у цыганского костра, – вот его графские покои. И дворянская дочка ему не пара, если смеет медлить и взвешивать, если боится послушаться зова любви. Разве любовь не волшебство, которому повинуются беспрекословно, не размышляя, с восторгом и мукой? Иначе это не любовь, не потрясение мира, а только сухая гроза, обманчиво дразнящая дальней зарницей. Юлия, кажется, просватана за какого-то там молодчика с баронским титулом, то ли исправника, то ли судью, вот пусть за него и выходит. Значит, она не фея. Феи безоглядно избирают бродяг менестрелей, случайно заночевавших в сказочном лесу, не исправников. Девушка в замковой башне, дай ей бог всяческого счастья, не дождется своего паладина. Он погибнет в крестовом походе, а может, женится на крепенькой крестьяночке из славного племени кунов, с глазами, как черные вишни, с ямочками на смуглых щеках. Одним голый мальчик с колчаном и луком готовит розы и флердоранж, другим – полынную горечь, холодок мяты, запах теплого хлеба и молока. Любые дары его благословенны. Их принимают со слезами радости, как благодатный ливень, плодотворящий землю, не раздумывая, всем сердцем, всем существом.
Домой, скорее домой. Ждет помощи бедолага отец (едва удалось добиться отсрочки), ждут друзья, немногие, но верные из верных, и зовет вдохновение схватки. Пыльный смерч над опустевшим жнивьем. Молния, ударившая в окно замковой капеллы. Баррикада в клубах порохового дыма. Буря и натиск, буря и натиск! Колокольный набат эпохи, ее зарева, ее мистические огни. «За вольность юноша боролся – и брошен, скованный, в тюрьму; и потрясает он цепями, и цепи говорят ему: „Звени, звени сильнее нами, но в гневе проклинай не нас. Звени! Как молния, в тирана наш звон ударит в грозный час!“»
Но откуда эта опустошающая растерянность, эта беспросветная тоска? Бессмысленно бежать от самого себя. Здесь ли, в отцовской корчме или в Пеште – всюду настигнет чувство, одолеет воспоминание. И сдавит горло – не разрыдаться, не продохнуть.
Прощай, дикий граф, прощайте, заповедные рощи, и ты прощай, Анико Пила, проказливый, милый зверек. Так уж случилось, что глаза опалило солнцем. Куда ни глянешь потом, всюду видится ослепительный диск.
Ничего еще не решено. Колеблются в неустойчивом равновесии невидимые чаши. На последней нечаянной встрече Юлия призналась, что любит. Лишь об одном умоляла: не спешить, дать ей время. Всего только год или даже несколько считанных месяцев – хоть до весны. Разве трудно понять? Она чтит и боится отца, не решается сразу разбить надежды семьи на почетный и выгодный брак. О, она сделает это, но исподволь, постепенно, когда успокоится, соберется с мыслями. Ей пока не хватает решимости, недостает душевных сил. Неужели не ясно?
Воистину клеймом страдания метят своих избранников боги. Любой другой на месте Петефи был бы, наверное, счастлив, а его то сжигает отчаяние, то лихорадит надежда. Поэт и сам до конца не понимает, чем нестерпимо ему ожидание, какая недобрая сила торопит, подгоняет его.
Скорее всего, он просто не верит – вопреки слезам и клятвам – в любовь, которая способна ждать. «Любовь и свобода – вот все, что мне надо! Любовь ценою смерти я добыть готов. За вольность я пожертвую тобой, любовь!»
Обуздай свое сердце, поэт. В магический круг строф замкни бушующие в нем силы. А потом постарайся забыть. Такова твоя участь: от века влачить за собою кровавый, не остывающий след.
Загадочна память. Даже собственную жизнь не дано нам хранить в себе целиком. Так, отдельные события высвечиваются в суете буден, отрывочные видения, бессвязные образы. Мы забываем самих себя, свое детство, открытия и печали. Лишь иногда во сне, когда приоткрываются сумрачные глубины подсознательного, схоронившие все без остатка, возвращается к нам утерянное пережитое. Капризен выбор, причудливо искажены видения, но даже их не донести к рубежу пробуждения. Что сон, что память – все едино. Забываются страхи, невзгоды, остается туманный ностальгический свет, и властно тянет назад к позабытому источнику смутно памятных радостей.
По пути из Колто в Пешт надумал Петефи завернуть в старый, добрый Дебрецен, где Эрато – муза любовных песен и Мельпомена увенчали его первыми лаврами. О лютой, едва не убившей зиме, о голоде и унижениях он почти и не вспомнил. Что было, то навеки прошло.
В театре, куда бывшего актера сами собой привели ноги, давали «Два пистолета» Сиглигети. Игрою случая легкомысленной пьеске и подозрительной гостинице было даровано одно и то же имя. Так уж выпали кости, что протянулась меж Пештом и Дебреценом судьбоносная нить. Поэт не знал, что именно в пештской гостинице была подложена мина под его детище – «Содружество десяти», тем более не мог он знать, что ждет его на «Двух пистолетах» в дебреценском театре.
Заранее предвкушая радость встречи с друзьями, толкнул он дверцу боковой ложи, обитой изрядно потертым, некогда алым плюшем. Скучающая публика встретила его радостными улыбками, на галерке раздались аплодисменты. Актеры, обрадованные случаю прервать нудное представление, наградили бывшего собрата дружным «Эльен!». Все встали со своих мест. Приятно взволнованный зал и сцена аплодировали, посылали воздушные поцелуи поэту, поэт, раскрыв объятия, победной улыбкой приветствовал сцену и зал. Директор театра в соседней ложе пустил растроганную слезу, но быстро справился с волнением и взмахом руки дал знак продолжить спектакль. Представление, щедро сопровождаемое холостыми выстрелами, покатилось по наезженной колее, и на ложу, в которой сидел поэт, постепенно перестали оглядываться. И только игравшая баронессу Корнелия Приелль, хорошо знакомая Петефи по Пешту, нет-нет да и поглядывала туда с задорным любопытством. Когда же настал момент для вставного номера, она резво нагнулась над ямой, что-то шепнула арфистке и вдруг запела на радость публике: «Нельзя запретить цветку…»
Вновь вспыхнули овации, и благодарный поэт ответил на них глубоким поклоном. Давно он не ощущал в себе такого подъема, такой упоительной легкости. Вот что значит сцена! Недаром его с самого детства влекло вечно пьянящее искрометное чародейство. Эти огни, этот ни с чем не сравнимый запах и, главное, легкое головокружительное волнение, которое невольно овладевает каждым, кто только вступает в наполненный праздничным ожиданием зал. Упоительный холодок, незабываемый, дразнящий озноб. Как хорошо, что такое вновь повторилось.
Петефи едва дождался последнего акта. Как только опустился занавес, он поспешил, благо путь был знаком, за кулисы.
– Здравствуй, Дюлаи! Ты прекрасно выглядишь, Фелеки! – как лучших друзей, обнимал он знакомых актеров. – Привет, Давид! – крепко пожал руку восторженно вспыхнувшему статисту.
По ту сторону опущенного занавеса гасили огни, расходилась, шаркая ногами, публика, но здесь, на сделавшейся вдруг такой тесной сцене, еще продолжался праздник. Пахло гримом, горелым маслом, пудрой и ароматическими эссенциями, которыми щедро умащали себя разгоряченные актрисы.
Петефи был счастлив, ощущая с радостным испугом, как трепещет и молодо бьется каждая жилка. Он и мечтать не мог, что случайный заезд в Дебрецен обернется истинным возвращением в юность, физически ощутимым обновлением души. Жизнь разворачивалась травяной изумрудной дорожкой, зовущей в солнечную бескрайнюю даль. И он стоял в самом ее начале, и не было груза потерь за спиной.
– Спасибо, друзья! – шептал он, не уставая прижиматься к жирным от краски щекам. – Вы доставили мне наисладчайшее удовольствие, возлюбленные братья и сестры во Христе и Мельпомене! Не знаю, чем заслужил столь любезный прием…
– Оставайся с нами, Шандор, – добродушно прогудел маститый Дюлаи. – Только здесь ты будешь чувствовать себя дома.
– И вправду останусь! Вот только улажу в Пеште самые неотложные дела… Но где же наша божественная Корнелия? – Петефи оглянулся, ища недавнюю баронессу, но перед глазами, словно сцена превратилась в ярмарочную карусель, плясали расплывчатые цветные пятна. – Я, кажется, совсем опьянел от счастья, – махнул он рукой. – И Корнелия куда-то пропала…
– Как вам это нравится! – прозвучало где-то совсем рядом возмущенное восклицание. – Меня уже не узнают! – Актриса картинно сорвав парик, с милой гримаской взъерошила коротко подстриженные волосы.
– Нелике! – безоговорочно признавая свою вину, сокрушенно поник Петефи. – Достоин ли я прощения?
– Достоин! – провозгласил Дюлаи под общий смех.
– Так и быть! – Одну за другой протянула она руки для поцелуя и благодарно коснулась горячей щекой. – Я прощаю вас ради ваших стихов, которые знаю наизусть. Все-все!
Мимолетная ласка, артистическая шалость, прелестная выдумка, наконец. Но как согрели они поэта, как заразили изумленной, восторженной дрожью.
– Нелике, – шепнул он украдкой. – Нам нужно о многом поговорить.
– Приезжайте завтра сюда, – так же тихо ответила она, слегка побледнев от волнения. – Я занята только на репетиции. У меня короткая роль где-то в самом начале, а потом я свободна как птица.
Ничего больше не было сказано, но промелькнувшая полная ясность перехватила дух. Свободно и смело, без малейшего жеманства ответила она на неосознанный робкий призыв. Петефи был покорен и этим мгновенным пониманием, и этой высокой свободой.
Что ж, думал он, так и должно быть между нами, актерами, привыкшими играть для публики, товарищами по ремеслу. Может быть, эта девушка послана мне во спасение. Она повинуется голосу сердца, ей чужды холодные расчеты, как чуждо притворство за театральными стенами. Она смывает его с себя, словно грим.
Восторженное воображение пылало своим независимым светом. Не сверяясь с оригиналом, рождался образ и обретал чарующую реальность.
Войдя на другой день в маленькую, небрежно обставленную комнатку Корнелии, Петефи ощутил болезненный тоскливый толчок. Меньше всего ожидал он увидеть тут портрет Лайоша Кути, обрамленный к тому же лавровым венком. Это было подобно падению в танце среди хохочущей толпы. Нелике еще уносили волны музыки, вихри, а он, скрывая гримасу боли, отряхивался под издевательский гогот.
– Кути? У вас?
Его взгляд сказал Корнелии больше, нежели любые слова. Чувствуя, что краснеет, и сердясь за это на Петефи, но еще более на себя самое, она досадливо прикусила губку.
– Почему бы и нет? – спросила Корнелия с вызовом. – Он был добр ко мне. – Она приблизилась к поэту и мягко опустила руки ему на плечи. – Я узнала, что он женат, чуточку позже, чем нужно. Но это уже моя вина.
Петефи внутренне съежился, точно под градом ударов. Своей смелостью и прямотой Нелике – как она была хороша в эту минуту! – причинила ему новую боль. Он чувствовал себя безнадежно опоздавшим.
– Ненавижу! – процедил, стиснув зубы.
– Ах, пустое. – Она неожиданно блеснула лукавой улыбкой. – Ведь это было так давно, – объяснила, коснувшись губами упрямой складки над переносицей. – «Скажите, видели вы море, которое вспахала буря?» – спросила словами его стихотворения. – «Ответьте, видели вы вихрь?» Не надо хмуриться, ладно?
Она утешала поэта, словно разобиженного малыша, не уставая при этом восхищаться его стихами. Усвоив однажды простую истину, что по отношению к артисту никакая лесть не покажется слишком грубой, Корнелия уверенно пускала в ход свое оружие.
Короткий осенний день пролетел незаметно. Когда настало время зажечь свечу, Петефи напрочь забыл и про Кути, и про его засохшие лавры. Не сводя с Корнелии восхищенного взгляда, он читал ей отрывки из «Шалго», благодарно выслушивал ответную декламацию, незаметно соскальзывая на темы любви. В конце концов, того требовал хороший тон, неписаные правила века, когда предложение руки и сердца было лишь прелюдией любовной игры, куртуазной вежливостью по отношению к даме.
– Если вам на самом деле так нравятся мои вещи, – сказал внезапно поэт, припав на колено, – то возьмите их вместе с именем. Берете? – в тревожном ожидании поднял глаза.
– Кто же откажется от королевского дара? – прошептала, потупив очи, Корнелия, принимая скоропалительное предложение, как и должно, всего лишь за пылкий комплимент. Прославленный поэт ухаживал за ней, комедианткой, как за девицей из знатной семьи. Она не могла оставаться неблагодарной.
– Значит, вы согласны? – переспросил он и, скрывая испуг, прижал к губам подол ее муслинового платья.
Она пошатнулась, прикрывая лицо, и, в поисках опоры, коснулась жалобно заскрипевшей кровати.
– Корнелия! – хлестнул неожиданный окрик из-за дощатой перегородки.
– Что прикажете, мадам? – испуганно вздрогнув, она схватилась сперва за сердце, затем за пылающие виски и выразительно кивнула на стену: «Все слышно».
– Вам пора одеваться. Вы опоздаете.
Сжимая кулаки, Петефи отошел к окну.
– Мы еще продолжим этот разговор, – вымолвил, прижимаясь лбом к холодному, залитому непроглядной синькой стеклу.
– Интересно, когда? – усмехнулась она через силу. – Вы же уезжаете на рассвете, – вздохнула с неожиданной горечью, – Разве не так?
Нелике позволила себе на мгновение забыться, увлечься, но действительность достаточно властно заявила о себе, и приходилось срочно перестраивать неписаные правила игры. Ей и в голову не могло прийти, что для Петефи все развивалось значительно серьезнее. И уж никак не могла вообразить Корнелия Приелль, что даже время, что провели они вместе в этом жалком гостиничном номере, по-разному текло для каждого из них, что за эти считанные часы Петефи пережил целую жизнь, дошел до грани смерти и вернулся к исходной точке, придумав новый поворот. Ее как громом поразило, когда он обреченно заметался в тесном пространстве между письменным столиком, кроватью и вдруг бросился к двери.
– Я не позволю, чтобы глупые обстоятельства распоряжались моей судьбой! – выкрикнул он на прощание.
«Милый мальчик, – сказала она себе, – это всего лишь шутка». И принялась одеваться к вечернему представлению. Но пальцы почему-то дрожали, не слушались. Она едва не опоздала, путаясь в шнуровках, ломая неподатливые крючки. Пунцовая от досады, проклиная все и вся, сорвала напоследок венок, растерла засохшие, ломкие листья.
Как назло, ей предстояло сыграть невесту в «Семи сыновьях Лары», а впору было изобразить разгневанную фурию. «Что со мной? – подумала бедная Нелике. – Неужели и вправду влюбилась?.. Ненавижу, ненавижу себя!»
Но, по-видимому, так уж сложился этот совершенно изумительный сумасшедший день, что за одной неожиданностью следовала другая. Воля поэта, одержимого навязчивым бредом, преображала явления и смещала понятия, опрокидывала условности и снимала запреты.
Это было похоже на колдовство, темное наваждение, роковым образом меняющее привычный мир. Корнелия просто не понимала, что происходит. Но и поэт едва ли сумел бы определить захлестнувшее его чувство. Нечто тайное, долго прятавшееся в сокровенных извилинах, неожиданно вырвалось, расправило крылья и увлекло за собой в головокружительный полет. Не было слов на обычном людском языке, чтобы назвать это властное побудительное движение. Временное помрачение? Упрямый каприз? А может быть, просто любовный удар на французский манер? Ходульные определения, бледные тени ненайденных слов. Поэту трудно быть таким, как все. Преобразованная воображением реальность жестоко мстит за блистательное насилие, размывая нечеткие грани. Пророческая зоркость оборачивается близорукостью школяра, и явь химерически смешивается с мечтою. Из-под пера в такие мгновения срываются чарующие гротески, но не дай господь перепутать с фантазией жизнь. Поэт уподобится лунатику, блуждающему по крышам.