Текст книги "Витязь чести. Повесть о Шандоре Петефи"
Автор книги: Еремей Парнов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
Еремей Парнов
ВИТЯЗЬ ЧЕСТИ
ПОВЕСТЬ О ШАНДОРЕ ПЕТЕФИ
Я посетил внешне ничем не приметный дом, послуживший поэту последним пристанищем, и списал стихи, высеченные на мемориальном камне:
Здесь он был еще человеком,
Отсюда вышел он в свой великий путь
И превратился в звезду.
Свет ее вечен.
Следя за тем, как все выше к зениту, словно неугомонная планета, блуждающая средь неподвижных светил, восходит не известная астрономам слепящая точка, я увидел лицо человека, который рванулся навстречу смерти, не зная, что обратится в звезду.
1
Взметнулся занавес. Рассеялась завеса облаков, запеленавших убеленную снегом Европу.
Только раз в году навещают мертвые своих близких, живущих еще на бренной земле. Зловещей приметой омрачились последние праздники осени: день всех святых и следующий за ним день усопших. По рыжему гало – ореолу вокруг ледяной Луны дебреценские старики предсказывали долгую, лютую зиму и моровое поветрие весной. О том же судачили и крестьяне из задунайских деревень, где острым клином выпал смешанный со снегом кровавый дождь. Заветрилось и осталось нетронутым угощение, выставленное в домах на потребу душ, покидающих в праздничную ночь кладбищенские селенья, мутной пленкой подернулось налитое в семейные кубки непригубленное вино. И лишь угли поминальных костров обволокла поутру непонятная голубоватая плесень.
Морозы ударили в конце декабря. За две недели в городе сожгли топливо, заготовленное чуть ли не на всю зиму. Цены на дрова и уголь сразу подскочили, а там и свинина подорожала, и зерно, потому как сидели окрестные богатеи у своих очагов, выжидали. Голодная затяжная весна сулила барыш, да и резону не было ломать колеса в заледенелых колдобинах.
Голод на просторах Венгерского Альфёльда – страшный голод. Мадьяр не приучен заготовлять плоды, корнеплоды и прочую снедь. Если ни мяса, ни хлеба нет, то даже в летнюю, изобильную на рыбу и всякую зелень пору терпит он жестокие муки, едва ноги волочит.
Три дня пробавлялся Альберт Пак, полунищий питомец муз, мучной болтанкой, едва сдобренной прогорклым смальцем. Закутавшись в лохмотья, не покидал убогого ложа, лелея призрачное тепло. Оконце, открывавшее прелестный вид на почерневшую от непогоды городскую виселицу, обросло ледяным узором, и в хибарке даже днем плавал седой водянистый сумрак. В пыльных струях кратковременного солнца беспощадно высвечивались язвы стен и убогий скарб. Чаще Пак вовсе не замечал этого жалкого самообнажения, но временами его охватывало такое отчаяние, что не хотелось жить. Лишь вечером, когда, дотянув до крайних пределов зрения, он все-таки запаливал сальный огарок, возникала иллюзия уюта. Оживал ненадолго сирый сверчок, но быстро истратив короткий запас сил, забивался в щель, где коченел до следующего вечера.
Когда в дверь постучали, Пак даже ухом не повел. Он никого не ждал, и сама мысль о том, что придется вылезти из-под одеяла, была омерзительна. Но стук повторился, требовательный и нервный. Не раскрывая глаз, хозяин выпростал ногу, затем другую и, все еще находясь мод гнетом сомнамбулических грез, ступил в продуваемую всеми ветрами прихожую. Нашарив щеколду, толкнул скрипучую дверь. В черном проеме, где беспощадно и тускло светили зимние звезды и, шурша соломой, завивалась поземка, возникла странная, пугающая фигура. Скуластое осунувшееся лицо гостя подергивалось то ли в судороге, то ли в ухмылке, обнажавшей крупные, торчащие вперед зубы. В белых, наполненных ветром летних штанах, похожих более на исподнее, пришелец казался выходцем с того света. Но откуда бы ни сбежал он – с виселицы, что смутно темнела справа под луной, из тюрьмы или с больничной койки, – его бил озноб, сотрясал задушливый кашель.
– Шандор? – Пак не сразу узнал бездомного поэта, актера и вечного странника, подгоняемого исступленным цыганским бредом, очарованного пыльным маревом пушты. – Что с тобой?
– Я пришел к тебе умереть, – пробормотал Петефи, колени его подогнулись, и он медленно сполз на обледенелый порог. Его голова откинулась назад, и длинная худая шея обнажила в лунном сиянии темную впадину и острый кадык. – Будет хоть кому схоронить, – хрипло выдохнул в приступе кашля.
Пак, сам ослабевший и прохваченный стужей, осторожно поднял его и повлек в комнату.
Оставив снежный, долго не тающий след, Петефи опрокинулся на ложе. В последнее мгновение разжались его закоченевшие пальцы, выронив узелок, где лежали кукурузный хлеб и свернутая в трубку самодельная тетрадь. С каменным стуком упала сухая лепешка на струганый пол.
– Значит, схоронишь меня, друг? – пробормотал он, впадая в забытье.
– Схороню, – пообещал Пак, укутывая больного последним тряпьем. Окинув рассеянным взглядом свою спартанскую обитель: табурет с тазом для умывания, сундучок, полку с книгами, конторку и венский стул, он зачем-то заглянул в ржавый зев печурки. Чихнув от взметнувшейся зольной пудры, захлопнул чугунную дверцу и вновь произвел переоценку ценностей. По всему выходило, что стулом можно было почти безболезненно пожертвовать. И вскоре веселое пламя загудело в давно остывшей топке, роняя на решетку невесомые угольки.
В багровом свете, полыхавшем сквозь щели, Пак раскрыл тетрадь из сложенных вчетверо листов грубой зеленоватой бумаги, сшитую суровой ниткой. Стихи были перебелены без единой помарки, на полях красовались виньетки, затейливый росчерк увенчивал романтический псевдоним: «Пал Киш Пёнёгеи».
Раскрыв наугад, Альберт наткнулся на строчки, отуманенные щемящей тоской: «Я не дерево, расцветшее весной, я лишь ветка, что сломилась под грозой…»
Пак вполголоса задумчиво повторил стихи, и больной вдруг ответил ему нечленораздельным бредом. То ли высветилось в горячечном омуте окошко воспоминаний, то ли кошмар, сдавив грудь, рвался излиться в жарком косноязычном бормотании, когда стон и восклицания радости сплетаются воедино, чтобы тут же потонуть в кашле, обагренном пеной примороженных легких. Тропы больного сна подчас мучительней пройденных дорог жизни. Петефи страдал, и черты его искажала гримаса, но лишь облегчалась боль и счастьем озарялось пылающее лицо. И словно в расплату за столь изнурительную мгновенную перемену, мехами ходила грудь, сжимались острые кулачки, а обнаженные зубы выстукивали ознобно.
Каким жестоким шаржем оборачивается для романтической натуры достигнутое вожделение. Вот он, актер, рожденный зажигать сердца, трясется на козлах, и январская вьюга снегом залепляет лицо. Он вполне достиг того, о чем грезилось в душных гимназических дортуарах. Но разве он счастлив? Не более чем всегда. Едкое, как кислота, ощущение ошибки, и вновь беспокойная жажда иных дорог, и опережающее трезвый рассудок нетерпение, и степная дымка у горизонта, пронизанная дрожащим радужным лучом. Где наваждение, где скалы, о которые вновь разбилась мечта? Неужели банальнейшая из историй, которую так легко пересказать, хоть что-нибудь объясняет? Нет, она ничего не объясняет, наивная сага венгерской пушты, нескончаемая, как глупость людская, и жалкая, как нищета.
Как только сборы упали, актеры перессорились и труппа распалась. Примадонна, вокруг которой постоянно кипели страсти, укатила, обложенная подушками, чтобы, не дай бог, не просквозило, в Кечкемет. За ней последовала карета, где ехал директор с семьей, а следом, подумав о своей неприкаянной доле, двинулись на восьми упряжках оставшиеся после раскола актеры. На горе ящиков и сундуков, запорошенные снегом, они рассаживали локти об острые углы, подскакивая на ухабах, грелись горячим вином со жгучей паприкой. Мыкали горе, мечтая лишь о краюхе хлеба и душистом сеновале, согретом мирным дыханием скота. Ах, больно, нудно и холодно на кожаных козлах, рядом с возницей, пахнущим дегтем и палинкой;[1]1
Мещерская водка.
[Закрыть] задувает под короткую пелеринку, и тающий на волосах снег противной струйкой стекает за шиворот. Но что останется от этого, что останется? Реплика в три слова и освещенная керосином жалкая рампа? Запахи пудры, пота и скверных духов? Больше ничего, если не считать синего фрака с золотыми пуговицами. Он настолько хорош, что не достало сил переодеться в дорожное платье. Так и валит липучий снег на пелеринку и модный фрак.
Нет, не это запомнится, потому что не об этом мечталось. Честолюбивая жажда снедала, и верилось, будто она – волшебный огонь. Цель пред очарованным взором маячила, знакомое каждому актеру наваждение, более напускное, чем истинное. Гамлет в черном бархате и с цепью на груди рисовался, монолог его знаменитый уста жег. По сравнению с этим все сном казалось, скучными подробностями пути, который и сам-то едва заслуживает внимания. А между тем это жизнь проходила во сне, драгоценное время жизни бесцельно перетекало в пустоту. Вот и помнится только, что зачем-то хотелось в Гамлете себя попробовать, а еще более – сыграть под гром оваций Кориолана. В ничтожном городишке, при свете керосинового фонаря рисовались мировые подмостки и Гамлет, и Кориолан… И за все за это, за крушение и вечный самообман, – тридцать форинтов «в пропорции». В день получки простак узнал, что «пропорция» – это когда есть сборы, когда же их нет – холодная мамалыга и родниковая вода…
Ах, нет, все это ложь, все совершенно не так. Ведь были взлеты, было счастье, когда захватывало дух и весь мир переставал существовать! Разве он позабудет когда-нибудь свой бенефис и ту роль, роль шута в «Короле Лире»? Сам Жигмонд Дежи прослезился. Едва задернули занавес, раскрыл объятия и при всех, как был, в одеянии Лира, расцеловал в обе щеки. Пусть бенефис принес лишь десять форинтов и не хватало покрыть долги, но этого не вычеркнешь из жизни. Иллюзия, самообольщение – неважно. Ради мига, волшебного мига, когда повеяло близостью божества, стоило претерпеть все превратности жалкой, но трижды благословенной актерской судьбы и неправда, что жизнь утекала меж пальцев. Он ведь жил – полнокровно, кипуче. Едва мелькнула тень влюбленности, и, бросив все, он кинулся за Мими де Ко в Пешт, где вновь предстояло начать жизнь с начала. И кто знает, чем бы закончился этот порыв, если бы не болезнь, свалившая на полпути к столице. Он проиграл Мими, пока блуждал по Альфёльду, не имея, чем заплатить за почтовую карету, пока отлеживался в убогой корчме. Но ведь он же горел тогда, страдая, волнуясь, отчетливо ощущая близость вечного озарения и мертвый холод небытия. Жизнь бродяги, глупца и авантюриста? Может быть, но он гордился своей судьбой актера и поэта. Не жалкая банкнота, стыдливо упрятанная в конверте, хоть она и спасла от голодной смерти, грела душу, но сознание, что сам Вёрёшмарти напечатал его стихи. Оно кружило голову радостным хмелем. Это были не деньги, на которые можно поесть и снять комнату для ночлега, но гонорар – знак причастия. Дар лучезарного Аполлона и лакейская подачка – гонорар.
Беззаботно и легко переживая житейские тяготы, ибо ни в одной из трупп для него не нашлось места, он ночевал на скамейках городского парка, а в непогоду пробирался в конюшни погреться возле лошадей. Если и сжигал он когда нибудь время бесцельно, то лишь там, у подножья холма, на котором желтели круглые башни града, и тени каштанов набережной, где под переплеск глинистой дунайской волны пухленькие шлюшки подстерегали господ депутатов. Сословное собрание тем не менее подарило ему кусок хлеба. Став переписчиком «Ведомостей Государственного собрания», он познакомился с шедеврами ораторского искусства и преисполнился неистребимым презрением к политической деятельности. Речи, которые пришлось переписывать, не произвели на него никакого впечатления. Запомнился разве что смелый пассаж Эмиля Деже, предложившего отменить крепостное право, но не теперь, а лет эдак через семьдесят, не раньше.
Зато в Пеште мелькнула улыбка удачи. Впервые с ранней юности, когда покинул отчий дом, чтобы стать бродячим актером, солдатом, поэтом и люмпеном, он изведал счастливую полосу сытости и довольства. Случайно подвернувшийся перевод романа Бернара «Сорокалетняя женщина» принес неожиданно высокий гонорар в пятьсот валто-форинтов.[2]2
На территории Венгерского королевства имели хождение форинты (старые – пенгё, новые – валто), австрийские гульдены и разменная монета: крейцеры, геллеры, филлеры.
[Закрыть] На эту сумму, хоть она и составляла всего лишь двести старых и полновесных пенгё, можно было протянуть чуть ли не год. Он мог позволить себе снять приличную комнату с роскошным видом на медно-зеленый купол Музея. Теперь у него была своя деревянная кровать, и к рабочему столу было придвинуто мягкое кресло. Он ежедневно обедал, хоть и за тридцать крейцеров, и даже проводил вечера в кафе. По обычаю артистической богемы, писал стихи на обороте меню и беззаботно болтал с друзьями, смотревшими на него как на метра. С утра усаживаясь за круглый мраморный столик и рассеянно помешивая ложечкой кофе, следил за тем, как прихотливо взвивается табачный дым, туманя звездчатые своды, прислушивался к звону посуды и сухому щелканью биллиардных шаров. Во всем этом слышался свой, неповторимый размер. Не отвлекала голодная пустота, сосущая под ложечкой; теплые волны приятно овевали открытую шею, ибо он после солдатчины навсегда возненавидел застегнутый воротник. Сами собой, казалось, рождались строки: «Душа моя видит в грядущем долину волшебных надежд».
Не смущал даже быстро тающий капиталец. Когда же денег почти не осталось, беззаботно переселился в Гёдёллё и за три недели сработал перевод толстенного романа в девятьсот с чем-то страниц. За рекордную быстроту получил к условленному гонорару сто форинтов надбавки. Все улыбалось, и все двери раскрывались, как по мановению волшебной палочки. Оставалось одно: закреплять и наращивать успех.
Но все чаще и чаще вспоминались завораживающие миражи пушты. Горький запах полыни и сладкий дымок придорожных костров кружили голову дурманом воспоминаний. Заглянув в пассаж, чтобы купить несколько смен белья, платки и перчатки, он не удержался и приобрел накладную бороду, парик, два трико и набор грима. Дýхи дорог уже трубили для него в почтовые рожки, и он выбрал себе крепкий сундучок. Вообразив, что влюблен в Анико Хиватал, которая так хороша была в роли Офелии, решил, что пробил час новых скитаний. Анико была замужем за маститым актером Лендваи, и хотелось поскорее вырвать из сердца трогательный образ очарованной девы с букетиком, забыть навсегда. Вытесняя мечту другой мечтой, он устремился на поиски труппы, чей путь пролегал через далекую Трансильванию. Добравшись до Дебрецена, где его взял на небольшие роли добряк Комлоши, он на какое-то время примолк и, взбодренный пережитым чувством, засел за стихи о любви. Учил роли, старательно играл их и придумывал строки, перекликающиеся друг с другом прихотливой игрой созвучий.
Но стоило приехать в город первому же передвижному театру, как всколыхнулся дурманящий запах ковыльной степи. Опять показалось, что цветные миражи танцуют и переливаются где-то над скрещеньем проселков и руки распятого Христа готовы сомкнуть объятья…
Сквозь бред, сквозь поволоку смерти поэт ощущает биенье своих стихов. Пусть пульс трепещет прерывисто и учащенно, чередование стоп не подвластно метаниям страдающей плоти. Это высшая сила, которой подчиняется память и даже само всевластное время. Что он помнит, что видит в бреду? Нет слитности в озаряющих мозг пятнах света, и правильного чередования нет, ибо смешалось прошлое с настоящим, быль с небылью. Но есть память созданного, единственно верная память. Нить Ариадны, которая не даст запутаться в лабиринте. В Пожони[3]3
Братислава. В описываемое время официальная столица Венгрии (Пресбург – нем.). В Буде, где пребывал наместник, находился Наместнический совет. Пешт, являвшийся культурным центром страны, считался неофициальной столицей. Здесь и далее города Габсбургской империи называются по-венгерски.
[Закрыть] ли, в Дебрецене ли сочинены эти строки, в Диосеге или же Секейхиде, куда его бросала слепая артистическая судьба, он, может, и не запомнит. Может, даже спутает: где, когда, что. В одном лишь не будет обмана. Всегда за строчкою оживет чувство, продиктовавшее однажды образ и ритм. Магия метра – вот она, безошибочная хронология художника, его надмирная реальность.
Пак у печурки, размачивая хлеб, нашептывает понравившиеся строки, а поэт отзывается из тьмы, содрогаясь от невидимого гальванизма незащищенными нервами.
Мама, милая, добрая мама, безответная мама моя! Жива ли ты? Если жива, не печалься о сыне, не надрывай тоскующее сердце. Не думай денно и нощно о беспутном бродяге, о больном и голодном мытаре, кого гонят по пуште ветра, словно перекати-поле. «Ей скажите: пусть она не плачет, сыну, мол, сопутствует удача».
Распродавая за бесценок пештские обновы, вкупе с накладной бородой и трико, он где-то отбился от труппы и смертельно больной брел от корчмы к корчме. Ночуя на соломе, отлеживаясь в дровяных сараях, вспоминал далекий Эрдей. Добрел ли он туда? Попадет ли хоть когда-нибудь? Бог весть. Как в Дебрецен возвратился, каким чудом, и того не помнит.
Стучась отчаянно к Паку, на крайней грани рассудка пребывал, на последнем дыхании – и колотил в дверь, содрогаясь от кашля, кровавыми звездочками пятная убеленное крыльцо.
– Схорони меня, друг, – просит опаленными, потрескавшимися от сухого жара губами и мечется на постели.
Совсем еще мальчик, думает Пак, грея нечувствительные к жару руки о закопченную стенку печи. Он написал гениальные стихи, и вот он умирает, и ничего не изменится от этого ни в мире людей, ни в плавном ходе светил. Не сорвутся с небес звезды, не завянут цветущие яблони, и даже снег, этот летящий с ослепших высот убийца, не перестанет падать на оцепеневшую, проклятую господом землю. Какая насмешка – дать человеку жизнь и отнять ее. Какая пытка – вложить ему в грудь страдающее сердце поэта.
Зазвонили в бенедиктинском монастыре, отозвался простуженный колокол в соборе богородицы, где в освещенном приделе Христос – младенец, одетый королевичем, улыбался светло и кротко меж скорбящей Марией и святым Иосифом, отгудела печально колокольня реформаторской церкви. Над шпилями, над крышами Дебрецена, над всей Большой низменностью на запад и на восток примиряюще грустно разливалось поминальное эхо.
А за дальними далями, в Приполярном Урале, безмятежно искрилась морозная синь. Под убывающей луной, в лихорадочных вспышках колдовского сияния мерцали застывшие волны сугробов, сровняв речные берега, запеленав медвежьи берлоги.
Хрусталем отливали оленьи рога в ночи, стальным воронением лоснился след упряжки, седой пар таял в воздухе за примерещившейся совой.
Утонула в глубоких снегах Северная Сосьва, где-то там, за березовскими острогами, смыкавшаяся с великой Обью – с вещей девой, оборотившейся рекой, с женой и матерью змея, чей крик ужасен, и путь сокрыт.
В деревянной юрте с чувалом, срубленной из нестареющей лиственницы, боролся с недугом очарованный мечтой странник. Как и поэту, умирающему на нищенском ложе в бесконечно далеком отсель Дебрецене, ему тоже ниспослано высшее испытание духа – единоборство со смертью. Обессилев от разрывавшего грудь кашля, прислушивался он к завыванию волков и думал, без особой горечи, что вогулы[4]4
Прежнее название народности манси.
[Закрыть] не станут долбить для него мерзлоту. Быть может, схоронят в тайге, близ священных камней, у той самой пещеры, где приносятся жертвы хранителю рода – Великому Волку, а то в прорубь опустят кормить проходную навагу или просто оставят в сугробе до новой весны.
Страдая от запаха нутряного медвежьего сала, которым старая шаманка натерла его слабогрудое тело, от кислого духа заквашенной на мухоморах морошки, он жалобно постанывал, когда прояснялось сознание. Разметавшись на мягких мехах, лихорадочно щупал сумку у изголовья, где хранил ландкарты и драгоценные тетради с вогульскими словами, легендами, заговорами.
Захлебываясь и проливая питье, больной вертелся, отталкивал берестяной ковшик, но непонятная сила приподнимала его, принуждая сглатывать прохладную, мылкую горечь. Варево из ивовой коры и ягеля неощутимо разливалось по жилам, прошибал липкий пот, нисходило забытье, застилавшее сумраком память. Он даже имя свое забывал.
А звали странника Анталом Регули, и был он уроженцем дунайского города Пешт. Уверовав с детства в романтическую легенду о праотцах из глухой, заповедной Азии, он поклялся себе, что пройдет по следам их далеких походов. Не в пример иным героическим сказаниям легенда выглядела довольно правдоподобно, и Регули отправился на Восток, искать ветра в поле.
2
И снова больная весна поманила поэта в дорогу.
Первозданной мощью волхвовали мокрые липы, роняя тяжелые яркие капли, и туман шатался над раскисшей дорогой, и, внемля безмолвному повелению вселенского круговорота, рвали цепкие корни оттаявший перегной.
Точно в день святых Фабиана и Себастьяна тронулся сок в деревьях по своим сокровенным путям. И словно лиловое марево отуманило голые рощи. Беспокойный, сладостный дух воспарил над лужами, над бездорожьем, всевластная женская сила земли напружила буйные почки.
Пришли сроки гадать об осеннем урожае. Ведь испокон веков известно, что будут забиты бочками винные погреба, коли случится оттепель в день святого Винце, а если туманным окажется Петрово утро, то не жди хорошего урожая с пшеничного поля.
Легко живется тому, кому не дал бог ни виноградника, ни щедрой нивы. Нет для него тревожной тайны в волнах тумана над тополями, в тяжелом блеске закапанных веток, в разноголосице птиц, обживающих дупла. Голос природы для него беззаботен и чист, исполнен бескорыстного смысла. «Степная даль в пшенице золотой, где марево колдует в летний зной».
Смешав времена, отринув связность причин и следствий, месил упрямый поэт тягучую глину дорог. И промозглый туман, принимаемый за знойное марево, грел иззябшую душу. Опять он выкарабкался, не помер, перехитрил безносого спутника в дырявой охотничьей шляпе с немецким пером. Серебряный двадцатикрейцеровик, холщовая сума и рваный контуш[5]5
Верхнее платье.
[Закрыть] – это все, что он нажил в странствиях по родимой земле. Да еще пастушеский посох с оловянным набалдашником, да заветную тетрадку, свернувшуюся трубой.
Обделила его судьба хлебной нивой, а ту, что взрыхлил когда-то отец, давно забрали чужие люди. Но едва очнувшись от смертного забытья, приковылял Петефи к запотевшему окошку взглянуть на белый свет: нет ли тумана в Петров день? Ясным выдалось утро, обещая золотые снопы и полные амбары. Но не к радости эта примета, к беде. Опять упадут цены на хлеб и потянутся через степь повозки с бедняцким скарбом, с голодной ребятней. Пустеет отчизна, обетованная родина, куда Арпад привел очарованный дальним сиянием народ, изгоняет она своих внуков. Год за годом снижались цены на зерно, а на шерсть росли. Овцы пожирали Венгрию. Пушта съедала изобильные почвы, и пастбища расширялись за счет нив. Лишь немногие пастухи, которые могли прокормить семью, оставались на одичавших просторах, где кружили над диким лугом потерянные журавли.
– Хлеба! – вышел из-за деревьев угрюмый лохматый парень, преградив внезапно Петефи дорогу.
– Просишь или хочешь отнять? – гордо спросил поэт, сжимая неразлучный кизиловый посох.
– Я не нищий…
– Так, значит, бетяр? Но тогда тебе придется дожидаться графской кареты.
– Пожалуй, что так… – Парень потупился и неохотно отступил к озябшим вербам.
– Возьми, – поэт достал завернутые в тряпицу кукурузные лепешки.
– Да благословит тебя бог!.. Я ведь поджег амбар графа Коллоредо, и меня, верно, ищут жандармы.
– Лучше б ты сжег сразу замок, несчастный батрак!.. Как тебя звать?
– Лаци Хорват.
– Побереги свою голову до лучших времен…
Никто не знает, когда в мир приходит поэт. Неизвестен и миг, когда раскрывается пред ним роковое предназначенье. Одни прочтут повеление в вещем дыме дельфийской сивиллы или в лепете священных миртов; любовное томление или гнилостный ветер преисподней, куда спустился Орфей за своей Эвридикой, погонят к священной жертве других.
Но есть и еще одно благословенное проклятье. Тяжкое наследие, которое, за неимением точных слов, называют в просторечии совестью. Отмеченных ее жгучим клеймом не нужно искать с фонарем Диогена. Это их, как пушечное мясо, загоняет эпоха в кровавое месиво, где в муках терзаемой плоти, в зловонии разложения вызревают хилые побеги грядущего. Ощутить терзания нации, подставить плечо под непосильное бремя века – кому такое дано? Разве что самонадеянному безумцу, который опомнится лишь на Голгофе.
Но с каждым поколением повторяется вызов, и набатно гудит в чьих-то сердцах средь безмятежного, тихого дня. Многие слышат, да не многие откликаются. И это страшно, ибо на бесплодие обречено поле в чересполосице времен, если не родит оно смельчака, способного отозваться. И взять все на себя и собою измерить мирскую радость и скорбь. Тяжкое безвременье станет приговором такой эпохе.
Череп в шляпе с пером еще не раз склонялся над изголовьем поэта. Но не делал рокового движения и в последний момент отступал во тьму, словно знал, что в горниле страдания закаляется гений. Смерть беспощадна, но не злонамеренна. Позвав за собой, порой задолго до урочного часа, она, случается, дарует истинное бессмертье. В его магнетическом свете нет проблеска для ушедшего в небытие, но многим и многим оно останется путеводной звездой.
Змеи и те болеют, меняя кожу. Приобщение юноши к суровому миру мужчин издавна было сопряжено с жестоким испытанием, подобным преодолению смерти.
Петефи выжил, быть может, лишь потому, что изведал уже однажды оцепенение и холод приближающегося конца. Судьба безжалостна к своим любимцам. Проложенный в межзвездных пространствах путь не позволяет плыть по течению.
Нет числа живущим на хлебах у богатых родственников горемыкам. Из них зачастую вырастают прекрасные люди и граждане, но поэты – никогда. Для поэта любая мелочь грозит обернуться крушением. Даже детская влюбленность то возносит его в эмпирей, то бросает к вратам преисподней. Все вехи становятся роковыми на его одинокой стезе.
Шандор мог бы сносно, сытно, во всяком случае, жить под крылышком дяди Петера, ходить вместе с кузенами в шопронскую гимназию. По крайней мере, ничто не мешало вернуться ему под родительский кров и разделить тяготы разоренной семьи. Плохо ли, хорошо ли, а сухарь в родном гнезде слаще, чем пироги на чужбине. Но поэту дано было слышать набат, и он следовал, пока безотчетно, высокому зову. Едва он прочел подброшенное скупыми родичами письмо, изгонявшее его из их филистерского рая, как поспешил навсегда захлопнуть за собою дверь. Пережитое унижение было страшнее неизвестности. Остановиться, оглядеться он был уже не властен. Возмущенная гордость и романтический вечный самообман толкали к молниеносному разрешению жизненных неурядиц. Не прошло и дня, как записался в сорок восьмой полк Голлнера. Полковой лекарь, ощупавший его хилое тело, лишь плечами пожал. Впервые он видел безумца, пожелавшего добровольно встать под австрийское знамя. Конечно, способный юноша с шестью классами гимназии мог далеко пойти: сдать экзамены, выбиться в офицеры, получить приличное жалованье, увидеть мир. Но протоптанные дорожки заказаны для поэтов.
Надев мундир – зеленые отвороты, латунные пуговицы, сапоги-лодки и байонет на ремне, – Петефи прямиком шагнул в ад. Все, с чем рано или поздно предстоит примириться любому солдату, день за днем убивало его. Тупица капрал, нелепый цыганенок, оказавшийся соседом на нарах, грубость товарищей и даже кандалы, которыми хотели смирить его гордый и вспыльчивый нрав, – все это, в общем, было не столь уж невыносимо. Мог бы и вытерпеть, пообтесаться, привыкнуть. Кто угодно другой, но не он. Для него спасеньем могло явиться только безумие, надлом, душевный распад.
И благосклонная судьба, оберегая душу, обрушилась на тело.
Тиф и лазаретная койка прервали неизбывный кошмар. А там и поход в Хорватию подоспел. Шатаясь от слабости, харкая кровью, двинулся он в походной колонне по весенней распутице. Сердобольные лекари, диагносцировав склонность к чахотке и расширение сердца, вновь уложили в госпиталь. Свое восемнадцатилетие поэт встретил на краю могилы. Подписывая заключение: «Полная инвалидность поистине недалека», полковой врач явно проявил оптимизм. Впрочем, все равно, спасибо ему, ибо не прошло и полутора месяцев, как незадачливый воин отправился в Шопрон. На сей раз не строевым шагом, хоть и пешком, и не в составе роты. Отпускное свидетельство с достойной кладбища эпитафией: «Treu und redlich gedient»[6]6
Служил верой и правдой (нем.).
[Закрыть] – было наградой за временное помрачение ума.
Безносый в охотничьей шляпе дал ему время оценить подмостки жизни, отсекаемые черно-желтым занавесом императорско-королевских стягов, а затем в небесконечном терпении своем вновь развернул перспективу, осененную нищенским одеялом в лачуге Пака.
Выйдя оттуда на свет, как всегда по весне, поэт обрел главное – цель. Теперь он твердо знал, чего хочет. Во всяком случае, впервые в жизни ему было не все равно, куда идти. На сей раз его путь из Дебрецена в Пешт был исполнен глубокого смысла.
Кажется, совсем недавно, примкнув к очередной труппе в Секешфехерваре, он сказал себе: «Решено, я не буду заурядным человеком: „aut Caesar, aut nihil“».[7]7
Или Цезарь, или никто (лат.).
[Закрыть] Пустая юношеская бравада, нестерпимая потребность самоутверждения. У него было тогда всего две реплики в трехактной пьеске Баяра «Парижский бездельник»: «Но я же сказал ему, что входить нельзя» – одна и «Ха-ха-ха!» – вторая. И все-таки он гордился своей судьбой артиста и поэта. Вернее, принуждал себя испытывать гордость. Что изменилось в нем за этот короткий срок, отмеченный, однако, вторым переходом через смертный рубеж? И многое и ничего, как тому следует быть в обряде инициаций, превращающем мальчика в мужа.
Еще не задумываясь над тем, какими будут новые, выстраданные в горячке стихи, он уже ощущал их взрывчатую силу, упругость и полновесность каждой строфы. Не сомневался, что именно так и выльется, как задумано. А зеленую тетрадку он передаст Вёрёшмарти. Видно, суждено смыкать разбегающуюся спираль вокруг стареющего поэта. Ничего не поделаешь: подмастерье обязан найти подходящего мастера. А лучшего, чем Вёрёшмарти, в Венгрии не сыскать. Он по праву наследует Гвадани и Чоконаи, боготворимым, неподражаемым.
В сущности, ради Михая Вёрёшмарти упрямый школяр Петефи так рвался в Национальный театр, чем приводил в бешенство отца и гораздых на розги наставников. Не столько чаевые, перепадавшие юному конюху, причисленному, однако, к статистам, сколько близость к недосягаемому кумиру была наградой. Шандор послал Вёрёшмарти по почте и первые свои сочинения. Отец новой венгерской поэзии, чутко следивший за настроением публики, выбрал для своего «Атенеума» «Пьющего». И напечатал в ближайшем номере. «Если есть вино в стакане, значит, легким станет груз».
Не бог весть что, но читатели заметили. Поэту положено было воспевать радости Бахуса, тем более венгерскому поэту. Вёрёшмарти рассчитал верно. И все-таки, явившись к метру с рождественским визитом и новой тетрадью, Петефи, из самолюбия, назвался чужим именем. Только после того как добрый и снисходительный Вёрёшмарти одобрил работу, признался, что он и есть тот самый бродячий актер, автор «Пьющего».