Текст книги "Рассказы (сборник)"
Автор книги: Эм Вельк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
История эта не новость
Звали ее Лотта Лебо, и ей минуло шестнадцать. Она была танцовщицей и проживала со своими дядюшкой и тетушкой на втором этаже низкого скособоченного домишки с фахверковым каркасом, в штеттинской квартирке, состоявшей всего лишь из гостиной, спальни и кухни – все окнами во двор. Мне же было в ту пору восемнадцать, и я снимал меблированную комнату, единственную комнату у вдовы сапожника в первом этаже, тогда как сама вдова спала на кухне, В моей комнате было всего одно окно, зато выходило оно на улицу, и стоило это удовольствие вместе с утренним кофе пятнадцать марок. Но ради того, чтобы оказаться с Лоттой под одним кровом, я согласился бы жить и в подвале.
Боже, как я любил ее! Так может любить лишь чувствительный юноша восемнадцати лет, впервые в жизни подпавший под власть той волшебной силы, описать которую ему никак не удается, хотя он согнал в свои стихи все красоты земли и неба, солнце, луну и звезды, чтобы воспеть предмет своей тайной любви. Я называл ее Лаурой, уподобясь Петрарке, к которому его возлюбленная, так же как и моя, ни разу не приклонила слух, а кроме того, буква «Л», выносимая в заглавие стихов, приобретала таким образом изысканный двойной смысл.
В один прекрасный день я помог пожилой, бедно одетой женщине, которая, чуть прихрамывая, брела по улице с большим пакетом и с полной сумкой картофеля; я взял у нее тяжелые покупки, а когда выяснилось, что она живет в моем доме, отнес их к ней на квартиру. Вне себя от признательности, она начала еще по дороге, а затем продолжила в своей квартире рассказ о том, что знавала лучшие времена, но таков удел артиста, он не собирает сокровищ при жизни, хотя и после смерти мир отказывает ему в признании. Эти грустные истины и манера говорить, присущая людям образованным, сделала из меня, и без того бредившего театром, самого внимательного слушателя; так я узнал, что почтенная дама была некогда весьма известной танцовщицей, а нынче должна зарабатывать кусок хлеба как служительница при гардеробе. Но она не жалуется, ибо главное для нее – облегчить Лотте путь к сияющим вершинам искусства, и тут уж она позаботится, чтобы Лотта всегда помнила, с какой коварной скоростью убегают годы. Правда, ей надо еще заботиться о престарелом брате, которому выпала такая же судьба, как и ей, но известная слабость, вынудившая его оборвать в самом расцвете блестящую карьеру, терзает его и поныне, а потому он почти ничем не облегчает ей бремя расходов.
Выйдя из квартиры, я прочел на двери до той поры мною не замеченные и пожелтевшие визитные карточки, которые подтверждали только что услышанное: Вальдемар Лебо, отставной солист придворной оперы; Доретта Лебо, солистка балета. Печальная судьба бедной старой женщины и ее брата день и ночь неотступно стояла у меня перед глазами, и я проклинал общество, способное жить в богатстве и удовольствиях, тогда как артисты, некогда забавлявшие его, прозябают под старость в убожестве и нищете; чтобы не уподобляться представителям этого общества, я со своих более чем скромных карманных денег купил торт, четверть фунта кофе и отнес все это к Лебо. Там, не желая смущать старую даму, я сказал, будто все это прислано моей матушкой и я был бы рад полакомиться присланным вместе с ними, а заодно послушать и еще какие-нибудь рассказы из жизни артистов.
«Ах, – вздохнула бывшая солистка балета, – если бы моя Лотхен была здесь!» И она поведала мне, что Лотхен подвизается в том же театре, покамест, правда, как балетная ученица, но она берет уроки актерского мастерства и наделена такими блестящими способностями, что всякий, кто хоть самую малость смыслит в искусстве, без труда узнает в ней вторую Элеонору Дузе[11]11
Элеонора Дузе (1858–1924) – известная итальянская актриса, выступавшая с огромным успехом на многочисленных сценах мира, в том числе и в России.
[Закрыть].
Ну, уж кто-кто, а я-то предостаточно – на мой взгляд – смыслил в искусстве, недаром я видел на сцене театра «Бельвю» таких корифеев, как Иозеф Кайн, Адальберт Маковский и Сара Бернар, недаром я и сам участвовал в хоре студентов в «Старом Гейдельберге», за что получал контрамарки либо билеты по льготной цене на остальные представления. Но Лотта все не шла. Зато пришел дядюшка, отставной солист придворной оперы, человек, давно уже разменявший седьмой десяток, с типичным лицом мима, разъеденным не то оспой, не то гримом. От него мерзостно пахло дешевой водкой и плохим табаком.
А потом наконец пришла и она. Нежная, стройная, с очаровательным детским личиком, с большими черными глазами, с золотистыми локонами; прелестная фигурка в белом муслиновом платье с рюшками, на левой руке висел большой веер, правая держала букет красных роз. Думаю, мое лицо, когда она протянула мне руку и с сердечной непринужденностью сказала, что все-все про меня знает, могло соперничать по красноте с ее розами, и это целомудренное смущение не покидало меня все то время, что я находился в ее близости, другими словами, шесть месяцев.
Но какие то были месяцы! Полные бессонных ночей, страстных грез, тяжких печалей, дерзких планов, исступленной ревности, веселой болтовни и блаженных прогулок, они несли с собой все, что может первая любовь пробудить в сердце юноши. Вот уже и дядюшка виделся не спившимся старым комедиантом, который по ночам играет на рояле в портовых кабачках, распевая непристойные куплеты, а Лоэнгрином на сцене придворного дрезденского театра; тетка – не гардеробщицей из увеселительного заведения Тиволи, а обожаемой прима-балериной из Петербурга – я вознес так низко упавшую над границами ее прошлого, а она, мой яблоневый цветок с райского дерева познания, стала великой, всемирно известной артисткой, которой я посвящал восторженные рецензии. Она стала моей музой и моей любовью. Уже в первые дни нашего знакомства я, желая, чтобы в будущем ее имя затмило забытое старое, красиво разрисовал карточку, написал на ней: Лотта Лебо, драматическая актриса – и тайком прикрепил к дверям ее жилища.
Уж и не знаю, как я мог при этом учиться и находить ответы на хитроумные вопросы своих учителей. Но в безумной сумятице мыслей и чувств ученье давалось мне легче, чем когда бы то ни было, да еще оставалось время, чтобы писать стихи и набрасывать действие роковых драм с самыми выигрышными ролями для предмета моего обожания; находил я также время, чтобы восхищаться ею на уроках дикции и часами просиживать на нудных операх, лишь бы несколько мгновений видеть ее на сцене, пусть даже и одну среди многих фигуранток. Хватало у меня времени и на измышление самых отчаянных способов занять денег у родителей, родственников либо друзей, чтобы снабжать семейство бедных артистов провизией и тайком выплачивать их долги хозяину дома.
Ибо бывшая солистка балета оказалась вовсе даже не гардеробщицей в увеселительном заведении Тиволи, или, скажем так, оказалась гардеробщицей в несколько более широком толковании. Она просила меня не навещать ее там, как я однажды случайно навестил ее брата, мол, ей, бывшей артистке, стыдно предстать передо мной в таком виде. Но как-то раз, в день рождения старушки, я, прежде чем встретить Лотту после театра, все-таки пошел в Тиволи, вооружившись коробкой конфет и букетом цветов; пусть обычные гардеробщицы посмотрят, как высоко вознесена над ними их сослуживица и какие знаки внимания ей до сих пор оказывают. Я прикинул в уме текст поздравления, рассчитанный на чужие уши Но – увы! – мне не удалось его произнести. Обшарив все гардеробы в Тиволи, задав множество вопросов, я так и не смог увидеть старую Доретту, ибо, будучи мужчиной, я не имел права открывать дверь, на которой написано «Для дам». Она так и не узнала о моем посещении, а я почел за благо передать Лотте цветы и конфеты.
Впрочем, встречать свою обожаемую после спектакля я тоже мог лишь в тех случаях, когда она вполне определенно этого желала. И поскольку к ней кто-то когда-то приставал по дороге домой, я, выложив пять марок, завел себе оружие, огромный старый кольт, чтобы при надобности защитить доверенную мне драгоценность от целой армии хулиганов. Но Лотта все реже просила меня о защите, и когда я нередко встречал ее среди дня с разными мужчинами, с коллегами, по ее словам, у меня не возникало ни тени подозрения. Да я и права не имел подозревать ее: ведь если даже она и знала, как обстоят дела в моем сердце, стихи-то с вынесенной в заглавие буквой «Л» я демонстрировал ей лишь как образчик моих поэтических опытов. Мы не обменялись до сих пор ни единым словом любви, не говоря уже о ласках. Поцелуй, которым она наградила меня в день моего рождения, я не считал за ласку, хотя и воспринял его как самый лучший подарок. Мысль хотя бы раз обнять ее казалась мне кощунственной: я к каждому существу женского пола относился со сдержанной робостью, не испытывая нечистых желаний. А уж по отношению к этой невинной шестнадцатилетней девушке, к этому бутону… да я даже свои мечты о том, как распустится когда-нибудь этот бутон рядом со мной, считал непростительной дерзостью.
Но однажды вечером желание увидеть ее с такой силой нахлынуло на меня, что я поспешил к театру и остановился неподалеку от входа для артистов Я хотел последовать за ней, а перед самой нашей улицей как бы случайно на нее натолкнуться. Но когда она вышла из подъезда, некий молодой человек, дожидавшийся неподалеку от меня, поспешил к ней, ухватил ее под руку, отчего она весело засмеялась, и они удалились в сторону города. Конечно же, это был какой-нибудь коллега. Хотя зачем коллеге дожидаться на улице? И куда они идут, когда на часах скоро половина одиннадцатого? Они вошли в дорогой ресторан, и я уже хотел было войти следом, как вдруг спохватился, что у меня и денег-то таких нет. Но что-то кольнуло меня в сердце, и я остался стоять в тени живой изгороди, мучительно разрываясь между подозрением и желанием все понять и все простить. Во втором часу ресторан закрыли и оба наконец вышли. Они были в отменном расположении духа, она висла у него на руке и глядела на него сияющими глазами. А сердце в груди у меня оборвалось и рухнуло вниз. Потом дикая ревность снова подбросила его вверх, потом я высмеял себя за свои нелепые подозрения. Почему бы ей не повеселиться хоть раз и не поесть досыта? Они все дальше углублялись в город, а я следовал за ними, как тень. Но предосторожности мои были излишни: они и не оглядывались. Не оглянулись они, даже исчезая в подъезде частного особняка на Паркштрассе. Смешно, иначе не скажешь, но я подкрался к калитке в высокой чугунной ограде и прочел имя Затем я побрел домой. И начал ждать. Под утро к нашему дому подъехал наемный экипаж, входная дверь, расположенная возле моей комнаты, бесшумно распахнулась и легкие девичьи шаги заспешили вверх по лестнице.
На этом история моей первой любви должна бы по всем правилам закончиться. Но она не закончилась. Я ведь был не просто отвергнутый любовник, я был еще – в чем я себя уверял – защитник молоденькой, неопытной девушки, и я нес ответственность за ее великую артистическую карьеру в будущем Вот я и рассказал тетушке Доретте о том, чему был свидетелем, рассказал запинаясь и смягчая, чтобы избавить ее от ненужной боли и огорчений. Но старушка ничуть не удивилась, удивился, напротив, я, когда она поведала мне, что молодой человек поклонник Лотты, из богатой семьи, что он печется о Лоттином образовании и намерен впоследствии жениться на ней. Значит, меня обманул не только этот невинный ангел, но и старушка.
Три дня я еще мог это терпеть. Потом, в воскресенье, я сел на пароход и поехал в Долину любви под Шведтом, там, в лесу, откуда открывался вид на реку, я хотел с горя и стыда положить конец своей загубленной и навсегда опозоренной жизни. Однако в смятении чувств я сел не на тот пароход, но поскольку местность, куда мы приехали, показалась мне незнакомой и к тому же недостаточно романтичной, а вдобавок я почувствовал, какими тесными узами связал свою смерть с Долиной любви под Шведтом из-за ее поэтического названия и природной красоты, мне вдруг расхотелось кончать с собой. Дома я запрятал кольт под грязное белье. Очень надо из-за такой… История завершилась.
Слабое удовлетворение, которое я отмечал в себе каждый день, скоро уступило место новой сердечной горячке: сердце мое воспламенилось, поскольку девушка, которой тетка, верно, рассказала, что ее ночные похождения не остались для меня тайной, всякий раз, случайно заметив меня на улице, отворачивалась с презрительным видом. Но однажды, встретясь со мной в сенях, где кроме нас никого не было, Лотта, обворожительная и красивая как всегда, хотя и с пылающим от гнева лицом, подступила ко мне и воскликнула: «Тьфу, какой позор! От вас я этого не ожидала! Шпионить за мной! Стыдитесь!» Тут я потерял самообладание и закричал в ответ, меж тем как слезы гнева хлынули у меня из глаз: «Это вам надо стыдиться, а не мне! Вы погубили мою жизнь! Кровь моя да падет на вашу голову!» Я, правда, малость преувеличивал, но ведь несколько дней назад я всерьез хотел покончить с собой. Слова мои произвели на нее странное впечатление: она издевательски расхохоталась, смерила меня взглядом с ног до головы и сказала, вложив в свой ответ всю силу отработанного на уроках дикции презрения: «Вам сам бог велел застрелиться! Желторотый мальчишка! Не смешите меня своим кривляньем!» Тут она оставила меня и взбежала по лестнице. Веселая песенка еще, казалось, звучит в сенях, когда дверь на втором этаже уже давно захлопнулась.
Юноша может многое выдержать – все мыслимые страдания, даже неудачу в любви, но он не может стерпеть, когда его упрекают в трусости и хвастовстве. В тот же вечер, когда начало смеркаться, я взял в Парнице напрокат лодку и начал выгребать к Даммскому озеру.
Ровно в полночь я намеревался прыгнуть в воду, раздевшись до купальных трусов и оставив одежду на дне лодки, чтобы со стороны все выглядело так, будто я утонул во время купания. Достигнув озера, я лег на спину, устремил глаза к небу и отдался на волю волн. Может, моя лодка угодит под пароход, тогда это будет еще правдоподобнее.
Ночь выдалась безлунная, зато ярко сверкали звезды. Мало-помалу они становились все крупней, начали приплясывать и раскачиваться до самого озера, до дальних его берегов. Было то предостережение или призыв? В тоске душевной я простер к звездам руки и закрыл глаза. Закрытые глаза подобны ласковому прикосновению материнских рук, они навевают сон и забвение на истерзанное сердце.
И тут произошло то, что не раз повторялось в трудные годы моей дальнейшей жизни: явился Орплид. Проснувшись через несколько часов и снова воздев руки к побледневшему небу, я вдруг спохватился, ибо в детстве нам не позволяли так делать: в деревне у нас говорили, будто звезды – это глаза ангелов, и мы можем выколоть их своими пальцами. Но едва в памяти моей ожили картины детства, зазвучала в ней и стихотворная строка – «Земля моя Орплид…», а вдали из воды поднималось сияние и с каждым мгновением становилось все ярче и ярче. Пусть это было самое обычное солнце, которое там, над дальним берегом, позолотило небо, из его света явилось ко мне Черное озеро; впервые с тех пор, как я несколько лет назад покинул родину, Орплид, моя страна, возник передо мной. Потом мне почудилось, будто тысячи птичьих голосов славят восходящее солнце. И пусть это были всего лишь водоплавающие птицы, что гнездились в камышах, для меня это были некогда любимые голуби и соловьи, населяющие волшебную страну неистребимой радостью жизни.
Далекий свет на востоке разгорался все ярче, скоро золотой солнечный луч наискось пересек мое лицо, и я услышал довольно близко человеческие голоса. Из озера меня пригнало в устье Одера, и сердитые крики, без сомненья, доносились с катера и были вызваны моим нелепым поведением. Но самое прекрасное утро из всех, которые я когда-либо видел, перечеркнуло эти крики, а с ними и мои глупые, хотя еще совсем недавно столь серьезные намерения. Взявшись за весла и не сводя глаз с озера, я под торжествующее пение птиц и гудки пароходов поплыл навстречу новому дню. Большой белый пароход был первым предметом, который я увидел в своей новой жизни. «Фрейя» – стояло золотыми буквами на его обращенном к морю носу. А у поручней над именем «Фрейя» толпились веселые девушки и махали платками, множество веселых молодых девушек, и они кричали мне что-то призывное. Я помахал в ответ и улыбнулся. Пароход шел к острову Рюген.
Фрейя, нордическая богиня любви! Может быть, она обитала на Рюгене, впрочем, это было сомнительно, как и с Хертой, богиней плодородия. Но в Орплиде они, без сомнения, жили и владычествовали обе, ибо Орплид был в тысячу раз прекрасней, чем даже Рюген с его несомненными красотами и чудесами. Блаженная тоска по Орплиду пронзила меня. Я решил тотчас по возвращении в Штеттин отказаться от квартиры, продать часы и уехать на родину, к родителям, к Ульрике, в Орплид.
Я не уехал в Орплид. Часы я продал и от комнаты отказался, как и задумал, но перед самым моим отъездом ко мне пришла тетушка Доретта и, рыдая, поведала о страшной беде, постигшей Лотту. Мне она может открыть все, она чувствует, что должна это сделать: Лотта ждет ребенка от богатого друга, который считается, так сказать, ее женихом.
Тетушка Доретта сделала для вящего эффекта многозначительную паузу. Я пожал плечами: «Этого следовало ожидать». – «Верно, – подхватила тетушка Доретта, – но когда она призналась ему, он сразу от всего отрекся и сказал, что отец ребенка, без сомнения, молодой актер, который тоже был другом Лотты, ну не ужасно ли?» И тетушка Доретта еще прибавила: «Какие мерзавцы!»
Побужденный призывом тетушки, я вспомнил о своей прежней роли заступника и театральным жестом сунул руку в карман брюк, где уже не лежал револьвер, но «мерзавцы» во множественном числе несколько меня отрезвили. Впрочем, тетушка продолжала: «Увы, это все правда, один не желает платить, у другого нет ни гроша, а ведь Лотте нужно уехать».
Старушка заплакала. Потом она положила обе руки мне на плечи: «Вы ведь тоже ее любили. И она не раз говорила: „Мне по душе этот мальчик!“»
Мальчик? Желторотый мальчишка!
Но тетушка завершила так: «Вот я и хотела вас попросить: не покидайте нас, не уезжайте отсюда». Я пообещал остаться.
«И пожалуйста, пожалуйста, ссудите нас небольшой суммой, чтобы мы поскорей могли отправить бедняжку. Ведь не может она здесь произвести на свет несчастное дитя. Вы только представьте себе: ее карьера! Боже, боже, какой удар для меня, для ее бедной матери!» Стало быть, она приходилась не теткой, а матерью моему счастью и моему горю.
История эта не новость,
Так было во все времена,
Но сердце у вас разобьется,
Коль с вами случится она.
Нет, господин Гейне, последнее вовсе не обязательно. Тот, с кем эта история приключилась, на сей раз склеил свое разбитое сердце шуткой и охотно презентует ее вам для новой строки вашего стихотворения: он продал кольт, из которого намеревался прострелить свое сердце, и на вырученные деньги увеличил сумму, потребную для того, чтобы его неверная возлюбленная, та, ради кого он был готов покинуть сей мир, могла по возможности пристойным образом произвести на свет – несмотря ни на что – чужого ребенка.
Во всей этой истории я сожалел лишь об одном: что не смог уехать в Орплид, к Херте и Фрейе, что пришлось совершить эту поездку лишь в мечтах и снах и тем довольствоваться.
Navigare necesse est[12]12
Мореплавание необходимо (лат.).
[Закрыть]
Для юного сердца всего мучительней не те разочарования, которые постигают его как следствие несбывшихся надежд, рухнувших начинаний и предательства отдельных высокочтимых людей, а те, в которых оно со своей тягой к преувеличениям винит все человечество.
Это началось во второй, правильнее сказать, уже в первый день моего пребывания на судне. Он был до того грязен, что я в жизни еще не встречал такого неряху, тем более среди молодых людей. Казалось, он много лет не мыл ног, много месяцев – шею и уши, по утрам он ограничивался тем, что протирал тряпкой слипшиеся глаза, опасаясь при этом случайно замочить руки. Ладони его как с внутренней, так и с тыльной стороны носили следы всех грязных работ, которые он переделал, и всех кушаний, потому что он без зазрения совести мог запустить руки в миску с гороховым супом, чтобы выудить оттуда кость, мог руками разорвать на куски селедку или порыться в помойном ведре, а потом сунуть ту же руку в рот. Запах этого человека вполне соответствовал его внешнему виду, так же пахла табуретка, на которой он сидел последние три месяца, койка, в которой он спал, не снимая, как правило, грязной одежды. А койка эта висела как раз под моей. Господи, думал я, господи, до чего же бедность может довести человека, и превозносил свое героическое решение на какое-то время разделить участь этих несчастных, чтобы впоследствии с тем большим успехом помогать им.
Звали его Хайнрих Дибелков, но все, матросы-товарищи и начальство, называли его Хайни Грязнуля, и не только потому, что он был такой грязный, но и потому, что прежде он ходил на мусорщике в Штеттинском порту. Впрочем, кличка так же мало смущала его, как и грязь. От опасения, что при таком образе жизни грязь неизбежно захлестнет человека, мое пылкое юношеское сердце еще пуще возгорелось, и я счел своей нравственной обязанностью спасти человека, гибнущего у меня на глазах.
Но из моих намерений ничего не вышло. Вечером в кубрике, когда он схватил своей омерзительной лапищей мою краюху, лежавшую на узком столе, и сдвинул ее в сторону, я осторожно срезал ножом корку с того места да которого он дотронулся. Я думал, что сделал это незаметно, потому что не хотел его обижать, но он все увидел, расхохотался и снова схватил мой хлеб, на сей раз – обеими руками. Потом он повертел его, поглядел на свет и спросил с ухмылкой, чем это пахнет мой кусок и с чего это я его обнюхиваю.
– Тобой пахнет, – ответил я, – или, вернее, твоей вонью.
Остальные загоготали, но он спрятал хлеб за спину и сделал непристойное движение, а потом под громкий рев остальных сказал:
– Вот теперь он и впрямь пахнет, – после чего снова шмякнул его на стол.
Я не притронулся к хлебу, в тот вечер я вообще не стал ужинать и ничего не отвечал, когда он качал поливать грязной бранью благородных шалопаев, которые намерены вводить здесь, на этой грязной посудине, хорошие манеры.
Я не стал отвечать, не ответил я и тогда, когда товарищи начали меня подзуживать, потому что по ожиданию, отразившемуся на их лицах, я понял, что он считается у них общепризнанным шутником и, верно, с каждым новичком обращается так же, как со мной. Тем пуще разозлило его мое молчание, выходит, грязь ему была нужна для кокетства, он выставлял ее напоказ как особую примету, которая отличает его от всех остальных; так, иные гордятся своим умением играть на гармони, боксировать либо успехами у портовых шлюх. А может, и грязь, и рваное платье служили для него ошибочно выбранной формой протеста. Но если дело обстояло так, тогда мне тем более следовало попытаться привлечь его на свою сторону, потому что глуп он не был, это уж точно. В ответ на мое упорное молчание он подошел ко мне, положил свою омерзительную лапищу на мое плечо и сказал:
– Вообще-то говоря, мы с тобой одного поля ягоды. Ты со страху наложил в штаны, а воняет от меня.
Поскольку я присоединился к общему смеху, инцидент на этом, казалось, был исчерпан.
Но я заблуждался. На другое утро Грязнуля взял мою зубную щетку и с невинным видом объяснил, что просто перепутал, хотя на самом деле у него щетки отродясь не было. У себя в койке я обнаружил его вонючую робу, свой гребень – воткнутым на женский манер в его свалявшиеся волосы; мои тапки – на его вонючих ногах; собравшись попить кофе, я увидел, что он брал мой котелок, под конец я начал выуживать селедочные головы из карманов куртки. Молчание и высокомерная усмешка в ответ на эти омерзительные выходки не помогали, оставалось либо побеседовать с ним, чтобы обратить в свою веру, либо схватиться напрямую. Товарищи, с которыми у меня были хорошие отношения, не видели в этой истории ничего необычного, они полагали, что уж один-то рейс я как-нибудь вытерплю, пока на мое место не возьмут другого.
Беседа ни к чему не привела, напротив, она только ухудшила положение, потому что я, будучи недостаточно сведущ в психологии, счел нужным рассказать ему, из каких соображений я сделался матросом. Тут уж у него и сомнений не оставалось, что я – благородный шалопай, которому нечего делать в матросском кубрике, такие типы – просто холуи у капиталистов, за борт их – и вся недолга. С этого дня он начал притеснять меня и, так сказать, физически: при встречах непременно толкал; один раз, когда я шел перед ним, он даже нарочно скатился по лестнице в кубрик, чтобы только сбить меня с ног. Один из матросов постарше, когда я пожаловался ему на свою беду, отвечал кратко: «Либо ты набьешь ему морду, либо смывайся в Гельсингфорсе. Да и что у тебя за нужда ходить на таком корыте?»
В самом деле, что за нужда? Я четыре месяца прослужил стажером в одной штеттинской газете, и меня как раз хотели сделать младшим редактором, когда редактор местной рубрики дал мне задание побывать вечером на собрании бастующих моряков: он-де уговорился пойти с одной девушкой в театр, но к одиннадцати он, как штык, будет в редакции и лично сдаст мою заметку в набор.
До того времени забастовки нисколько меня не занимали, меня больше влекло к искусству, к фельетону, а тут я очутился среди грубых людей, которые бастовали, потому что профессия у них была очень трудная, очень опасная и к тому же низкооплачиваемая. Главный оратор клеймил судовладельцев как эксплуататоров, описывал чудовищные условия труда на борту многих кораблей, и сердце мое воспламенилось огнем любви к морякам и ненависти к судовладельцам. В таком духе я и написал свой отчет, исполненный любви и ненависти, и гордо поставил внизу свои инициалы Э. В. Приди редактор вовремя, моя жизнь, может быть, пошла бы совсем другим путем. Но он не пришел, и я просто-напросто сдал свой отчет в набор, после чего я выпил в ночном кафе хорошую рюмку коньяка, а потом всю ночь не мог сомкнуть глаз в ожидании похвал, которыми меня осыплют завтра пополудни.
Но меня вызвали в редакцию с самого утра, и там меня встретил ответственный, он был бледен и взволнован и сказал, что нас обоих выгонят, меня – сегодня же, его – через установленный срок. Главный редактор накричал на меня, а издатель просто рычал. К тому же он позволил себе усомниться в психической полноценности человека, который считает возможным выступать в поддержку бастующих рабочих на страницах газеты, читаемой широкими кругами либеральной буржуазии; главный редактор в довершение заклеймил позором дьявольскую изобретательность, благодаря которой мне удалось выключить из игры ответственного редактора и осуществить свой гнусный замысел. Потом, уже сообща, они поставили меня в известность, что председатель союза судовладельцев, сам великий советник коммерции Рибель, позвонил в полном негодовании и пригрозил лишить газету всех объявлений и вообще бойкотировать. Кроме того, советник изъявил желание собственными глазами увидеть олуха, который заварил всю эту кашу.
Поскольку меня все равно выгнали, я мог бы и не ходить к председателю, но меня соблазнила возможность швырнуть в лицо главному из эксплуататоров – как я называл их всех со вчерашнего дня – мое презрение, если он позволит себе неуважительно со мной разговаривать. Но старый, седовласый господин и не думал на меня кричать, он только засмеялся, когда узнал, что перед ним стоит автор возмутительного отчета, и спросил, сколько мне лет. «Двадцать! – гордо ответил я. – А почему вас это интересует?» – «Потому что ваша молодость многое, а может, и все извиняет». И он принялся живописать бедственное положение, в котором находятся судовладельцы, и сказал, что повышение расценок вконец подорвет немецкое судоходство на Балтийском море, поскольку оно не сможет конкурировать со шведским. Я смущенно молчал, тогда он дал мне большую сигару и начал диктовать отчет в исправленном виде. Я послушно записал три предложения, потом передо мной всплыли обветренные ожесточенные лица забастовщиков, и я отказался публиковать эту писанину от своего имени. Его дружелюбие мигом испарилось.
– Правильно вас хотят выгнать из газеты, – сказал он холодно.
– Не хотят, а уже выгнали, – ответил я.
Он встал.
– Прежде чем то же самое произойдет с вами и в этом доме, позвольте вам сказать: вас не возьмет ни одна штеттинская газета.
Я положил на стол выкуренную до половины сигару и ответил:
– Тогда я сам стану моряком. Я давно уже собирался уйти в море. Это даст мне наилучшую возможность выяснить, кто прав на самом деле: жирные эксплуататоры или выжатые как лимон бедные пролетарии!
Конец фразы засел у меня в памяти после вчерашнего выступления. Я вышел с гордо поднятой головой, в твердом убеждении, что готов к борьбе за лучший общественный строй.
Через три недели забастовка кончилась победой предпринимателей, а поскольку для перевозки скопившихся в порту грузов понадобились не только исправные суда, но и поставленные на ремонт в док, я, не имевший никакой квалификации, без труда нашел место и мог сделать несколько рейсов в Скандинавию… Кроме того, меня соблазняла мысль попасть на судно из рибелевского пароходства; вот каким путем я оказался на «Торе», который с грузом машин шел в Гельсингфорс, где мы должны были принять на борт лес и бумагу.
Правильно ли я поступил? Не для того ли я уже несколько раз сидел в чужой стране без жалованья и голодал, чтобы сносить теперь вдобавок издевательства какого-то грязнули и делаться всеобщим посмешищем? Я уже видел злорадную улыбку на губах коммерции советника. Нет и нет, я не позволю человеку, грязному не только снаружи, но и внутри, отвлечь меня от моей цели.
И вот на следующий вечер, когда Хайни Грязнуля поддал мне своей табуреткой под коленки, так что у меня вылетел из рук котелок с кофе, а сам я рухнул на пол, вызвав общий смех, я наконец собрался с духом, развернулся и ударил его кулаком в лицо. Его ошеломила не столько сила удара, сколько сознание того, что какой-то новичок посмел открыто с ним схватиться. Но так как товарищи начали теперь громко смеяться над ним, он быстро опомнился, уверенный в победе, откинул голову назад и ринулся на меня со сжатыми кулаками. Примерно этого я и ожидал, и поскольку спортивная подготовка в борьбе и боксе помогала мне справиться и с более сильными противниками, я без особого труда сбил его с ног аперкотом в подбородок, вложив в этот удар всю силу своего гнева за то, что он осквернил мои чистые побуждения. Он упал. А остальные повскакали с мест, чтобы поздравить меня.







