412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эм Вельк » Рассказы (сборник) » Текст книги (страница 28)
Рассказы (сборник)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:54

Текст книги "Рассказы (сборник)"


Автор книги: Эм Вельк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)

II

Дочитав статью, я положил газету и уставился в пол. Я знал этот берег, знал эту скалу, знал эти зимние штормы. И человеческую природу тоже. Ах, дорогой, уважаемый любитель поэзии, быть может, мы потому только так многого ждем от человека, что очень редко чувствуем в слове «человек» гордость людской сплоченностью.

– Да, вот этот самоотверженный, тихий и неизвестный человек… кто из нас мог бы хоть встать рядом с ним, если бы надо было найти прообраз или хотя бы сравнение для людей, о которых думал Горький?

Забыв о докторе, я произнес последнюю фразу вслух и даже испугался, услышав:

– Я мог бы!

Я взглянул в его усталое и болезненно-подвижное старческое лицо.

– Никто из знающих вас, милый доктор, не сомневается в вашей человечности и готовности прийти на помощь, но в этом случае, здесь…

– Именно в этом случае, здесь. Именно в этом случае, как никогда за всю мою долгую жизнь, я вижу перед собою почти бесконечную мерную ленту, которой должно мерить человека, во всей его высоте и низости, во всех его взлетах и падениях, дабы справедливо судить о нем. Что знаем мы о человеке, мы – врачи, судьи, священники, политики и поэты? Знаем лишь самое обыкновенное. Но не его возможности. – Для старого сельского врача его склада – непривычный разговор.

– И что же в его возможностях?

– Всё. – Но затем он слегка покачал головой. – Мы были бы ближе к истине, если бы вы спросили: что невозможно для человека? Тогда я ответил бы: ничего.

Суровый и непривычный тон, которым было произнесено это «ничего», точно дорожный знак или предупредительная табличка, преградившая мне путь, очень меня удивил, и я осведомился, связано ли как-то с подвигом тихого и скромного человека, описанным в газете, то направление, которое принял наш разговор, Доктор уклонился от ответа, сказав, что принесет сейчас бутылочку бургундского.

Но прежде чем уйти, он еще добавил, что местные жители хотят поставить памятник спасителю ребятишек и общинный совет намерен использовать для этой цели единственный на острове большой валун. Доктор улыбнулся.

– Во время войны он уже дважды предназначался для памятника, и оба раза для памятника воину. Последний раз, кажется, в тысяча девятьсот сорок третьем году, когда и наши рыбаки еще мечтали о победе. А сейчас они только никак не договорятся, ставить памятник на скале или на берегу. Те, что ратуют за скалу, хотят увенчать камень высоким крестом, а те, что за берег, мысленно видят фигуру, ребенка например, или хотя бы барельеф и чугунную плиту. Как вы относитесь к идее такого памятника здесь? И если положительно, то какое место вам больше по душе? Вы пока подумайте, а я спущусь в подвал.

III

– Ну? – спросил доктор, разлив вино по стаканам.

Да что тут долго раздумывать!

– Когда люди сообща ставят памятники отдельным представителям человечества, надо, по-моему, прежде всего помнить о том, кто совершил подвиг, как в этом, здешнем случае. Место? Только одно – омываемая морем скала, вот, на мой взгляд, самое подходящее место – скала и на ней крест. Кто будет читать надписи на чугунной плите, лежащей на берегу? А может, всего правильнее было бы попытаться разузнать у жителей острова, не осталось ли у героя родственников, для которых можно было бы что-то сделать в знак благодарности.

Доктор покачал головой.

– Кроме меня, никто его не знал. А поскольку я его знал, мне больше по душе было бы вообще отговорить всех от этой затеи с памятником. Три матери спасенных детей уже злятся на меня из-за этого и даже утверждают, будто у меня были какие-то счеты с моим бывшим шофером, что-то такое, чего я и после смерти не могу ему простить. Они хотят его смерть считать его преображением.

Я не понял доктора и посоветовал ему поддержать людей в их стремлении выразить благодарность и сообщить им сведения о прошлом своего бывшего шофера, даже если все сведется к простому обелиску, который через несколько лет будет предан забвению.

Доктор допил вино, но не сразу начал рассказывать, а какое-то время сидел, задумчиво уставясь на стену. Лицо его помрачнело: казалось, он сомневается, стоит ли вообще говорить. Хорошо зная его, я понимал, что принуждение тут бесполезно. Совершенно неожиданно прозвучали в маленькой комнате первые слова, впрочем, «звучания» как раз и не было, то, что я смог расслышать, было началом рассказа, удивительным по своей монотонности.

– Когда я еще жил в Альтендорфе под Штеттином, он был моим соседом. Я знал его с юных лет. Отец его был деревенским кузнецом и сына своего, хотя тот был, пожалуй, слабоват для этой профессии, намеревался тоже приобщить к кузнечному ремеслу. Вероятно, из тех же соображений, из которых крестьяне и ремесленники, имеющие земельный участок, заставляют одного из сыновей во что бы то ни стало идти по своим стопам. В двадцать три года он должен был вступить во владение кузницей. Честолюбец в душе, с ловкими, умелыми руками, он, закончив обучение у отца и по-прежнему живя в деревне, стал посещать специальное техническое училище и уже в двадцать пять лет стал мастерски делать телеги на пневматических шинах и прицепы. Когда началась война, ему было тридцать, он уже несколько лет был женат, и, по-видимому, счастливо. Я это заключаю из того, что по вечерам он частенько сиживал один в своем саду и играл на гармонике. И что особенно интересно, это не были ни уличные песенки, ни обычные тогда военные марши, ни солдатские песни. Еще два года он смог пробыть дома, вероятно, была большая нужда в его прицепах, потом призвали и его. Накануне вечером он пришел ко мне, какой-то беспомощный, или, вернее, растерянный. Не для того, чтобы помучить, а просто желая, воспользовавшись его состоянием, заставить его хоть немного пошевелить мозгами, я сказал: «Вы подавлены, мой юный друг. Вам грустно. А сознаете ли вы, что ситуация, в которой вы оказались, не что иное, как следствие политики вашего фюрера?» Он знал о моих политических убеждениях, знал, что меня несколько раз вызывали на допрос, и несомненно считал, что я поверил его признаниям, сделанным мне несколько лет назад, будто он вступил в нацистскую партию единственно из соображений коммерции. Действительно, он только принимал участие в тех партийных праздниках, что устраивались в деревне. Протянув мне руку на прощание, он вдруг собрался с духом и попросил меня присмотреть за его женой и тремя детьми, если с ним что-нибудь случится. А когда я хотел его успокоить, он со слезами на глазах сказал, что не вернется живым. Вот так-то, а потом мы еще пили с ним коньяк, он ушел домой, и к вящему моему удивлению я через час – стояла светлая летняя ночь – увидел, что он сидит на одном из прицепов, стоявших во дворе, и играет на гармонике. И что же он играл? Нет, вовсе не что-то сверхчувствительное, вроде «Утренней зари», нет, он играл «Степную розочку». Никогда бы не подумал, что он знает эту вещь.

Прошло полтора, а может, и два года, прежде чем он получил отпуск. В один прекрасный день я увидел, что он стоит у себя в саду, в форме ополченца. Он приветливо помахал мне и крикнул, что после обеда зайдет к нам. Когда он пришел, меня дома не было. Он гулял по саду вместе с моей женой, вот тогда-то это и случилось. Я большой любитель фасоли, и мы натыкали два ряда довольно крепких и высоких палок с перекладинами, по которым она должна виться. Он ухватил несколько этих палок, слегка тряхнул их и сказал моей жене: «Смешно, ей-богу, но с тех пор как я опять здесь и вижу ваши штанги для фасоли, я все время вспоминаю это». – «Что это?» – спросила моя жена. – «А вот как раз так, только подальше друг от друга, мы в Польше ставили столбы и вешали на них еврейских детей».

Моя жена вскрикнула и в ужасе уставилась на него.

Но он пояснил, как будто бы совсем бесстрастно: «Но это же был приказ. Понимаете, если бы я этого не сделал, меня бы расстреляли и вместо меня это сделал бы другой».

Моя жена снова застонала, отшатнулась от него, но потом проговорила: «Но ведь это же просто байки, страшные солдатские байки! Неужто вам не стыдно такое рассказывать?»

Тогда он, очень удивленный, ответил: «Ну да, сперва мне было страшновато. Но, знаете, мало-помалу к этому привыкаешь».

И тут моя жена упала в обморок. Он помчался за нашей прислугой, и они вместе внесли мою жену в дом. Когда она очнулась и увидела его, с ней случилась истерика. К счастью, тут вернулся я.

Доктор печально и понимающе посмотрел на меня и кивнул.

– Я был немало наслышан о том, что творилось в Польше. Если бы мне это просто рассказали, это было бы только лишним подтверждением сотворенных там ужасов. Но меня совершенно выбило из колеи то обстоятельство, что этот человек, вовсе не бессердечный эгоист, не оголтелый нацист, а скорее тихий, чувствительный малый, счастливый муж и отец трех здоровых ребятишек, в которых он был буквально влюблен, оказался способен на такое. Этого я не мог постичь, ни как врач, ни как психолог.

Когда моей жене стало лучше, я пошел к нему. Жена об этом не знала. Казалось, ему нисколько не было стыдно. А робость, с какой он мне обо всем рассказывал, безусловно, происходила из другого источника, а именно оттого, что он беспокоился, не зная того, как я себя поведу. Ведь он рассказывает человеку, который известен ему как противник режима, вещи, разглашать которые строго-настрого запрещалось. А он еще и об этом запрете рассказал. Меня же особенно волновало открытие, что этот молодой человек не ожесточился, не стал циником, не напускал на себя показную жестокость и надменность, желая заглушить муки совести. Ничего подобного. Все было именно так, как он сказал: он к этому привык! Знаете, мой милый, я вдруг увидел тысячи, сотни тысяч, миллионы добрых своих соотечественников, отцов семейств, христиан, бюргеров, филистеров, благопристойных граждан, которые в годы войны привыкли не только собственноручно истреблять и убивать, но привыкли также к системе истребления и убийства. Ибо для них это уже было не преступлением, а патриотическим деянием, вызванным необходимостью защищать народ и страну. Воистину, что люди знают о себе? И что мы знаем о них? Когда во время войны я возмущался позицией церкви, то нередко – говорил себе: ее служители меньше всех знают о человеке. Тогда я оправдывал священников и первосвященников, поскольку был убежден, что и господь бог не может все досконально знать о человеке.

После продолжительной паузы доктор вновь заговорил:

– Когда пятерых его работников, одного за другим, призвали в армию, жена кузнеца заперла кузницу и вместе с детьми подалась к своим родителям в Штеттин, всего за каких-нибудь пятнадцать километров. Больше я о ней ничего не слышал. В апреле тысяча девятьсот сорок пятого года вышел приказ СС об эвакуации деревни. Я, как видите, перебрался сюда, к морю. Это были тяжелые годы. После смерти моей жены приехала ко мне дочь, которая осталась вдовой. Она и вела мой дом.

Потом наступил тысяча девятьсот пятьдесят третий год, и в один из весенних дней на моем пороге появился человек, о котором я вам рассказал и которому люди хотят поставить памятник. Исповедь его, хотя он то и дело запинался, была правдивой. В тысяча девятьсот сорок седьмом году он вернулся из плена. Его родная деревня и дом, который он оставил в целости и сохранности, хотя и уцелели, но, так же как и Штеттин, отошли к Польше. Под развалинами Штеттина остались погребенными его жена и трое детей. От отца он унаследовал какое-то подобие религиозности и даже в гитлеровские времена, несмотря на все кляузы бургомистра, не порвал с церковью. Теперь – так он, во всяком случае, заявил – на него снизошло прозрение, он понял, что гибель семьи была ему карой за его злодеяния в Польше. И еще он присовокупил: «А я ведь только выполнял приказы, за неподчинение меня бы самого убили. Вот так-то, господин доктор».

Он с надеждой взглянул на меня, и я заметил, что сомнение уже засело в нем.

«Итак, это было в сорок седьмом году, то есть шесть лет назад, – перевел я разговор. – Что вы делали все эти годы?» – Он украдкой, как-то снизу вверх взглянул на меня и запинаясь проговорил: «Только потеряв семью и все имущество, я впервые осознал, что я не просто выполнял приказы». И потом, глядя в пол: «Я действительно совершал преступления?»

Доктор опять посмотрел на меня:

– В этот момент я не знал, что ответить. Я же видел: этот человек взвалил на себя новую, неподъемную ношу. Но я не мог поступить иначе и ответил ему: «Да, совершали. Совершали преступления, достойные любого проклятия!» Но потом я сменил тему и спросил: «А что вы делали по возвращении?»

«Мне страшно было оставаться на родине. Я боялся суда и подался на Запад. Через некоторое время я нашел работу на заводе „Фольксваген“. Вскоре я уже стал хорошо зарабатывать, но поверьте мне, я за все эти годы не смеялся ни единого раза. Я не хочу изображать себя лучше, чем я есть на самом деле. Я не потому не мог смеяться, что все время помнил о своих позорных преступлениях, нет, я ведь и вправду эгоист. Я не мог смеяться, потому что все время помнил о своих собственных детях, похороненных под развалинами Штеттина. Но время многое предает забвению, образы детей и жены – тоже. И даже детские виселицы в Польше».

Он замолк, и я заметил, – сказал доктор, – что он во время рассказа все искал какую-то новую мысль.

«В Брауншвейге я познакомился с одной солдатской вдовой. У нее тоже было трое детей. И хотя из-за них мне чаще и больнее вспоминалась моя семья, все же этим детям удалось, да, именно это я и хочу сказать, удалось вернуть меня к жизни. Я еле-еле мог дождаться конца рабочего дня, чтобы скорее попасть с завода домой, играть с ребятишками. Ну вот, а через два года мы с этой женщиной решили пожениться. Зачем я как-то вечером стал ей рассказывать о прошлом, я и сам не знаю. Обычно люди это делают, чтобы приукрасить себя. Я должен был бы знать, что могу только уронить себя в ее глазах. Но что-то в глубине души мне не давало покоя. И вот как-то вечером, за месяц до нашей свадьбы, я ей рассказал о том, как потерял жену и троих детей, то есть что они погибли под развалинами во время бомбежки Штеттина… Это она уже знала, но то, что я в этом вижу возмездие за те злодейства, которые творил в Польше, я ей еще не говорил. А тут что-то меня заставило исповедаться ей. Это было очень страшно, почти так же, как тогда, с вашей женой. Она, правда, не упала в обморок, но крикнула мне: Убийца! – прямо в лицо и просто в бешенство пришла от того, что я касался ее детей. Я вынужден был в тот же вечер уйти. Знаете, господин доктор, я тогда хотел повеситься. Но на следующее утро я все-таки пошел на завод и продержался там еще полгода.

Она, конечно, язык за зубами не держала, и в конце концов на заводе это тоже стало известно. И хотя там был целый ряд людей, на совести которых были дела еще почище моих, тот факт, что женщина меня выгнала, всех подстегивал именно меня привлечь к ответственности. Итак, я этого не вынес и просто бросил работу. Перебрался в деревню и работал там простым батраком. Примерно около года. Но к детям я даже приближаться не мог. А я ведь так любил детей! Всякий раз, когда я, поддавшись соблазну, клал руку на голову ребенка, на деревенской улице или в поле, мне казалось, что ребенок отшатывается от меня. Конечно, это было не так, даже наоборот: дети были очень ко мне расположены, они буквально висли на мне. Но мне все время чудилось, что кто-то поблизости обязательно крикнет, дерево крикнет или животное: „Он убивал детей!“»

Он опять некоторое время молчал, потом вскрикнул:

«Кто меня послал на это? Кто убил мою совесть? Я точно знаю, как это началось: на вокзале в Люблине я должен был помогать грузить в эшелон евреев. Поезд состоял из одних только товарных вагонов и был так набит, что, сколько ни старайся, никого туда уже втиснуть было невозможно. А тут капитан заорал на нас, что мы жалкие трусы и если эти жидовки не желают лезть в вагон добровольно, то надо им помочь, или пинком в зад, или прикладом. Что многие из нас и делали. А другие, и я в их числе, все еще медлили. За это капитан наорал на нас, что он-де всех велит наказать, и притом как следует. Вот так, с криками, ревом, проклятиями, хохотом, шуточками и угрозами убивали мою совесть. И если в первый раз там, в Люблине, я только делал вид, что участвую в этом, то потом я и в самом деле участвовал. И повешенные еврейские дети – тоже только часть того, что я делал». – Он говорил все тише и тише, а потом вдруг закричал: «Неужто это вечно будет числиться за мной? А искуплю я свою вину, если наложу на себя руки?»

Голос доктора слегка дрожал:

– Вот так стоял передо мной этот злосчастный человек, вот здесь, в этой комнате. Он явно чего-то хотел, от меня чего-то хотел, не пришел же он без всякого определенного намерения. И почти неслышно, как-то снизу вверх, прозвучал его голос:

«Да, господин доктор, если это можно назвать намерением… Просто у меня было чувство, что если есть на земле человек, который может мне помочь, то это вы.

Я справлялся о вас у булочника Мартенса, он сейчас живет в Люнебурге, и от него услышал, что ваша жена уже восемь лет как умерла. Она бы никогда меня не простила, уж я-то знаю».

«Так, а на мое прощение вы все-таки надеетесь?»

«Очень надеюсь, господин доктор», – отвечал он. И вдруг неожиданно твердо проговорил: «Если вы сочтете правильным, чтобы я ушел из жизни, скажите мне».

Доктор опять взглянул на меня.

– Вот, друг мой, попробуйте-ка произнести свой приговор в такой ситуации. Я точно знал, что он это сделал бы, ушел бы из жизни. Но разве я имею право отнимать жизнь у человека, даже у такого, как он? Из всего, что он пережил за эти годы, все-таки чувствовалось, что крохотный зародыш человеческого был еще жив в нем. Вы знаете, я совсем не религиозен, и это понятие человеческого ничего общего не имеет с церковными догматами. Не затем я пятьдесят лет был врачом, чтобы теперь отказаться спасти человеку жизнь. Разве не лечил я в течение десяти лет преступников в тюрьме? И тем не менее я не мог решиться, не мог подарить ему ни черного, ни белого кубика. Но тут решение приняла судьба или какая там еще бывает таинственная сила: в прихожей раздался детский смех. Это затеяли потасовку двое моих внучат. Я невольно взглянул на него. И увидел просветленное, но в то же время омраченное печалью лицо. И это лицо преступника? Я сказал ему, что он может остаться у меня в качестве шофера. Но должен пообещать мне, что ни одному человеку и даже моей дочери, которую он давно знает, ни словом не обмолвится о своих злодеяниях в Польше. Я знал, что и она, как мать, тоже непременно захочет оградить от него детей. Ну вот, все шло хорошо, дети в нем души не чаяли. Но я сделал одно открытие, которому и по сей день не могу найти объяснение. Хотя моя дочь знала о его печальной судьбе, то есть о том, что он потерял жену и троих детей, она тем не менее всегда испытывала некоторый страх, когда он оставался наедине с детьми. И при этом она действительно ничего не знала. Но что толку было гадать и доискиваться, где брал начало этот ее безотчетный материнский страх? Знаю только, что я не могу этого разгадать.

Доктор налил себе полный стакан и задумчиво осушил его. Потом заговорил уже совсем другим тоном, так, словно рассказывал о местных событиях:

– В деревне очень полюбили тихого, всегда готового помочь человека. Так он проработал у меня два года.

Холодная отчужденность моей дочери, должно быть, пробудила в нем новые опасения, так как полгода назад он спросил меня:

«Вы что-нибудь обо мне рассказали, господин доктор?»

Я успокоил его, а потом поговорил с дочерью, просил держаться с нашим шофером по дружелюбнее, он-де испытал много тяжелого и нуждается в добром слове. Она сказала, что попробует, хотя изменить себя не в состоянии, и что этот замкнутый человек ей несимпатичен и она не любит, когда дети бывают с ним. А следовательно, она все равно будет стараться держать их от него подальше. Должно быть, он это почувствовал, потому что спустя еще три месяца исчез из дому, так же тихо и внезапно, как и появился. Правда, он поселился в деревне у одного старого рыбака. Встречаясь со мной, он очень вежливо здоровался. Мы с ним: больше не говорили. Да, и вот этот человек совершил поступок, о котором газеты пишут как о подвиге, достойном античного героя.

– Вы полагаете, что это самоубийство?

– Да.

Мы замолчали. Как могут, как смеют два человека, верящих, будто они что-то знают о людях, продолжать подобный разговор? Но поскольку дальнейшее молчание тоже было не слишком уместным, я спросил:

– Считаете ли вы справедливым такой исход этой истории?

В ответ опять прозвучало только:

– Да.

Но в конце концов доктор вновь заговорил:

– Мы, люди, вероятно, не имеем права в случаях, подобных этому, выдвигать обвинения в убийстве, выносить смертный приговор или приводить его в исполнение. Но мы также не имеем права разыгрывать из себя всепрощающего Христа и радоваться раскаянию грешника. Я полагаю, что мы, люди, обязаны только протянуть руку виновному, чтобы он мог снова подняться. Но мы не вправе помешать убийце детей расстаться с жизнью, если он от всей души, не услышав ни слова упрека, верит, что, расставшись с жизнью, искупит свою вину. Так пусть же местные жители исполнят свое желание и поставят памятник спасителю детей. И пусть они сами решат, что более уместно – большой крест на скале, где произошло несчастье, или высокий обелиск на берегу. Я вижу несомненную пользу от этой истории уже хотя бы в том, что самопожертвование опять способно растрогать людские сердца.

Рассказав мне все, старый доктор словно освободился от тяжкого груза; он встал, вышел из комнаты и вернулся со второй бутылкой вина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю