Текст книги "Стукачи"
Автор книги: Эльмира Нетесова
Жанр:
Боевики
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
– А на волю отсюда кто-нибудь вышел? – решила Тонька изменить тему.
Как же? Еще сколько! Тут же нет врагов власти! Потому амнистии к нам первым заглядывают. Месяц назад – враз два десятка баб на волю отпустили. Трое уже письма прислали. Все у них наладилось. В семьях ждали их. Ни одна подзаборной не осталась, – улыбалась Надежда.
– Зато остальные молчат. Видать, не все у них гладко получается. На воле теперь тоже – ухо востро держи, чтоб не напороться на какого-нибудь старого хорька. Он там кайфует, плесень мокрожопая. А я – тут маюсь, – вздохнула Русалка.
– Да чего ты ноешь? Что на воле у тебя осталось? Ни кола ни двора. По чужим углам скиталась. Своей крыши не имела. Ни детей, ни мужика, кто бы ждал… Тебе что тут, что там едино – бурьяном жить. А вот у меня – пятеро. Мал-мала меньше. Все сердце на куски порвалось, – вытерла уголком платка взмокшие глаза рыхлая, здоровенная Татьяна.
– Своего дурака вини! Уж чем такого мужика иметь, лучше б век одной в свете маяться! Я б ему не то голову, яйца оторвала бы и собакам выкинула. И самого придушила б! Забыла бы, как его звали! А ты, дура малахольная, еще и письма ему пишешь! Написала б ему, паскуде! Чтоб он кровью захлебнулся! Ладно, тебя не пощадил. Настучал властям за те пять свеклин, какие ты с поля принесла, чтоб детей накормить, от голода спасти. Но ведь и о них, о ребятишках, гад, не подумал. Сиротами оставил. Каково им нынче с ним? Ведь он ради них воровать не станет. А работать не умеет, раз дети с голоду пухли и ты решилась свеклу украсть! – орала Русалка.
– Не воровала я! Свеклу уже убрали и увезли с поля. А эти буряки случайно не выкопали. Я их и приметила. Ночью выкопала. Сварила, чтоб дети утром поели. А мужик увидел… Ну и не понравилось ему, – оправдывалась Татьяна.
– Нет, бабы! Только подумать! За каждый буряк ей по году влепили! Будто она и впрямь воровка! Детей накормить хотела! Не обидно бы чужой настучал. Здесь же – свой мужик! Тьфу, чтоб ты сдох! А она к нему вернется. И жить с ним будет!
– А куда ж мне от детей, от своей хаты? Я в ней, считай, пятнадцать лет живу. И детей сиротить не посмею при живом отце. Он меня ждет, – защищалась Татьяна.
– Да кому такое говно надо? Его нынче не то бабы, суки десятой верстой обегают, чтоб не замараться, одним воздухом не дышать. Как он, паскудный, людям, детям в глаза смотрит? Как его земля носит? – кричала Лидка.
– Всяк за свое перед Богом в ответе. Я – не судья мужику. Какой ни на есть – венчалась с ним.
– Ну и дура! Ни разу ни с кем не изменила ему. Детей растила. Работала, как вол, а он тебя отблагодарил! Так уж лучше хахалей иметь, чем такого мужика! Хоть сраные кальсоны не стирать, жрать не готовить! Захотела – пустила на ночь. Так он мне не свеклу, а конфеты шоколадные, шампанское с цветами принесет. Слова ласковые скажет. От хахаля я не услышу хамства. Он меня не заложит, чтоб и на вторую ночь впустила, не отказала бы, не приняла бы другого взамен его. Ну, а надоест, под сраку выгоню. Зато никаких обязательств! Ты говоришь, что тебя мужик ждет?
– Конечно. Вон и в письме про это пишет всегда, – подтвердила Татьяна.
Дубина стоеросовая! Вернешься, навтыкай ему хорошенько в зубы. И если есть в соседях мужик покрепче да поласковей, переспи с ним, хоть для сравненья. Наставь своему холощеному рога. Оно тебе дышать будет проще, – советовала Лидка.
Я б такого отравила! Не смогла бы с ним жить.
– Зачем? За это посадят. А вот я бы, на его глазах, со всеми мужиками деревни по очереди погуляла…
– Нет, бабы! Таким не изменой надо мстить. Это банально. А вот, вернувшись, не делить с ним постель.
– Да что стукачу постель, когда он кляузами да доносами сыт! Нет! Не так его проучить. Забрать детей и уйти навсегда. Чтоб сам с собой наедине остался. Пусть на себя пишет…
– Будет вам изголяться. Не он мне в этой жизни дорог, а детвора. К ней ворочусь. Матерью. И срамиться не стану. Хватит с них того, что есть. А вырастут, сами решат, как жить дальше. Может, и меня к себе заберут. Навсегда. Чтоб под кончину глаза мои не болели да душа успокоилась. А покуда терпеть стану… Так нам, бабам, положено, ради детей жить. Головой и сердцем. А не тем, что ниже пупка…
– Хорошо, если дети поймут и не пойдут характером в него, – вставила Надька.
Татьяна враз чай отодвинула. В глазах слезы сверкнули. Ненароком больное задели. Баба на койку поплелась. До воли ей еще две зимы оставались. Их и перенести, и прожить надо.
Тонька, встав рано утром, разбудила Зинку и пошла вместе с нею на ферму, торопясь, ежась от холода.
Сегодня они впервые надоили ведро молока. Шесть коров ожили. И Зинка смотрела на первый удой, втягивая носом забытый запах.
– Пей, – зачерпнула для нее молоко кружкой Тонька. Девчонка вцепилась в кружку посиневшими руками. Сделала жадный глоток. Закашлялась так, что слезы из глаз брызнули.
– Не спеши. Никто не отнимет.
– Я о Геньке с Петькой думала. Не голодают ли? Видят иль нет – молоко? Я им всегда покупала. У чужих они не попросят, не признаются, что любят его. Вот бы их сюда. Напоить вдоволь.
– Сюда? – удивилась Тонька.
– Только за молоком. И тут же домой.
– Эй, девки? Где вы тут? – послышался голос бабки Моти. И скоро старуха появилась меж коров, улыбаясь во весь свой щербатый рот. – Девки! Радость-то какая! Меня нынче охранница проздравила!
– С чем? – удивилась Зинка.
– Сгоняют меня отсель, на волю. Насовсем. По старости. Под самую что ни на есть! Под сраку! Домой! На печку. Больше я никуда работать не пойду. Побираться и то больше получится, чем я зарабатывала. А горя – фартуком не вычерпать! Завтра сын за мной приедет. Забирать в дом! Как мать и бабку. Стало быть, в семье еще нужная. Амнистия пришла! На старье и многодетных. И Татьяну отпускают! К своему паскудному! Она еще ничего не знает… Да и то сказать, все сердце по детям порвалось. Матуха она. В том ни власть, ни мужики ни хрена не соображают. У них один коммунизм на уме! От ево проклятова, бабье по тюрьмам мается. Жили мы без него не тужа. И нынче я шею гнуть не стану. Внуков буду нянькать, как и подобает бабке. Поздравьте меня! – светилась старуха радостью.
В этот вечер охранницы разрешили бабам посидеть допоздна. Не всякий день выходят отсюда на волю женщины.
Татьяна, помывшись в корыте на кухне, теперь сидела у стола именинницей. Бабка Матрена собирала свои пожитки в узелок. Чтоб ничего не забыть ненароком. Примета плохая. Потому даже обмылок в карман кофты сунула. Частый гребешок, иголку с нитками, булавки, старый платок и кофту свернула. Выходную ситцевую юбку до пят, подаренную еще стариком, на завтра оставила. В ней на волю поедет. Домой.
Татьяна сидит, задумавшись. Подперла кулаком щеку. Радуется воле или нет, понять невозможно.
Бабы для них прощальный ужин готовят. Все заначки и припасы на стол ставят. Скудные они, но что поделать, не на воле…
Тонька, и та на кухне помогает. Рядом с Лидкой картошку чистит. Забыли о недавнем. Ведь завтра на волю бабы выходят. Пусть им повезет.
Бабка Матрена собрала все письма детей. В носок их спрятала и в узелок. Пусть вместе с нею домой вернутся. Все до единого. В хлопотах и заботах до полуночи возилась. За стол так и не присела. Ночью не уснула. Все утра ждала. И оно наступило. Хмурое, холодное.
Бабы решили проводить на волю Татьяну и старуху. Добрых пожеланий и напутствий полные карманы наговорили. Радовались, увидев, как, получив документы, села в машину Татьяна. И только бабка Мотя плакала, заливалась стылыми слезами.
Ее старший сын, ее гордость – Егор, приехавший за нею, сказал, что не повезет мать домой. Прямо отсюда – и богадельню, в стардом ее отправит. Там она станет жить до конца, никогда не приезжая, не наведываясь в дом, к сыновьям и внукам.
Сказал бабке, что так будет лучше для всех, чтоб меньше позора… И так из-за нее немало пережито. Чтоб не испортила она внукам будущее. Потому и видеться с ними не должна. И ни с кем. Так, мол, мы дома уже давно решили. Не хотели лишь о том писать. Не думали, что доживешь до воли. Мертвой такое ни к чему бы знать. А теперь, коль выжила, пришлось о приюте похлопотать. Там все сразу поняли. Вошли в положение. Согласились принять старуху, таких, как она, в нем много. Долго в свете не задерживаются.
– Сыночек, за что? – плакала бабка, не переставая. А бабы думали, что льет она слезы от радости, оттого что долго не видела сына. И теперь не может сдержаться.
Егор подсадил ее в кузов к Татьяне. Сам сел в кабину. Бабы ахнули, онемев от удивления. Но ничего не успели сказать. Машина с места рванула на скорости. И помчала женщин на волю резвой кобылой. Кого куда…
Обнявшись, в кузове плакали Татьяна со старухой. Обе боялись неизвестности. Понимали, свобода не всем в радость. Она еще не раз оскалится и попрекнет прошлым. За невиновную вину и пережитое. За горе, какое до гроба не забыть. За предательство детей и мужей…
Но как это пережить и выдержать? Плачут бабы. Словно машина везет их в зону. Но ведь это воля… О ней мечтали. До нее дожили. Ее выстрадали.
Несется вслед Егору запоздалый мат. Грязный, забористый, по-бабьи злой, не прощающий и хлесткий.
Русалка грозит вслед машине кулаком. Обидно ей за бабку, какую в кузов впихнули. Мотьке, пусть чужой, лишний кусочек даже здесь перепадал. За старость. От чужих. А сын забыл, что мужиком рожден. И кляли его бабы. Родного – ей, чужого – им. Не пожалел…
Тонька тогда пыталась успокоить:
– На волю и пешком уйти – не беда. Чего уж там придираться?
Но женщины еще долго ругали сына Моти, словно сердцем чуяли: от такого добра не жди…
А через месяц получили бабы письмо от Татьяны и узнали всю правду о бабке Моте и о самой женщине.
«Бабулю нашу при мне в дом для престарелых уводили. Она шла, дороги не видя. Все спотыкалась. Роняла узелок. Тяжело и горько было смотреть. Болело сердце. Будь уверенной я за свою семью, забрала бы к себе старую навсегда. Я и сказала ей о том в машине. Мол, погоди, дай оглядеться мне. Не оставлю тебя горемыкой в свете маяться.
Ну она и согласилась. Успокоилась. Поверила. А я домой приехала ночью. Когда не ждали. Детвора спала. А мужика в доме не было. Я – к соседке. Та показала, где искать кобеля. Спутался он с активисткой – с библиотекаршей. Я вдвоем с соседкой к ней пошла. И накрыла – в постели. Нет, пальцем не тронула их. Но велела ему барахло свое забрать и в дом ногой не входить больше. Пообещала о нем поутру в правленье колхоза все обсказать. Чтоб люди знали, где у него правда росла. И как он ни просил, сделала это. Хоть и совестно мне было. Но свои деревенские – не осудили.
Вечером ту активистку с деревни выгнали за блядство. Как отпетую потаскуху. А мужик детей уговорил простить его. И живет нынче не в доме – в бане. В хату не пускаю. Заместо кобеля избу сторожит. Я на птичнике устроилась. Уже в доме прибралась, побелила, отмыла его. Детей в порядок привела и решила бабку Матрену к себе забрать. Чтоб она с моими детьми была. Поговорила с председателем колхоза, он разрешил, отпустил за нею. И я поехала. А Матрены в стардоме уже не было. Нет, не померла она. Мне адрес ее дали. Я и разыскала нашу бабулю.
Жива и здорова она, слава Богу! При старике состоит. В лесничихах теперь обретается. Дед тот из ее деревни родом. Когда от Егорки услыхал, куда он мать подевал, поехал и забрал старуху в свой дом. И не отдал ее мне ни за что на свете. Да и бабка рада. Говорит, не перевелись в свете люди добрые. И она нынче жизнь увидела. Вольной себя почувствовала, нужной. Я тоже за нее порадовалась.
А сама живу в соломенных вдовах. Вроде и есть мужик, и нет его. Заместо домового, в бане живет. Как кот блудливый. Вся деревня над ним хохочет. Хвалился, что спину мне трет. Так пригрозила, коль брехать будет, на чердак из бани сгоню.
Дети просили простить отца. Пустить жить в дом. Хозяином. А я – не могу. Остыло все к нему. Пропало. Не хочу никого. И слово себе дала, устрою судьбу меньшей дочки – уйду в монастырь. Нет мне в жизни иной отрады. Ничто не держит, никто не друг, никому не верю. Дети и те понять не хотят, почему мужику не прощаю. А какой он мне мужик? Ведь за мужичье не держусь, былое – предано и оплевано. Где теперь сыщешь друга, чтоб понимал, уважал? Нет таких. Перевелись или поумирали.
Простите, бабы, за письмо долгое, как зима в вашей деревне. Но и она не вечна. Пусть свобода повернется ко всем лицом улыбчивым, весенним. Извиняйте меня, коль что не так было. Я за все наказана. Своим горем. Вы меня поймете, как трудно жить в своей семье, ставшей чужой».
Русалка, читая письмо вслух, не раз пожалела Татьяну, сказав свое:
– Век одна проживу, чем под старость горе хлебать…
Радовались бабы за старуху. И желали ей, пусть под закат, пожить в радости.
Тонька тоже получала письма из дома. Их она читала на коровнике. Когда из первого узнала о смерти бабки, руки опустились. Почернела с лица. Все опостылело. Она стала раздражительной, злой. И Зинка ее узнавать перестала. Боялась девку.
Но постепенно растормошили ее бабы. И однажды, выревевшись в подушку с воем и болью, поделилась горем с женщинами. Скрывать особо было нечего.
– Жалко бабку. Но она свое прожила лучше, чем тебе доводится. Дай Бог тебе столько прожить! У нее хоть радость была. Выпадет ли хоть капля на нашу долю? – посочувствовала Надька, подав кружку воды.
– Дура! Что еще о ней скажешь? О себе, своем будущем подумала бы. А она по бабке сопли распустила. Поднимешь ее этим? Кончай ныть, шмакодявка! Надоело! – злилась Русалка. И добавила хмуро: – Бабка твоя – в доме умерла, как человек. А мою мать с квартиры выгнала хозяйка, едва меня забрали. В подвалах и сараях жила. Целый год. Пока в больницу не попала. Уже полтора года там лежит парализованная. А ей и полсотни лет нету…
– А почему у вас своего жилья нет? – изумилась Надька.
– Было. Еще какое! Целый замок из пяти комнат. Да отца нашего забрали. Расстреляли через неделю, даже не сказав за что. И нас с матерью взашей выгнали. На улицу. В ночных рубашках. Мать хотела под трамвай броситься. Со стыда и горя. Я помешала. Увела в подвал нашего дома. Сама – на панель. Сняла комнату. Мать в нее привела. Она ничего не знала. Говорила ей, что на часовой завод устроилась. А ночами работаю, потому что в третью смену больше платят. Потом один хахаль в газетный киоск устроил. Начала я в две смены вкалывать, чтоб хоть на дом свой скопить. Пусть плохонький, но наш, кровный. Уже присмотрела я, да помешал старик. Донес, суда надо мной потребовал. Хотел, гад, политику приклеить. Но просчитался. Я к тому времени со многими переспала. Знали, чем дышу. Чем занимаюсь. Все, кроме матери. Ее я от этих слухов берегла. А хозяйка бывшая все сказала, лярва. И свалилась мать. Теперь уж не скоро поднимется…
– А отца за что расстреляли?
– За то, что за границей по работе бывал. И к нему оттуда приезжали нередко. На день рожденья машину подарили. Красивую. Ее, как слышала, в вину поставили. Что продался.
– Кем работал он?
– Физиком был. Больше о нем ничего не знаю. Он скучно жил. Не по-моему. Я, когда вернусь, свое не упущу. Куплю дом, заберу мать. И пойду в закройщицы.
Шить буду, – мечтала Русалка.
– Отчего ж не на панель? Там пока не все потеряно, больше заработаешь, – усмехалась Ритка.
– На панель я вынужденно пошла. Выбора не было. По молодой глупости. Теперь, хана! Завязала я свою транду на бантик. Уж если развяжу, то за хороший куш иль услугу. Только так.
– А замуж разве не выйдешь?
– Нет! Я мужиков навидалась. Все – говно! Обмусолят в минуту за четвертной. А пересудов – на век. Иной же кобель даст червонец, а потом еще сдачи требует. Мне ж после него в бане целый день отмываться. Пошлешь такого в жопу – с кулаками к роже лезет. Ах, унизили мужчину! Мать его – суку облезлую! Да если с него портки снять, глянуть, смешно станет. Где мужичьему быть полагается, один окурок остался! А туда ж, свинота, про достоинство вспомнил, черт лысый!
Тонька краснела, слушая такие откровения. А Лидка, заметив, будто назло, в азарт входила:
– Вот один у меня был! Вот это да! Стою я около киоска своего. Закрыть пришло время. А он сзади подошел. Цап меня за жопу. И рот лапой закрывает. Изнасиловать хотел. Я его сама ссильничала. Всю ночь мотала. Покуда он не выдохся вконец. И говорю: повременку иль аккордно с премией выплатишь, чтоб я тебя мусорам не засветила? Он все из себя вытряс. Пачками платил. Фартовый оказался. Настоящий кобель. И в расчете, и в другом. Вот бы мне с ним еще повидаться разок, когда выйду! – мечтала Русалка.
– Говоришь, что изнасиловать тебя хотел он, а сама встретиться с ним хочешь. А как тогда понять тебя, что решила завязать с панелью? – спросила Тонька.
– Во дура! Я ж на панель ходила не ради кайфа, а для навара. Иль не поняла? Он мне заплатил столько, как я за год получала. Потому не грех повторить тy ночь. Один раз. Ну, а насчет изнасилованья, так я сама не промах. Тот мужик меня до гроба станет помнить. Не зря ж, уходя, говорил, что век с такой лафовой шмарой не виделся. Смаком, цимесом называл. И все это в вонючей казарме пропадает. Без дела, без заработка. Застоялась я тут. Ржаветь начинаю. На волю пора. Надо хахалей прежних тряхнуть, чтоб позаботились. Не то уж три амнистии мимо проскочили. Неужель на воле никто по мне не скучает? – задумалась Русалка, присев к столу, уронила голову на сжатые кулаки.
Рыжие кудри разметались по плечам солнечными снопами. И в появившемся ровном проборе сверкнула седина – незакрашенная, выросшая от корней волос. Ее Лидка прятала тщательно, как и пережитое. Но сегодня вдруг раскрылась. Поделилась своим горем. И теперь сидит перед Тонькой, не видя никого. В глазах пустота и усталость. Горькие морщины четко обозначились на лице. Не годы, горе свои отметины поставило. Никого не обошло.
Тонька пожалела Лидку молча. И уже никогда не ругалась с нею. Случалось, вспыхнет Русалка, взорвется потоком мата, Саблина молчит, будто не слышит. А через пяток минут Лидка, остыв, извиняется за ярость. Себя клянет.
Тоньку теперь в бараке зауважали. На столе у баб молоко появилось, творог. Вначале по стакану перепадало. Теперь – вдоволь. Сколько хочешь пей. Охранницы разрешали забирать на всех бидон молока. Остальное – увозили в больницы, часть шла охране, часовым.
Другие работали на полях, на птичнике. Тоже не без отдачи. Не меньше Тоньки выматывались на работе и возвращались в сумерках.
У всех на руках мозоли закаменелые. Лица обветрились, потемнели от загара. Трудно было определить возраст. Все бабы казались ровесницами, все стали похожими друг на друга. Кто самая старшая, какая – подросток? Не различить. Одинаково сутулые, согнув плечи и опустив головы, бабы редко смотрели вверх. Некогда. Да и горе, слезы свои выставлять напоказ не хотели.
Тонька теперь перестала быть чужой в бараке. Вместе со всеми мыла полы, белила огромную комнату, варила немудрящие обеды и ужины. Свыклась, стерпелась с бабами.
Несмотря на несогласие с нею, субботние забавы в бараке прекратились. Но не без стычки. А она случалась, когда из карцера вышла Шурка.
Баба вернулась в барак вечером, когда все пришли с работы. Не было лишь Тоньки с Зинкой. И Шурка спросила, как дышится нынче психоватой?
Женщины наперебой расхваливали девку. И работяга она, и чистюля, и скромница. Даже Русалка поддержала баб своим веским:
– Девка что надо. Себе цену знает и не уронит ее. Таких не согнуть. Силенок не хватит. Но замороченная. Все что-то думает, вроде как себе на уме. И ведь глянешь – душа нараспашку. Нечего ей скрывать и прятать. Но ты, блядюга, не тронь ее. Не нам Тоньку ломать. Помочь бы беду осилить. Она ни за хрен собачий средь нас мается. Не свихнулась бы ненароком…
Но Шурка решила отомстить Тоньке за Семеновну. Ждала субботу. И едва она наступила, стала подбивать баб еще с обеда устроить вечер забавы, прежней, не совсем забытой.
Женщины переглядывались. Помнили Тонькину угрозу разнести в клочья любую, посмевшую на ее глазах заняться лесбиянством.
– Она нам бельмы выдерет. Варьку живо вспомнит. Устроит вонь на всю деревню. А мы уж привыкли к тишине, – нерешительно отказалась Ритка.
– Нет, у меня охота пропала. Устала я.
– Не стоит. Тонька кипеж поднимет.
– А я – не прочь подзабавиться, – прищурилась толстозадая Женька. И, обхватив Шурку за шею, чмокнула в щеку звонко, признав подружкой.
Тонька, едва глянув, поняла: Шурка сегодня бросит ей вызов. Кто поддержит ее? Она, сцепив кулаки, вошла в комнату. Предложила бабам попить чай. Завела разговор о бабке Моте, Татьяне, стараясь отвлечь всех от Шурки, ее нетерпеливой егозливости. И та не выдержала:
– Кончай трандеть, психоватая! Всему свой час! А ну, бабы, давай игру! Чтоб кровя плесенью не взялись да плоть не сдохла, покуда живы! Затворяй барак! Гаси свет! – и схватила Женьку за талию, повела к койке, пританцовывая, вызывающе, злорадно оглядываясь на Тоньку.
– Бала мутить вернулась, стерва? Паскудничать пришла, шлюха облезлая, иль забыла, что тебе было сказано? – встала Тонька из-за стола, сцепив кулаки.
– Ой, бабоньки! Уссываюсь со страху! Шмакодявка мне грозит. Никто ее в подружки не берет. Ну, подкиньте кого-нибудь телухе! Пусть утешится, – скривила губы в усмешке.
Тонька шла к ней спокойно, словно поговорить, переубедить хотела. Да вдруг, не доходя нескольких шагов, словно сорвалась, потеряла спокойствие. Подскочила к Шурке и, как когда-то в детстве дралась, головой в лицо угодила с разбегу. Шурка отлетела на койку, ударилась плечом. Из носа кровь в два ручья. Но до того ли? Схватила Тоньку за волосы. Зубами в шею вцепилась. Ногами в живот молотит. Женька сзади навалилась. Руки Тоньке выкручивать взялась. Свалила на пол. В лицо девке ногой сунула. Та Шурку от себя оторвать не может. Того и гляди она горло перегрызет.
Бабы наблюдали молча. Тонька теряла силы. С одною Шуркой она шутя расправилась бы. Но Женька мешала. С нею – сложнее. Бьет кулаком по печени, почкам – без промаха.
– Суки проклятые! Вдвоем на одну! – выскочил из-под койки серый комок и, визжа Зинкиным голосом, бросился к дерущимся.
Девчонка вцепилась в горло Женьке огрубевшими руками. Баба не ждала такого. И, подмяв девчонку, била ее головой об пол.
Тонька, получив передышку в секунду, оторвала от себя Шурку, подцепила ей кулаком в подбородок. И, наступив ногой на живот, крикнула:
– Эй, ты! Сучье вымя! Оглянись! Еще движение – и выпущу из твоего петуха душу, вместе с кишками и говном! Выметайтесь обе из барака! Навсегда! Слышали?
Женька все еще держала Зинку. И тогда Тонька встала на живот Шурке двумя ногами. Та взвыла. Задергалась, пытаясь сбросить с себя Тоньку. Но та одной ногой уже давила на грудь.
– Кончай, шмакодявка! Ишь вони напустили! Не продохнуть. Пусти! Зачем тебе ее душа? – сдернула девку Лидка. И спросила, хохотнув: – Ну как, на игру есть силы?
– Помогите ей встать. Вся обгадилась зараза! Не густо в карцере кормят. Зачем опять туда захотела? – нагнулась над Шуркой Надька. И, пнув Женьку в толстый зад ногой, потребовала: – Оставь ребенка! Своего заимей. Тогда и распускай руки, сучка.
Больше об играх никто не говорил. Тонька никому не созналась тогда, что действительно зримо увидела она Варьку повешенной над проходом. Вспомнилось все…
Шурка с того дня притихла. Но не смирилась, возненавидела девку люто и только ждала повода и возможности отомстить ей за себя и Семеновну. Она караулила каждое слово и поднимала на смех, следила за всяким шагом.
Тонька чувствовала это и держалась настороже.
Шурка не просто следила и слушала, она подслушивала и подглядывала. Стала злою тенью за плечами. И караулила, подмечала малейшую оплошность.
Так и продолжалось до самой весны, когда коров выгнали на пастбище свободные от дежурства солдаты-охранники.
Тонька с Зинкой тем временем управлялись на ферме. Отмывали, проветривали ее. Готовили коровник к ремонту. Знали заранее, сделать его придется самим. Помочь некому. А потому носили к ферме глину, солому, известь. Запаслись паклей. И, подготовив все необходимое, взялись шпаклевать пазы, внутри и снаружи. Соорудив подобие козлов, начали обмазывать стены.
Замесить раствор, принести его и подать на высоту было нелегко. И вот тогда Тонька попросила Русалку, ставшую бригадиром, дать в помощницы бабу. Покрепче, посильнее Зинки, какую на ремонте недолго было надорвать вконец.
Русалка пообещала помочь. И прислала Шурку. Напутствуя по-своему:
– Шмаляй, сука! От тебя все равно нигде толку нет. Может, хоть Тонька дурь выколотит. Но коль вздумаешь им мешать, в растворе вместо говна останешься. Сама вобью. Ни один охранник не сыщет.
Когда Шурка появилась на пороге, Зинка ойкнула.
– Прислали проследить, ладно ли вы тут ферму говняете, – усмехалась баба, подбоченясь.
Тонька на нее не оглянулась. Зинка едва успевала подносить раствор.
– Тебя помогать прислали, а не глазеть! Вот давай и вкалывай! Не тяни время! Не то запишет тебе Русалка прогул, посмотрю, как залопочешь о слежке за нами! – предупредила Тонька и велела Зинке дать бабе два пустых ведра.
Шурка носила раствор молча. Но, когда он кончился, задумалась. Делать раствор сама она не умела, не знала пропорций. А спросить Тоньку, показать свое неуменье – не хотела. Потому потребовала с гонором:
– Эй, психичка, валяй вниз! Тут я и без тебя управлюсь. Обосрать стены не надо ума. А ты с раствором шевелись. Да пошустрей, чтоб у меня из-за тебя простоев не было! – и, дождавшись, пока Тонька слезет, забралась на козлы. Победно стену оглядела. Тонька вышла с фермы вместе с девчонкой.
Пока замесили полное корыто и бочку, прошло время. Наполнив ведра, принесли в коровник.
Шурка стояла на козлах, матеря всех подряд. Лицо, кофта, юбка, руки до плеч были в толстом слое раствора. Он облепил сапоги, заляпал козлы, на каких не то стоять, удержаться было невозможно.
Тонька, увидев Шуркино лицо, невольно рассмеялась. Из растворной маски смотрели на нее слезящиеся глаза. Баба держалась за стену, боясь поскользнуться, пошевелиться. Даже дышать громко не решалась.
– Слезай, чучело! Пугало огородное! Живей вытряхивайся! Некогда ждать! Чего раскорячилась? – торопила девка. И Шурка, с трудом выдирая ноги из раствора, пошла к лестничке. Но не удержалась. Разъехались ноги. И, не окажись рядом Тоньки, кувыркнулась бы головой в бетонную кормушку.
Тонька молча собрала раствор с козлов, почистила их. И, показав Шурке, где можно умыться, взялась за работу.
Шурка, вернувшись, носила раствор, внимательно наблюдала за каждым Тонькиным движением. Та чувствовала на себе ее взгляд и спросила без иронии:
– Никогда не приходилось тебе самой этим заниматься?
– Нет. Я в квартире жила. В городской. Там все готовое. Ну, а когда требовалось побелить, мужик этим занимался. Сам и красил. Мне не до того было.
– В деревне не жила?
– Нет. К знакомым ездили. Ненадолго. Да и то давно, в детстве.
– Хочешь научиться?
– Нет. Поздновато теперь. Да и ни к чему. У каждого свое. Одному – в говне возиться, другому – в деньгах, – пришла в себя баба.
– Лучше век в своем говне возиться, чем в чужих деньгах!
– Это почему?
– Здоровее будешь. От чужих денег себе лишь болячки получают. Вот и тебя, посмотри, худоба иссушила. Вместо лица – козья морда, где бабьему быть полагается
– сущие прыщики. Глянь на себя в зеркало: скелет да и только. Настоящее учебное пособие по анатомии. И характер желчный. А все оттого, что деньги испортили тебя. Потому – чужие – всегда считать вредно. Они сон отнимают, отшибают аппетит. Язву желудка приносят. Гробят человека на корню. А говно вреда не приносит. Его хоть в сад иль огород, в теплицу либо в парники, кроме пользы – худа не жди. Без навоза никак нельзя. Он и в раствор на обмазку, из него даже избы строили, он и в топливо идет.
– Дура ты вовсе! Да я при деньгах, век навоза в глаза не видела. Не знала, как он выглядит.
– Потому и высохла, как чахоточная. У нас в деревне ни одной худой бабы нет, – вспомнилось Тоньке.
– Не чахотка у меня. В роду нашем ее не было. Нервы высушили. От них болею, – призналась Шурка.
– А нервы от чего? От зависти? – не унималась девка.
– Век никому не завидовала. И не умею, не способна на то.
– Иначе растрату бы не сделала! – подначивала Тонька.
– Что ты знаешь о том? Растрата… Уже просветили тебя. Воровкой небось считаешь? Как все… А что смыслишь в моей работе? Эх-х, вы, судьи, – вздохнула баба горько. И, вытащив из кармана пачку махорки, скрутила козью ножку, закурила. Опустились плечи Шурки. Глаза в угол уставила. Сопит, молчит. Докурив, взялась раствор носить. А в конце дня не выдержала:
– Не воровала я ничего. Копейки лишней ни с кого не взяла. Работала в магазине на окраине города. Сама понять должна, кто был покупателем? Деревенский люд! У него в кармане, кроме пыли и медяков, отродясь ничего не водилось… Вот и в моем магазине было все кулем. И продукты, и тряпки, и хозтовары. И даже мех завезли, лису-чернобурку. Не хотела принимать. Как чувствовала. Ну кто ее купит в моем магазине, если людям на жратву не хватало? Повесила одну лису в витрине, так и на нее никто не оглядывался. А три тюка неразобранного меха лежали на складе. Я про них позабыла. А через полгода – ревизия, – хлюпнула баба носом. – Начали все считать да перетряхивать. Дошли и до тех тюков. Раскрыли. А мех весь сгнил от сырости. Часть моль побила. Меня враз за шиворот. Дескать, народное достояние уберечь не смогла. А как его сохранить, коль крышу магазина двадцать лет не ремонтировали? За прилавком стоять невозможно было. На голову и за шиворот капало. Сколько лет я ремонт требовала? А кто меня услышал? Поверили, когда мех погнил. А то, что я здоровье свое угробила, – на это плевать! Я – не чернобурка. Вот и повесили на меня великие тыщи. Чтоб впредь не про свое здоровье, про мех помнила! Мне за него рассчитаться и десяти жизней не хватит. Потому для себя свободы не жду. И мужу написала, пусть подыщет себе бабенку. С какой жизнь дожить можно будет. Только не из продавцов. Чтоб в другой раз не горевать и не позориться…
– А дети у тебя есть? – спросила Тонька.
– Дочка имеется. Одна. Твоя ровесница. Замужем. Детей имеет. Крадучись ко мне приезжала два раза. Муж ей воспрещает меня изведывать. Грозил бросить ее с детьми, коль дознается. Я и не велела проведывать. Зачем детей сиротить? Сама как-нибудь отживу свое. Пусть на других мое горе не ляжет…
– А с Семеновной уже здесь познакомилась? – спросила Тонька бабу.
Та вмиг в лице изменилась.
– Ее не трожь! Она меня с петли вытащила! Когда я сдохнуть вздумала.
– Зато Варьку в нее загнала!
– То Бог разберется, кто прав, кто виноват. Но меня Семеновна – жить заставила. Единственная, воровкой не считала. Все знала. И обижать не дозволяла никому.