Текст книги "Проза о стихах"
Автор книги: Ефим Эткинд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
2
"Я не из тех Муравьевых, которых
вешают, я из тех, которые вешают сами."
Граф М.Н.Муравьев
Может быть, Некрасов преувеличивал опасность, нависшую над ним, его друзьями, его журналом? Нет, не преувеличивал ничуть. Русское общество переживало один из самых мрачных периодов своей истории – во всяком случае, в XIX веке. Слово было в большей опасности, чем когда бы то ни было прежде. И это тем страшнее, что внешне все казалось благополучно; казалось, век шествует путем прогресса.
В самом деле, что лучше: цензура или отсутствие таковой? Произвол правительственных чиновников, не пропускающих в печать все, что им кажется вредным,– или неурезанная свобода слова? Разумеется, отмена предварительной цензуры – прогресс. Еще недавно она была многоступенчатой, многослойной, разветвленной; кроме общей и духовной, на дороге автора стояли специально-финансовая, военная, морская, театральная... Пробиться сквозь них было трудно. И вот – какое торжество!– законом от 6 апреля 1865 года предварительная цензура отменена. Правительство сохранило ее лишь для небольших книг, меньше десяти печатных листов, и для некоторых журналов. Кто напечатает не то, что надо, теперь пусть пеняет на себя сам. Такому журналу сделают одно предостережение, потом другое, потом третье, а уж после третьего – приостановят, либо на время, либо навсегда.
Прежде цензоры свирепо обращались с "Современником": их красные кресты обрекали на гибель то четверть журнала, то треть. Но он выходил, и закрывать его было не за что. Теперь некрасовский журнал уже имел два предостережения: первое за восьмой-девятый номера (оскорбление начал брачного союза, порицание начал собственности, возбуждение вражды к высшим классам), второе за номер десятый (оскорбление религии, глумление над государственным устройством); они были вынесены 10 ноября и 4 декабря 1865 года. Оставалось ждать третьего предостережения – и конца.
Жить с двумя предостережениями журнал уже не мог. Это была агония.
Некрасов – Щербинину,
председателю Главного управления по делам печати:
Существование журнала с двумя предостережениями немыслимо,
подобно существованию человека с пораженными легкими. Чтобы
выиграть несколько дней жизни, эти люди, выходя на воздух,
надевают на рот особенный снаряд, который и мешает дыханию, и,
вместе с тем, как думают, способствует продолжению его.
"Современник" отныне должен явиться в публику в подобном
снаряде. Как будет ему дышаться, какова будет его речь – об этом
бесполезно говорить. Величайшим для меня счастьем было бы закрыть
журнал теперь же, не подвергаясь неприятности присутствовать при
медленной агонии журнала, на который потратил я лучшие мои силы,
работая над ним, в первое десятилетие, почти один...
(Середина декабря 1865)
Медленная агония "Современника" тянулась еще полгода – при новом цензурном режиме, в условиях "свободного слова". Да, слово стало свободным. Дед Минай, который тридцать лет носил корректуры "Современника" к цензорам, теперь вздохнул – ходьбы стало меньше. Некрасов рассказал читателям о разговоре со стариком Минаем, который радостно объявил ему:
– Баста ходить по цензуре!
Ослобонилась печать,
Авторы наши в натуре
Стали статейки пущать.
К ним да к редактору ныне
Только и носим статьи...
Словно повысились в чине,
Ожили детки мои!
Каждый теперича кроток,
Ну да и нам-то расчет:
На восемь гривен подметок
Меньше износится в год!..
Это стихотворение "Рассыльный" из "Песен о свободном слове", которые Некрасов дерзко напечатал, пользуясь отсутствием предварительной цензуры, в третьей, мартовской книжке "Современника" за 1866 год. Здесь и наборщики горестно вспоминают о том, что было в недавнем прошлом, когда цензор потоком красных чернил заливал корректуру, так что
Живого нет местечка!
И только на строке
Торчит кой-где словечко,
Как муха в молоке.
Но теперь настало новое время – "Ослобонилась печать!" – и хор наборщиков, ликуя, поет:
Поклон тебе, свобода!
Тра-ла, ла-ла, ла-ла!
С рабочего народа
Ты тяготы сняла!
("Наборщики")
Еще недавно им, беднягам, приходилось по нескольку раз набирать одно и то же сочинение, которое становилось все короче и короче, пока не теряло всякий смысл. Зато теперь
Поклон тебе, свобода!
Итак, с точки зрения рассыльного, деда Миная, стало хорошо, потому что – выигрыш на подметках. С точки зрения наборщиков стало хорошо, потому что не надо перебирать одно и то же по многу раз. Среди этих песен есть и точка зрения фельетониста ("Фельетонная букашка"), которому все равно, что прежде, что теперь ("Умел писать я при цензуре, / Так мудрено ль теперь писать?"), и точка зрения "публики", то есть состоятельных обывателей, которых новый порядок пугает:
Все пошатнулось... О, где ты,
Время без бурь и тревог?
В Бога не верят газеты,
И отрицают поэты
Пользу железных дорог!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прежде лишь мелкий чиновник
Был твоей жертвой, печать,
Если ж военный полковник
Стой! ни полслова! молчать!
Но от чиновников быстро
Дело дошло до тузов,
Даже коснулся министра
Неустрашимый Катков...
("Публика")
Все же это самообман. От такой "свободы" добра не будет. Но чтобы это понимать, нужно быть не восторженным дураком, а умным скептиком. В стихотворении "Литераторы" из того же цикла
Три друга обнялись при встрече,
Входя в какой-то магазин.
"Теперь пойдут иные речи!"
Заметил весело один.
"Теперь нас ждут простор и слава!"
Другой восторженно сказал,
А третий посмотрел лукаво
И головою покачал!
Печать "ослобонилась", но журнал висел на волоске. Это уже чувствовала и публика: в 1866 году подписчиков стало втрое меньше, чем в лучшую пору,боялись прослыть неблагонадежными.
Некрасовские "Песни" появились в журнале в марте, в марте же, двадцатого числа, автор читал их в многоколонном зале Дворянского собрания, на вечере в пользу нуждающихся литераторов и ученых,– успех был бурный. Даже те, кто боялся подписываться, здесь аплодировали; им, вероятно, казалось, что все, слава Богу, не так страшно, раз можно публично сказать то, что позволяет себе редактор "Современника", раз можно вслух, в огромном зале, произнести:
Ай да свободная пресса!
Мало вам было хлопот?
Оное чадо прогресса
Рвется, брыкается, бьет,
Как забежавший из степи
Конь, незнакомый с уздой...
("Публика")
Словом, наступило удивительное время, когда надежды вечером колебались и даже рушились, а утром возрождались и крепли. Двойное время... Очень скоро оно перестало быть двойным.
Через две недели после вечера в колонном зале Дворянского собрания, 4 апреля, некий молодой человек приблизился к императору, садившемуся в экипаж на набережной близ Летнего сада, и навел на него пистолет. Пуля пролетела мимо – стоявший рядом картузник, или, по-газетному говоря, шляпный мастер Осип Комиссаров спас царя, ударив террориста под локоть. С этой минуты двойное время кончилось. Герцен сразу понял, что предстоит: "Колокол" не сомневался, что правительство "будет косить направо и налево, косить прежде всего своих врагов, косить освобождающееся слово, косить независимую мысль, косить головы, гордо смотрящие вперед, косить народ, которому теперь льстят, и все это под осенением знамени, возвещающего, что они спасают царя, что они мстят за него".
Во главе следственной комиссии царь поставил графа Михаила Николаевича Муравьева, только что залившего кровью непокорную Польшу. Это значило, что в самом деле будут – косить. Муравьев, прозванный Вешателем, щадить не собирался никого. Его на то и поставили, на то и дали ему неограниченную власть, чтобы он уничтожил крамолу в корне.
3
"Время гнусного бесславия,
Поголовного стыда,
Бездну нашего бесправия
Мы измерили тогда.
Словно . . . . .
Все замешаны гуртом,
Кроме подлости – спасения
Мы не чаяли ни в чем."
Николай Некрасов,
"Медвежья охота".
Черновой набросок, 1866-1867
Все было позади. Его ограждали от Петербурга те же стены, что и минувшей ночью. Только вчера они защищали его от врагов, сегодня еще и от негодующих друзей. Вчера он был раздираем сомнениями, его одолевала неутомимая фантазия; сегодня не было ни сомнений, ни противоречий настойчиво работала память, бесчисленное множество раз и во всех подробностях восстанавливавшая то, что он видел и слышал нынче вечером. Огромный обеденный стол в зале Английского клуба. Во главе стола тучный, круглоголовый, похожий на бегемота Муравьев. Лицо его лишено выражения и даже не кажется безобразным до тех пор, пока на нем нет страшной улыбки углы рта не поднимаются, а непостижимо опускаются книзу. Потом подали кофе и даже можно незаметно уйти, но решение принято, и двадцать строк уже написаны. Читать их было, в сущности, уже поздно, и уже Муравьев сидел с кружком приближенных в галерее при входе в столовую залу, но тут встал Мейснер и провыл жалкое приветствие, какую-то дребедень в стихах, ему стали одобрительно хлопать. Тогда поднялся Некрасов, и воцарилось молчание; ненавидя собственный сиплый голос, он попросил разрешения прочесть свое послание. Муравьев отвернулся, разжигая погасшую трубку, и Некрасов медленно прочел свою оду.
Бокал заздравный поднимая,
Еще раз выпить нам пора
Здоровье миротворца края...
Так много ж лет ему... Ура!
Пускай клеймят тебя позором
Надменный Запад и враги;
Ты мощен Руси приговором.
Ее ты славу береги!
Мятеж прошел, крамола ляжет,
В Литве и Жмуди мир взойдет;
Тогда и самый враг твой скажет:
Велик твой подвиг...
И вздохнет.
Вздохнет, что, ставши сумасбродом,
Забыв присягу, свой позор,
Затеял с доблестным народом
Поднять давно решенный спор.
Нет, не помогут им усилья
Подземных их крамольных сил.
Зри! Над тобой, простерши крылья,
Парит архангел Михаил.
Все молчали. Некрасов спросил:
– Ваше сиятельство, разрешите напечатать?
– Это ваша собственность,– ответил Муравьев,– вы можете располагать ею, как хотите.
Тут бы уйти, исчезнуть, однако Некрасов уже не владел собой. Зачем-то он сказал:
– Но я просил бы вашего совета...
Муравьев пососал трубку и проговорил:
– В таком случае, не советую.
Вот и все, что было. Спускаясь по лестнице, Некрасов боялся упасть. Подвиг не состоялся, он отлично понимал, что погиб и что журнал погиб. На лестнице его догнал граф Феофил Толстой, взял под руку и что-то говорил кажется, что теперь появились шансы спасти "Современник". Какой-то усатый господин обнял его и поздравил с успехом: "Какие мужественные стихи, какая благородная звучность! Любезнейший Николай Алексеевич, вы подлинный патриот!" Другой поддержал усача и похвалил его, Некрасова, оду в честь Осипа Комиссарова, появившуюся вчера в "Иллюстрированной газете". Некрасов едва вырвался из их объятий и уехал.
И вот он у себя, на Литейном. Здесь ничего не изменилось, но изменилось все. Корешки книг смотрят на него иначе, чем прошлой ночью. Портрет матери стал другой – глаза ее погасли. На лицо Добролюбова над столом он не глядел. Уже была глубокая ночь, а он все шагал по кабинету, боясь думать о будущем и боясь вспоминать о прошлом. Потом присел на диван, к столику и написал стихи, родившиеся словно помимо его воли, сами по себе:
Ликует враг, молчит в недоуменьи
Вчерашний друг, качая головой,
И вы, и вы отпрянули в смущеньи,
Стоявшие бессменно предо мной
Великие, страдальческие тени,
О чьей судьбе так горько я рыдал,
На чьих гробах я преклонял колени
И клятвы мести грозно повторял...
Зато кричат безличные: ликуем!
Спеша в объятья к новому рабу
И пригвождая жирным поцелуем
Несчастного к позорному столбу.
Минет десять лет. Умирающего Некрасова посетит его друг и прежний соредактор Александр Николаевич Пыпин и вечером в дневнике своем запишет:
1877, 15 января. У Некрасова. Он лежал в постели, бледный и
изнеможенный. Когда я пришел, он начал говорить и мало-помалу
очень оживился...
...Вспоминал об "ошибках" – стихотворении к Муравьеву. Его
подбивали (Строганов) написать стихотворение, что этому человеку
надоела катковская газета, но что некрасовские стихотворения
могли бы на него подействовать и укротить. "Я тогда проводил
много дней не лучше, чем теперь... и посмотрите в
стихотворениях – в тот же день, когда я написал эти двадцать
строк, я написал стихотворение "Ликует враг..."".
В "Стихотворениях", изданных при жизни Некрасова, в 1869– 1873 годах, "Ликует враг..." напечатано как перевод "Из Лары".
4
"Петербург погибал. Надо было видеть,
какие люди встали тогда из могил. Надо
было слышать, что припоминалось,
отомщалось и вымещалось... Провинция
колыхалась и извергала из себя целые
легионы чудовищ ябеды и клеветы."
Михаил Салтыков-Щедрин,
"Господа ташкентцы"
Стихотворение оказалось пророческим. Враги ликовали. Вчерашние друзья в самом деле покачивали головой, хотя отнюдь не молчали. "Боже мой,– повторял своим единомышленникам Антонович, один из членов "консистории" (так шутя называли себя сотрудники редакции "Современника", почти все учившиеся в духовных семинариях),– Боже мой! Что было бы с неумолимо и неподкупно строгим Добролюбовым, если бы это случилось при нем и если бы какой-нибудь злой человек сказал ему: вот каков ваш приятель! Он весь сгорел бы от разочарования и негодования". Молодой революционер-каракозовец Иван Худяков гневно выразил свое отвращение к этому поступку: "Некрасов сделал бы меньшую подлость, если бы за свой собственный счет построил для нас виселицы". Соредакторы смотрели на Некрасова с откровенной неприязнью. Враги разыгрывали благородное негодование; даже Катков обругал Некрасова в "Московских ведомостях", даже Буренин его поносил. Другие из правого лагеря откровенно торжествовали.
Словно актеры, участники спектакля, знали то ночное стихотворение-исповедь и его использовали в качестве сценария. Все реализовалось, что предвидел Некрасов: ликование врагов, недоумение друзей, жирные поцелуи безличных, позорный столб.
Однако "ликующие" и "праздноболтающие" ошиблись: они напрасно спешили "в объятья к новому рабу". Некрасов еще не продался в рабство. Его поступок был тактическим маневром, который успехом не увенчался: через месяц с небольшим после злополучного обеда в Английском клубе особая комиссия под председательством князя П.П.Гагарина приняла постановление – предложить правительству немедленно прекратить "издание тех журналов, которые с давнего времени служат проводниками вредного направления", "которые постоянно, с давнего времени, развивая на своих страницах учение социализма и нигилизма, более прочно способствовали развращению молодого поколения". Правительство не замедлило выполнить эту рекомендацию.
Газета "Северная почта", 1866, 3 июня:
По высочайшему повелению, объявленному министру внутренних
дел председателем Комитета Министров 28 минувшего мая, журнал
"Современник" и "Русское слово", вследствие доказанного с давнего
времени вредного их направления, прекращены.
В образованных кругах слышался глухой ропот. "Современник" служил для многих окном в отечественную словесность и в широкую культуру, к тому же он был и совестью русского общества. Жена Григория Захаровича Елисеева, одного из соредакторов "Современника", ехала в тот день, третьего июня, в конке; среди пассажиров разгорелся спор о закрытии "Современника". Позднее Екатерина Павловна рассказывала: "Из публики особенно выдавался один пожилой моряк, по-видимому, отягощенный чинами, он так горячо и с таким азартом доказывал, что правительство не имеет права, ввиду единичного случая, наказывать все общество, что его дело наказывать свою полицию за недосмотр и неумелость, а не все общество, лишая его духовной пищи, что желать, чтобы общество поглупело, не значит желать лучшего..."
Екатерине Павловне рассказать бы это мужу, но Елисеев был под арестом в Петропавловской крепости – он делил судьбу многих петербургских журналистов: содержались под стражей Григорий Евлампиевич Благосветлов, редактор "Русского слова", братья Василий и Николай Курочкины, руководители "Искры", да и многие другие: Минаев, Зайцев, Слепцов, Покровский, Европе-ус... Граф Муравьев и стоявший за его спиной Катков были убеждены, что весь вред – от литературы. Муравьев стремился всех смертельно напугать, внушить непреходящий ужас; когда к нему, рыдая, пришла на прием мать Курочкиных просила выпустить больного Василия Степановича,– он бросился на нее, сорвал с головы ее чепчик и растоптал ногами.
Некрасов случайно ушел от тюрьмы. На другой день после ареста Елисеева, когда в квартире хозяйничал жандарм Теньков и его подручные, снимавшие допрос с прислуги и соседей, в дверь позвонили – то был Некрасов.
Екатерина Павловна тотчас обратилась к офицеру и заявила, что господина Некрасова не знает и что это не ее знакомый. Теньков возмутился – он стал допрашивать прислугу, но нужных ему сведений не получил.
Говорит Екатерина Павловна Елисеева:
Во все продолжение этой борьбы Некрасов стоял посреди залы
бледный, суровый.
Когда был кончен допрос прислуги, то Некрасов, обратясь к
Тень-кову, сказал, что он приходил к своему сотруднику Елисееву,
низко поклонился мне и благополучно вышел.
После его ухода Теньков, до сих пор прилично сдержанный,
чуть ли не с пеной у рта и с сжатыми кулаками начал кричать на
меня, что я у правосудия выхватила самую ценную добычу, что они
много бы дали, чтобы найти какой-нибудь клочок или иной повод
взять этого подлеца, что я не понимаю, какой это вредный иезуит и
что из-за него половина сидит, а он остается невредимым и
катается в колясках, что он думает подкупить правосудие,
написавши и читавши стихи в честь Муравьева, но Муравьев во время
его чтения с презрением отвернулся от него, и уж, погоди, не
увернется он, не может быть, чтобы нельзя было его запопасть, и
проч., и проч.
Он до того взбесился, что мой брат встал, подошел к нему и
сказал:
– Господин Теньков, не забывайтесь, исполняйте ваше дело, а
не впутывайте вещей, не идущих к делу.
Этот эпизод я считаю необходимым ввести, так как он,
кажется, единичный случай, который указывает de facto, что
Муравьев имел намерение арестовать Некрасова.
Некрасов был единственным из друзей Елисеева, кто решился прийти в его дом после ареста. Редакторы других журналов, "Русского слова" и "Искры", уже были за решеткой, Некрасов ждал ареста – его "Современник" был гораздо левее прочих изданий, да и каракозовцы на допросах говорили о влиянии на них романа Чернышевского "Что делать?", опубликованного "Современником". Никакой "мадригал" не мог отвести от его головы опасность – Муравьев, как видим, имел явное намерение с ним расправиться. Все это Некрасов понимал, а все же в дом Елисеева пошел. Почему пошел? А вот почему. Однажды он сказал писателю Боборыкину – эти слова всегда были для него программой жизни: "Хуже трусости ничего быть не может! Как только человек струсил,– он погиб, способен на всякую гадость... сейчас же превращается в зверя".
5
"Зачем меня на части рвете,
Клеймите именем раба?..
Я от костей твоих и плоти,
Остервенелая толпа!.."
Николай Некрасов,
"Зачем меня на части рвете...", 1867
Правительственное постановление о закрытии "Современника" еще не было опубликовано, когда Некрасов уехал к себе в поместье. Жизнь в Петербурге была невозможна.
Федору Алексеевичу Некрасову, в Карабиху:
Любезнейший брат Федор Алексеевич,
Вчера (17 мая) я отправил егеря Ивана Макарова в Карабиху; в
пятницу или субботу думаю ехать сам... Найми для нас прачку и
горничную. Пожалуйста, не поленись. Я так измучился с журналом,
что желал бы в деревне отдохнуть в полном спокойствии. От тебя
немало будет зависеть для меня это устроить.
Весь твой,
Н.Некрасов
19 мая
Полного спокойствия не получилось и не могло получиться. Из столицы доходили вести о терроре; Елисеева отпустили на поруки только в конце июля, суд над каракозовцами продолжался – ждали виселиц. Некрасов ездил на охоту, но отвлечься не мог. В лесу было легче, но воображение постоянно переносило его в Петербург, ни на миг нельзя было забыть врагов, друзей и особенно "безличных" – тех, что пригвождали "жирным поцелуем / Несчастного к позорному столбу". На столе его лежало письмо, полученное ранней весной, в начале марта – в прошлую эру, когда еще не было ни каракозовского выстрела, ни графа Муравьева. Письмо содержало стихотворение, подписанное "Неизвестный друг", то была защита Некрасова от обвинений, сыпавшихся на него со всех сторон, от клеветы и злоречия. Неведомый автор отбивался от сплетен и осуждения, он во что бы то ни стало хотел верить в любимого поэта и защищал его – защищал своей любовью, а не доводами. Некрасов много раз перечитывал "эту пьесу, превосходную по стиху", он уже помнил ее наизусть.
Не может быть
(Н.А.Некрасову)
Мне говорят: твой чудный голос – ложь;
Прельщаешь ты притворною слезою
И словом лишь толпу к добру влечешь,
А сам, как змей, смеешься над толпою.
Но их речам меня не убедить:
Иное мне твой взор сказал невольно;
Поверить им мне было б горько, больно...
Не может быть!
Некрасова чуть ранило это сомнение: Неизвестный друг не отвергает обвинений в притворстве, демагогичности, лицемерии, но он не хочет их принимать, это было бы слишком горько. В стихах Неизвестного – удивительная честность, бесхитростное доверие к своему чутью. Трогательны даже эти столь человечные колебания, в которых можно безошибочно узнать женщину:
Мне говорят, что ты душой суров,
Что лишь в словах твоих есть чувства пламень,
Что ты жесток, что стих твой весь любовь,
А сердце холодно, как камень!
Но отчего ж весь мир сильней любить
Мне хочется, стихи твои читая?
И в них обман, а не душа живая?!
Не может быть!
Он давно не сомневается в том, что Некрасова считают холодным, черствым, расчетливым дельцом, лишь на словах проповедующим любовь. Добрый Неизвестный хочет видеть в его поэзии подлинную живую душу, а в суровой холодности – внешнюю, обманную оболочку. А что если друг неправ?
Способен ли человек знать сам про себя, что в нем суть, а что оболочка? Некрасов, прославивший в стихах Комиссарова и Муравьева, может ли защищаться? Ведь и в самом деле стих его опозорен: в оде Комиссарову, в мадригале Муравьеву – "обман, а не душа живая..."
Но если прав ужасный приговор?
Скажи же мне, наш гений, гордость наша:
Ужель сулит потомства строгий взор
За дело здесь тебе проклятья чашу?
Ужель толпе дано тебя язвить,
Когда весь свет твоей дивится славе,
И мы сказать в лицо молве не вправе
Не может быть?!
Скажи, скажи: ужель клеймо стыда
Ты положил над жизнию своею?
Твои слова и я приму тогда
И с верою расстануся моею.
Но нет! И им ее не истребить!
В твои глаза смотря с немым волненьем,
Я повторю с глубоким убежденьем:
Не может быть!
Она – это несомненно она – ждет ответа, который бы развеял ее сомнения. Но ответить он не может, очиститься перед нею от вины не может, потому что вина его неизгладима. Враги правы: он слаб, покрыт позором. Несколько раз Некрасов принимался за ответ, который был бы ответом не только ей – всей России. Но что он мог сказать, как оправдаться?
Весь пыткой нравственной измятый,
Уже опять с своим пером,
Как землекоп с своей лопатой
Перед мучительным трудом,
Он снова музу призывает...
Муза молчит – она не находит никаких слов для оправдания. Разве только одно: его вина порождена темным временем, породившим и его самого, с его барством, страстью к азартной карточной игре, к богатству, и его поэзию.
Чего же вы хотели б от меня,
Венчающие славой и позором Меня?
Я слабый человек,
Сын времени, скупого на героя.
Я сам себя героем не считаю.
По-моему, геройство – шутовство...
Продолжать он не стал – в этих строках все было сказано, но вовсе не то, чего от него ждет Неизвестный друг. Только зимой 1867 года, возвратясь в Петербург, он наконец найдет в себе силы ответить. Он создаст изумительное стихотворение, которое вынашивалось почти полтора года и в котором сведены воедино мысли поэта о себе, своем призвании, своих слабостях, винах и заслугах:
Посвящается неизвестному другу, приславшему мне стихотворение
"Не может быть"
Умру я скоро. Жалкое наследство,
О родина! оставлю я тебе.
Под гнетом роковым провел я детство
И молодость – в мучительной борьбе.
Недолгая нас буря укрепляет,
Хоть ею мы мгновенно смущены,
Но долгая – навеки поселяет
В душе привычки робкой тишины.
На мне года гнетущих впечатлений
Оставили неизгладимый след.
Как мало знал свободных вдохновений,
О родина! печальный твой поэт!
Каких преград не встретил мимоходом
С своей угрюмой музой на пути?..
За каплю крови, общую с народом,
И малый труд в заслугу мне сочти!
Не торговал я лирой, но, бывало,
Когда грозил неумолимый рок,
У лиры звук неверный исторгала
Моя рука... Давно я одинок;
Вначале шел я с дружною семьею,
Но где они, друзья мои, теперь?
Одни давно рассталися со мною,
Перед другими сам я запер дверь;
Те жребием постигнуты жестоким,
А те прешли уже земной предел...
За то, что я остался одиноким,
Что я ни в ком опоры не имел,
Что я, друзей теряя с каждым годом,
Встречал врагов все больше на пути
За каплю крови, общую с народом,
Прости меня, о родина! прости!..
Я призван был воспеть твои страданья,
Терпеньем изумляющий народ!
И бросить хоть единый луч сознанья
На путь, которым Бог тебя ведет;
Но, жизнь любя, к ее минутным благам
Прикованный привычкой и средой,
Я к цели шел колеблющимся шагом
И для нее не жертвовал собой,
И песнь моя бесследно пролетела,
И до народа не дошла она,
Одна любовь сказаться в ней успела
К тебе, моя родная сторона!
За то, что я, черствея с каждым годом,
Ее умел в душе моей спасти,
За каплю крови, общую с народом,
Мои вины, о родина! прости!..
Эта исповедь посвящена Неизвестному другу, но обращена к России. И если Ольга Мартынова, автор того стихотворения, прочитала некрасовский ответ на свое "Не может быть", она испытала глубокое потрясение: ее голос оказался для Некрасова голосом родины. Некрасов не соглашался с ее "не может быть". Нет, это может быть, ответил он. Потому что он был слаб и робок, внутренне опустошен и внутренне – раб. Он порой исторгал из своей лиры "неверный звук" и теперь остался в немыслимом, безнадежном одиночестве. Он был неспособен на героическое самоотвержение и, привязанный к "минутным благам" своего барства "привычкой и средой", не выполнил своей миссии. А миссию эту поэт определил с поразительной точностью:
Я призван был воспеть твои страданья,
Терпеньем изумляющий народ!
Это было задачей Некрасова-лирика.
И бросить хоть единый луч сознанья
На путь, которым Бог тебя ведет...
А это – задачей Некрасова-просветителя, издателя "Современника", соратника Белинского, Добролюбова и Чернышевского.
Всего этого он, как ему казалось, не выполнил. После него остается "жалкое наследство", "малый труд" – "песнь... бесследно пролетела, / И до народа не дошла она". И оправдывает его только одна любовь к стране и народу. Только за одну малость может простить его родина: "За каплю крови, общую с народом..."
Трудно поверить, что именно эти слова – слова предельной, небывалой искренности – вызвали шквал издевок. Максим Антонович, прежде соредактор "Современника", опубликовал в 1869 году книжку-пасквиль на Некрасова,– и сколько раз поминал эту каплю крови, с каким озлоблением!
Говорит Максим Антонович:
Он думает о себе, что он до того усердно воспевал русский
народ, что на пальцах у него выступила "капля крови"... За эту
"каплю крови" он вправе требовать себе индульгенции за разные
гражданские грешки, и тем более, как он сам говорит, что, во-1-х,
он не получил в детстве хорошего воспитания, во-2-х, не имеет
друзей и "ни в ком не находит опоры", и, в-3-х, любит "блага
жизни". Всякий снисходительный и гуманный человек признает всю
силу и основательность этих прав г. Некрасова на
снисходительность и прощение.
Спорить с М.Антоновичем из XX века бессмысленно – Некрасов и его поэзия себя отстояли в противоборстве с противниками и временем. Соредактора по "Современнику" Максима Антоновича опроверг в ту пору другой соредактор, Григорий Елисеев, чьи слова надобно привести, и тогда возникнет драматический диалог.
Говорит Григорий Елисеев:
Известна древняя пословица: "Ты сердишься, Юпитер,
следовательно, ты неправ". Гомеопатические дозы истины [...]
теряются [...] в таком обилии инсинуаций, сплетен, кривых
толкований, извращающих смысл фактов, предсказываний и различного
рода произвольных соображений и измышлений, что стирается всякая
грань между истиной и ложью [...] всюду выступает лишь сила
личного раздражения, преследующая одни личные цели и расчеты,
которая при этом не пренебрегает никакими средствами для
сокрушения своих противников, даже и доносом.
Это относится ко многим ненавистникам Некрасова, нападавшим на его "ренегатство" и на его исповедь, издевавшимся над словами "капля крови",– к Щербине, Минаеву, Каратыгину, даже Фету. Среди них всех особое место занимал Иван Худяков, молодой революционер-каракозовец, погибший в Сибири. В своей автобиографии (вышедшей в 1882 году посмертно) Худяков написал уже приведенные прежде слова о подлом поступке Некрасова и о том, что лучше бы он построил виселицы. И тогда снова и уже во всеоружии своего блестящего публицистического таланта выступил Григорий Захарович Елисеев.
Говорит Григорий Елисеев:
...На руках у Некрасова было большое публичное дело, гораздо
большее, может быть в десять, во сто раз большее, чем
каракозов-ское. Мы разумеем дело расширения и упрочения за
прессою свободного слова, с целью дать возможно широкое
распространение в обществе новой идеи. Из всех писателей 40-х
годов Некрасов один с самого первого появления этой идеи предался
ей вполне и сделался неизменным носителем и служителем и остался
таким до конца жизни... На это посвятил он весь свой громадный
талант...
Теперь, с назначением Муравьева обследователем по
каракозовскому делу, наступил момент, когда все это ставилось на
карту. Перед чем мог остановиться, чего не мог сделать
озлобленный Муравьев, которого тогда покойный царь выходил
встречать на крыльцо, когда Муравьев ехал к нему с докладом... И
вот для умилостивления этого чудовища, которое было способно и
готово пожрать всю новую литературу и остановить движение новой
идеи на несколько десятков лет, Некрасов принес в жертву свое
самолюбие, написав в честь Муравьева и прочитав публично в клубе
стихотворение...
...Жертва, принесенная Некрасовым чудовищу, была, по нашему
мнению, не только вполне законна, но и необходима,– и
необходимость ее, наверное, будет выяснена для всех историей
нашего времени. К сожалению, Некрасов был не настолько велик,
чтобы, сознавая необходимость своего поступка, оставаться
равнодушным к близоруким толкам современной толпы о своем
поступке... Даже перед смертью, мучимый страшной болезнью, едва
дышащий и говоривший, он не переставал приносить в нем покаяние.