355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ефим Эткинд » Проза о стихах » Текст книги (страница 19)
Проза о стихах
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:21

Текст книги "Проза о стихах"


Автор книги: Ефим Эткинд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)

Жан-Жак Руссо за несколько десятилетий до Оболенского предвидел подобный вопрос: "Если человек не хочет свободы,– отвечал на него Руссо,его следует принудить быть свободным под страхом смертной казни".

Рылеев ожесточенно опровергал Оболенского. Вот что он говорил – в позднейшем пересказе Оболенского:

– идеи не подлежат законам большинства или меньшинства, они

свободно рождаются и свободно развиваются в каждом мыслящем

существе;

– если идеи не порождены себялюбием или своекорыстием, то

они суть только выражение несколькими лицами того, что

большинство чувствует, но не может еще выразить;

– едва эти идеи сообщатся большинству, оно их примет и

утвердит полным своим одобрением.

На это Оболенский:

– Необходимо выждать, пока чувство справедливости и правды созреет в сознании народа,– пока же просвещать его и не навязывать ему незрелые суждения.

Рылеев горячился все больше, но обычно из этих словесных схваток выходил победителем. "Много и долго спорили мы с Кондратием Федоровичем,напишет в своих воспоминаниях стареющий Оболенский,– или лучше сказать менялись мыслями, чувствами и воззрениями. Ежедневно, в продолжение месяца и более, или он приходил ко мне, или я к нему, и в беседе друг с другом проводили мы часы и расставались, когда утомлялись от долгой и поздней беседы".

Рылеев одерживал верх, но суждения такого рода вызывали в нем бурю может быть, негодования, может быть, сомнений. Незадолго до этих споров его посетил молодой поэт Хомяков, отправлявшийся в Испанию, и со страстной убежденностью твердил, что испанская революция есть преступление перед народом, что вооруженное меньшинство не имеет права внешнею силой изменять государственное устройство. Рылеев пылко опровергал гостя, потом внезапно, несмотря на ненастную осеннюю ночь, убежал из своей квартиры без шапки. Он был раздосадован, возмущен, но и смущен. Споря с Оболенским, он уже никуда без шапки не убегал, но Оболенский оставался при своих колебаниях.

Оболенский был солдат. Сомнения он обсуждал с другом или, редко, с друзьями; когда же до дела дошло, он спрятал их за пазуху и о них забыл. Перед четырнадцатым декабря Оболенский оказался военным руководителем всей операции. Накануне он был на совещании у Рылеева и потом с подлинным мужеством рассказал о нем на допросе 14 марта:

"Рылеев и Пущин надели шинели, чтобы ехать, я сам уже

прощался с ними, как Рылеев при самом расставании нашем подошел к

Каховскому и, обняв его, сказал:

– Любезный друг, ты сир на сей земле, ты должен собой

пожертвовать для Общества – убей завтра императора.

После сего обняли Каховского Бестужев, Пущин и я. На сие

Каховский спросил нас, каким образом сие сделать ему. Тогда я

подал мысль надеть ему лейб-гренадерский мундир и во дворце сие

исполнить..."

Еще два месяца спустя, 9 мая, Оболенский получил от Следственной комиссии вопрос:

"При вас ли Якубович предлагал, что надобно разбить кабаки,

позволить солдатам и черни грабеж, потом вынести из какой-нибудь

церкви хоругви и идти ко дворцу?

Объясните, кто первый восстал против сего предложения и кто

настоял о отвержении оного?"

И отвечал с благородным бесстрашием:

"Якубович при мне действительно предлагал разбить солдатам

один кабак по крайней мере для возбуждения рвения солдат. Его

красноречие и, особенно, мнение основывалось на опыте о солдате

нашем, что ему нужны сильные средства для возбуждения к действию,

увлекли меня и еще других к согласию на его предложение или,

лучше сказать, к одобрению его мысли. Но Рылеев первый восстал

против сей мысли, говоря, что мы подвизаемся к поступку великому,

не должны употреблять низкие средства, и решительно отверг

предложение Якубовича; к нему вскоре присоединился я, Бестужев,

Арбузов и прочие, и таким образом не имело сие предложение

никакого действия. Что же касается до грабежа и выноса хоругвей

из церкви, я предложения сего от него не слыхал".

На площади Оболенский не предавался ни сомнениям, ни колебаниям. Он был организующим центром восставших. Увидев, что граф Милорадович подъехал к солдатам и ведет с ними разговор, пытаясь убедить их сложить оружие, Оболенский подошел к нему и сказал:

– Ваше сиятельство, извольте отъехать и оставить в покое солдат, которые делают свою обязанность.

Когда же Милорадович дважды не повиновался, Оболенский, взяв у солдата ружье, размахнулся и нанес графу штыком глубокую рану.

На площади должен был начальствовать Трубецкой, который, однако, не явился. И тогда обязанности диктатора взял на себя князь Оболенский. Он действовал со всей решительностью и твердостью, но уже было поздно – через час артиллерийская картечь обратила мятежников в бегство.

Он совершил там, на площади, еще один поступок. Месяца за два до восстания Оболенский принял в Общество своего товарища, тоже, как и он, адъютанта, который жил в Коломне в одном доме с Оболенским,– Якова Ростовцева, двадцатидвухлетнего энтузиаста и поэта; накануне событий Ростовцев проник к Николаю и предостерег его. Согласно официальной легенде, он никого не назвал. Николай будто бы сказал ему:

– Может быть, ты знаешь некоторых злоумышленников и не хочешь называть их, думая, что это противно твоему благородству,– не называй.

Ростовцев 14 декабря оказался на площади – правда, со сторонниками Николая. Судьба столкнула его с Оболенским, который наградил прежнего приятеля пощечиной.

Вот кому Рылеев послал 21 января поздравление в стихах.

3

"Заутра казнь, привычный пир народу;

Но лира юного певца

О чем поет? Поет она свободу:

Не изменилась до конца!"

Александр Пушкин,

"Андрей Шенье", 1825

Прошло почти полгода. В конце июня Оболенский, уже измученный долгим одиночеством, допросами, мраком, заметил в глубине своей камеры, в самом дальнем углу, два кленовых листа – их незаметно принес и там положил в стороне Никита Нефедьев. Оболенский стал всматриваться в каждый из них – в темноте каземата трудно было разглядеть наколотые на листах буквы. Наконец он прочитал:

Мне тошно здесь, как на чужбине,

Когда я сброшу жизнь мою?

Кто даст крыле мне голубине,

Да полечу и почию.

Весь мир как смрадная могила!

Душа из тела рвется вон.

Творец! Ты мне убежище и сила,

Вонми мой вопль, услышь мой стон:

Приникни на мое моленье,

Вонми смирению души,

Пошли друзьям моим спасенье,

А мне даруй грехов прощенье

И дух от тела разреши.

Это был предсмертный стон человека, с несомненностью ожидавшего казни. Рылеев еще верил в милосердный приговор для других, но для себя не ожидал ничего – только смерти; он давно смирился с этой мыслью, не раз говоря на следствии, что почитает себя "главнейшим виновником происшествия 14-го декабря", который, как записала уже Комиссия с его слов, "мог остановить оное, и не только сего не подумал сделать, а, напротив, еще преступною ревностию своею служил для других самым гибельным примером". Рылеев все эти месяцы готовился к тому, чтобы встретить смерть с гордым спокойствием, достойным революционера. Он, конечно, был измучен: за пять месяцев – ни одного дня покоя. Пять долгих допросов, двенадцать очных ставок, семьдесят восемь раз письменные ответы на "вопросные пункты". А еще был допрос, учиненный Рылееву лично Николаем, допрос, обманувший Рылеева: благородный, чистый и доверчивый, он не представлял себе низости в своем высочайшем собеседнике. Он верил в людей и даже в царя. Веря в людей, он писал в конце первого же своего показания, данного поздним вечером 14 декабря: "...прошу одной милости: пощадить молодых людей, вовлеченных в Общество, и вспомнить, что дух времени такая сила, перед которою они не в состоянии устоять". Через два дня, в письме Николаю: "Прошу об одной милости: будь милосерд к моим товарищам: они все люди с отличными дарованиями и с прекрасными чувствами". Еще четыре месяца спустя, в письме императору от начала апреля: "Я виновнее их всех; я, с самого вступления моего в Думу Северного общества, упрекал их в недеятельности; я преступной ревностью своею был для них самым гибельным примером, словом, я погубил их; через меня пролилась невинно кровь. Они по дружбе своей ко мне и по благородству не скажут сего, но собственная совесть меня в том уверяет. Прошу тебя, государь, прости их... Казни меня одного..." Все эти мольбы, а вернее, советы дышат верой – доверием даже к врагам. Николай Бестужев в своих "Воспоминаниях о Рылееве" писал:

"...он не изменил своей всегдашней доверчивости и до конца

убежден был, что дело окончится для нас благополучно. Это видно

из его записки, посланной ко всем нам в равелине, когда он узнал

о действиях Верховного уголовного суда; она начиналась следующими

словами: "Красные кафтаны (то есть сенаторы) горячатся и

присудили нам смертную казнь, но за нас Бог, государь и

благомыслящие люди..." – окончания не помню".

Верховный уголовный суд был назначен царем 1 июня, начал заседать 3-го, а приговор вынес в начале июля; стихотворение написано, надо полагать, позднее записки. В записке Рылеев еще верит в государя и благомыслящих людей. В стихотворении остается одна только вера – в Творца, как в высшую справедливость и последнюю опору. Не странно ли, что в новейших собраниях сочинений Рылеева под этим стихотворением стоит неопределенная дата: "январь – май 1826" – то есть указание на то, что оно создано в промежуток времени между январем и маем? Однако ясно, что большие кленовые листья бывают в северных широтах не ранее конца июня, а скорее – начала июля. Из этого следует, что дата должна быть более четкая: первые числа июля. Это очень важно: перед нами – стихи предсмертные, созданные за несколько дней до казни.

Когда Рылеев в первом стихе говорит "здесь", он имеет в виду не Алексеевский равелин, не Петропавловскую крепость, даже не николаевский Петербург, а мир, в котором победило зло,– Россию. Первый стих связан с пятым и шестым:

Весь мир как смрадная могила!

Душа из тела рвется вон.

В сознании Рылеева должен был произойти полный переворот, чтобы этот светлый и неизменно верящий в добро человек, этот доверчивый и чистейший романтический певец отверг и проклял "весь мир", увидел, что он тошен и мерзок.

Кто даст крыле мне голубине,

Да полечу и почию.

Оболенский знал псалмы библейского царя Давида, да и другие читатели той поры их знали; поэтому два стиха напоминали о других, о содержании всего псалма, известного под номером 54. В нем призыв к высшему Судье и надежда, что он покарает ныне могущественных врагов:

Внемли мне и услышь меня; я стенаю в горести моей, и

смущаюсь

от голоса врага, от притеснения нечестивого; ибо они взводят

на меня беззаконие и в гневе враждуют против меня.

Сердце мое трепещет во мне, и смертные ужасы напали на меня;

страх и трепет нашел на меня, и ужас объял меня.

И я сказал: "кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел

бы и успокоился бы;

далеко удалился бы я, и оставался бы в пустыне;

поспешил бы укрыться от вихря, от бури".

...Да найдет на них смерть, да сойдут они живыми в ад; ибо

злодейство в жилищах их, посреди их.

...уста их мягче масла, а в сердце их вражда; слова их

нежнее елея, но они суть обнаженные мечи.

...Ты, Боже, низведешь их в ров погибели; кровожадные и

коварные не доживут и до половины дней своих...

Вот какое неистовое проклятие врагам и какой побежденный страх смерти слышался в последнем стихотворении Рылеева – эта библейская ярость и отчаянная тоска, соединенная с надеждой, звучат в нем благодаря стихам, вызывающим в памяти весь Давидов псалом:

Кто даст крыле мне голубине,

Да полечу и почию.

Может ли быть что-либо для свободного человека постыднее, нежели уничиженье перед своими палачами? Рылеев страшился столь естественной, но и столь ненавистной ему слабости – он отказался от последнего свидания с женой и дочерью, не желая ослабеть волей.

Евгений Оболенский рассказал об этом последнем дне Рылеева, рассказал сдержанно и скупо,– правда, через много лет: "Я не спал, нам велено было одеваться. Я слышал шаги, слышал шепот, но не понимал их значения. Прошло несколько времени, слышу звук цепей, дверь отворилась на противоположной стороне коридора. Цепи тяжело зазвенели, слышу протяжный голос друга неизменного, Кондратия Федоровича: "Простите, простите, братья!", и мерные шаги удалились к концу коридора. Я бросился к окошку. Начинало светать: вижу взвод павловских гренадер и знакомого мне поручика Пальмана, вижу всех пятерых, окруженных гренадерами с примкнутыми штыками. Знак подан, и они удалились. И нам сказано было выходить, и нас повели тоже гренадеры, и мы пришли на эспланаду перед крепостью. Все гвардейские полки были в строю, вдали я видел пять виселиц, видел пятерых избранных, медленно приближавшихся к месту роковому... С нами скоро кончили, переломили шпаги, скинули одежды и бросили в огонь; потом, надев халаты, тем же путем повели обратно в ту же крепость".

Исполнилось то, чего так страстно желал Рылеев, о чем с такой проникновенной силой заклинал в своем поэтическом завещании, наколотом на двух листьях старого клена и тайно переданном самому дорогому из братьев по революции – Евгению Оболенскому.

Оболенский же, переживший казнь гражданскую, был в тот же день, когда Рылеева повесили на кронверке Петропавловской крепости, 13 июля,– отправлен в Нерчинские рудники.

Журналист, дипломат и поэт

"...Теперь, оставя шумный свет,

И муз, и ветреную моду,

Что ж изберете вы?

Поэт:

Свободу."

Александр Пушкин, "Разговор

книгопродавца с поэтом", 1824

"С истинным высокопочитанием и

совершенною преданностью имею быть

Вашего Превосходительства

всепокорнейшим слугою..."

из письма Ф.Булгарина

генералу А.Потапову,

12 мая 1826 года

Фаддей Булгарин ходил по дому на цыпочках – у него жил Грибоедов.

Грибоедов отсидел четырехмесячный арест и прошел необходимое чистилище допросов. Теперь он, кажется, был свободен от подозрений в политической деятельности на пользу Тайному обществу. 2 июня его освободили из-под стражи, на другой нее день представили к чину надворного советника и наградили "не в зачет" полным годовым жалованьем. День этот, 3 июня 1826 года, стал известен важным событием – открыл свои заседания Верховный уголовный суд над заговорщиками 14 декабря. История умеет шутить: одновременно, в один и тот же день, начинают готовить казнь и каторгу его близким друзьям Каховскому и Кюхельбекеру, Одоевскому и Александру Бестужеву, его же самого повышают в чине и одаряют деньгами, да еще три дня спустя, 6 июня, его, в числе других освобожденных из-под стражи и получивших "очистительный аттестат", представят государю.

Выйдя на волю, Грибоедов согласился поселиться у Булгарина, в его даче на Невке – из окна угадывалась вдалеке Петропавловская крепость, там в казематах томились братья. Булгарин был смиренным верноподданным, его газета "Северная пчела" служила верой и правдой прежде старому, теперь новому монарху,– недаром даже Рылеев, как будто добрый приятель, однажды сказал Фаддею: "Когда случится революция, мы тебе на "Северной пчеле" голову отрубим". Все это знали, и Грибоедов знал, но верил безусловно, что его-то Булгарин не подведет, его – не выдаст. Он даже из-под ареста слал Булгарину записки – жизненно опасные. В одной из них он делился с Булгариным тем, как его поддерживает чиновник Следственной комиссии А.А.Ивановский, и даже давал Булгарину ответственное поручение: "Ивановский, благороднейший человек, в крепости мне говорил самому и всякому гласно, что я немедленно буду освобожден... Съезди к Ивановскому, он тебя очень любит и уважает; он член Вольного общества любителей словесности и много во мне принял участия. Расскажи ему положение и наведайся, чего мне ожидать..." А в другой записке: "...Меня здесь заперли, и я погибаю от скуки и невинности. Чур! Молчать. Грибоедов. Papier ins Feuer!"* Это говорит о доверии полном: "Чур! Молчать!" – требует Грибоедов от Булгарина и, значит, не сомневается, что тот не выдаст его и, о чем бы ни допрашивали Булгарина, как бы ни пугали его,– устоит. Почему? Булгарин не герой и не рыцарь чести, но Грибоедова он любит как сына. Грибоедов для него оправдание, нравственная опора, его, Булгарина, подвиг. Значительно позднее, после гибели друга, в 1837 году, он напишет очерк "Как люди дружатся", где будут горестные строки.

______________

* Письмо в огонь! (нем.)

Говорит Фаддей Булгарин:

Жесточайшие мои противники литературные были приятели,

родственники или даже питомцы Грибоедова... Все, что окружало

Грибоедова, говорило ему против меня... За дружбу со мной

Грибоедов приобрел даже литературных врагов; он хохотал и говорил

только: хороши ребята... Признаюсь, что зато и я никогда не любил

никого в мире больше Грибоедова, потому что не в состоянии любить

более, почитая это невозможностью. Право, не знаю, люблю ли я

более детей моих... Я люблю их, как Грибоедова, а Грибоедова

любил, как детей моих, как все, что есть святого и драгоценного в

мире...

И ведь это, видимо, была правда. Впрочем, нежная привязанность к Грибоедову не мешала Булгарину быть интриганом и доносчиком.

...Грибоедов глядел в окно, в сторону Петропавловской крепости. Весь день 13 июля он простоял недвижимо перед окном – он знал, что там, за неприступной стеной, казнили дорогих ему людей; что в этот день к двенадцати годам рудника там приговорили любимого брата Александра Одоевского, к двадцати – ближайших друзей Кюхельбекера и Бестужева, к вечной каторге Оболенского, Трубецкого, Якубовича... Булгарин посматривал на своего гостя, но подойти ближе не решался. Грибоедов молчал.

Однако нужно было жить. Следствие позади, стараниями генерала Паскевича, князя Варшавского, графа Эриванского, Грибоедова удалось вымарать из списка государственных преступников, император принял его в Каменноостровском дворце, явив полную доверительность. Жизнь продолжалась. Грибоедов был готов жить – в конце июля он даже решился на увеселительную прогулку в обществе Булгарина – недалеко, в Парголово. Впрочем, увеселения не получилось, он был слишком мрачно настроен и неотступно думал об одном: отчего друзья его потерпели крушение? Мысли, рождавшиеся во время этой поездки в Парголово, он записал, а Булгарин, не видя в этом очерке опасности, поспешил его напечатать в "Северной пчеле" (правда, без подписи). Грибоедов наблюдал, как пляшут и поют крестьяне и как смотрят на них глубоко чуждые им образованные зрители.

"Прислонясь к дереву, я с голосистых певцов невольно свел

глаза на самих слушателей – наблюдателей, тот поврежденный класс

полуевропейцев, к которому и я принадлежу. Им казалось дико все,

что слышали, что видели: их сердцам эти звуки невнятны, эти

наряды для них странны. Каким черным волшебством сделались мы

чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше

собратство, становятся выше нас, делаются нам образцами, а народ

единокровный разрознен с нами, и навеки!"

Не это ли ответ на мучительный вопрос о причинах катастрофы? Ее испытали не общественные деятели России, а те, к кому Грибоедов относил слова безжалостные и безнадежные: "...поврежденный класс полуевропейцев". Пока образованные не сольются с единокровным своим народом, пока полуевропейцы не обретут цельности, не будет надежды. Грибоедов, возвращаясь в Петербург, все более мрачнел – и дело было не только в климате и погоде: "При спуске с одного пригорка мы разом погрузились в погребный, влажный воздух; сырость пронизала нас до костей. И чем ближе к Петербургу, тем хуже: по сторонам предательская трава; если своротишь туда, тинистые хляби вместо суши. На пути не было никакой встречи, кроме туземцев финнов; белые волосы, мертвые взгляды, сонные лица!"

Неприязнь к "поврежденному классу полуевропейцев" росла, и она выражалась и в нелюбви к гнилому городу, где сырость проникает до костей. Россию спасет лишь цельность, лишь обращение к народным первоосновам жизни: об этом он твердил Булгарину и до поездки в Парголово, и после возвращения. Он не щеголял патриотизмом, а и в самом деле любил свою несчастную страну, о которой иностранец может подумать, что здесь "господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами".

Надо было жить, и Грибоедов готов был жить, хотя именно в эти самые дни в нем произошел решительный перелом: он застыл, окаменел, замолчал. Его еще помнили веселым, даже озорным – после июля 1826 года он улыбался редко и даже мало говорил. В альманахе "Северные цветы" на 1826 год появилась миниатюра Евгения Баратынского, озаглавленная "Надпись",– ее очень скоро стали читать как надпись к портрету Грибоедова:

Взгляни на лик холодный сей,

Взгляни: в нем жизни нет;

Но как на нем былых страстей

Еще заметен след!

Так ярый ток, оледенев,

Над бездною висит,

Утратив прежний грозный рев,

Храня движенья вид.

К портрету Грибоедова эти стихи подходили: сходство казалось полным. Но – только внешне. Водопад, ставший глыбой льда, уже не водопад – из него ушло движение; "холодный лик", о котором писал Баратынский, лишен жизни – на нем заметен лишь след некогда бушевавших страстей. Грибоедов не был льдиной, о нем нельзя было сказать – "в нем жизни нет"; он окаменел, но все былые страсти в нем бушевали, хотя не шевелился ни один мускул на его некогда столь подвижном лице. С мертвенно-бледным лицом он часами импровизировал на фортепьяно; вслушиваясь в его музыку, можно было угадать в ней и реквием по казненным, и уверенность в грядущем торжестве добра. Булгарин слушал импровизацию Грибоедова и дрожал: а вдруг кто поймет? Не понять трудно. Правда, следствие окончено и закрыто...

2

...насмешливый, угрюмый,

С язвительной улыбкой на устах,

С челом высоким под завесой думы,

Со скорбию во взоре и чертах!

В его груди, восторгами томимой,

Не тот же ли огонь неодолимый

Пылал, который некогда горел

В сердцах метателей господних стрел,

Объятых духом Вышнего пророков?..

Вильгельм Кюхельбекер,

"До смерти мне грозила смерти тьма...",

1845

Перед Фаддеем лежала рукопись Грибоедова, озаглавленная "Дележ добычи". Это стихотворение родилось на Кавказе. В недавнем октябре, восемь месяцев назад, Грибоедов участвовал в карательной операции против горцев, напавших на станицу Солдатскую; их было около двух тысяч всадников, и они, эти ловкие лихие кабардинцы и черкесы, увели тогда в плен более сотни наших. Русский отряд под началом генерала Вельяминова в начале октября вышел из Константиногорска с целью остановить противника, не дать ему уйти за Кубань, отбить пленных. Грибоедов был, как всегда, холодно храбр: он стоял под градом пуль, словно не слышал их свиста и не видел падавших вокруг казаков. Булгарина восхищало бесстрашие – то, чем сам он отнюдь не отличался. Он любил рассказывать эпизод, который, как он сам говорил, "характеризует Грибоедова"; позднее он записал его:

В последнюю персидскую войну Грибоедов проезжал верхом

вместе с князем Италийским, графом Суворовым-Рымникским, внуком

Великого, под выстрелами неприятельских орудий. Ядро контузило

лошадь Суворова, и она в испуге поднялась на дыбы. Грибоедов,

любя князя и думая в первую минуту, что он ранен, пришел в

некоторое смущение. Полагая, что страх вкрался в его душу, он

решил наказать себя. При первом представившемся случае сел на

батарею и выдержал, не сходя с места, 124 неприятельских

выстрела, чтобы освоиться с ядрами, как он говорил.

В схватке с закубанцами Грибоедов был таким же: в храбрости не уступал своему давнему другу-противнику Александру Якубовичу, легендарному герою кавказских войн. Но что написал он, Грибоедов, об этом сражении в октябре 1825 года? И написал-то ведь тогда же, в том же октябре, в перерыве между боями, задержавшись со штабом Вельяминова на реке Малке! Воевавший с черкесами, он мог восславить русское оружие. А что сделал он? Булгарин в который раз перечитывал стихотворение, строфу за строфой. Грибоедов хочет, чтобы Булгарин напечатал в "Северной пчеле" стихи, в которых он, русский человек, говорит от имени чеченцев. Возможно ли это?

Окопайтесь рвами, рвами,

Отразите смерть и плен

Блеском ружей, твержей стен!

Как ни крепки вы стенами,

Мы над вами, мы над вами,

Будто быстрые орлы

Над челом крутой скалы.

Наши войска еще только готовятся к карательной операции, а горцы устами Грибоедова, русского поэта – говорят им, что они, завоеватели и каратели, обречены на поражение. В голосе горцев слышится сила неукротимая, в их словах – та молниеносная быстрота, которая отличает их налеты: даже в повторах "Мы над вами, мы над вами" ощущается эта стремительная неудержимость. "Будто быстрые орлы..." – ну можно ли так воспевать жестоких, безжалостных дикарей? А далее ничуть не лучше,– горцы говорят о Кавказе, который, по их словам, принадлежит им и который любит их, покровительствует им и вместе с ними поднимается против чужаков:

Мрак за нас ночей безлунных,

Шум потока, выси гор,

Дождь и мгла, и вихрей спор.

На угон коней табунных,

На овец золоторунных,

Где витают вепрь и волк,

Наш залег отважный полк.

Живы в нас отцов обряды,

Кровь их буйная жива.

Та же в небе синева!

Те же льдяные громады,

Те же с ревом водопады,

Та же дикость, красота

По ущельям разлита.

Оказывается, за горцев и мрак кавказской ночи, и горные потоки, и сами горы – вся величавая природа Кавказа. За них не только окружающее их пространство, но и время, которое дает им законное право на этот край с его суровой природой,– столетия, прожитые на Кавказе их предками, тоже помогают горцам; вот что значат эти "отцов обряды"! Горцы – плоть от плоти Кавказа, потому они и могут сравнить себя с двувершинным Эльбрусом, который так же неодолим для врагов, как они:

Наши – камни; наши – кручи!

Русь! зачем воюешь ты

Вековые высоты?

Досягнешь ли?– Вон над тучей

Двувершинный и могучий

Режется из облаков

Над главой твоих полков.

Пар из бездны отдаленной

Вьется по его плечам;

Вот невидим он очам!..

Той же тканию свиенной

Так же скрыты мы мгновенно,

Вмиг явились, мигом нет,

Выстрел, два, и сгинул след.

Войска Ермолова сражаются на Кавказе, тысячи русских воинов гибнут от чеченских пуль и кинжалов, а "Северная пчела" будет именем чеченцев спрашивать: "Русь! зачем воюешь ты / Вековые высоты?" И с ослепительным красноречием доказывать неодолимость Кавказа и непобедимость горцев, воспевать блестящую стремительность их набегов стихами такой энергии, каких, пожалуй, еще не было в русской литературе: "Вмиг явились, мигом нет, / Выстрел, два, и сгинул след". Возможно ли печатать подобные строки? Ведь они кажутся переводом с чеченского, а не стихами российского певца. Далее в голосе горцев появляется нечто еще более странное, чем самонадеянная уверенность в победе,– сквозь их обращение к русским войскам проглядывает издевательская насмешка:

Двиньтесь узкою тропою!

Не в краю вы сел и нив.

Здесь стремнина, там обрыв,

Тут утес: берите с бою.

Камень, сорванный стопою,

В глубь летит, разбитый в прах;

Риньтесь с ним, откиньте страх!

Может ли "Северная пчела" позволить себе так обращаться к нашим доблестным отрядам? А вдруг какой-нибудь кавказский поручик прочитает одну только эту строфу – не сочтет ли он себя оскорбленным газетой Булгарина и Греча? Потом нелегко будет ему объяснить, что это говорит не газета, а г. Грибоедов, да и не г. Грибоедов, а придуманные им горцы. Дальше-то, пожалуй, стихотворение становится спокойнее – две следующие строфы изображают дележ добычи, объявленный в заглавии; дикари совершили набег, захватили пленных. Эти две строфы даже полезны – в наших людях они возбудят гнев, желание отбить у врага своих. Неприятны разве что нотки высокомерного презрения:

Ждем.– Готовы к новой сече...

Но и слух о них исчез!..

Загорайся, древний лес!

Лейся, зарево, далече!

Мы обсядем в дружном вече,

И по ряду, дележом,

Делим взятое ножом.

Доли лучшие отложим

Нашим панцирным князьям

И джигитам, узденям

Юных пленниц приумножим,

И кадиям, людям божьим,

Красных отроков дадим

(Верой стан наш невредим).

Но конец– конец каков! Эй, Александр Сергеевич, одумайся! Давно ли тебя допрашивали в Следственной комиссии, давно ли ты был на краю пропасти? Не чудом ли спасся от каторжных рудников, от Сибири, от лишения чинов и дворянства? Не хочешь ли ты кандалов и для себя, и для нас, издателей "Северной пчелы"? Можно ли вообразить более гибельные слова, чем те, что ты произносишь – якобы от лица чеченцев?

Узникам удел обычный,

Над рабами высока

Их стяжателей рука.

Узы – жребий им приличный;

В их земле и свет темничный!

И ужасен ли обмен?

Дома – цепи! в чуже – плен!

Понимаешь ли сам, что написал? Солдату русскому плен не страшен, он крепостной мужик, он и дома в цепях. Попасть для него в плен значит попасть из одного рабства в другое. А что говорит стих: "В их земле и свет темничный"? Не то ли, что вся Россия – темница? И этой темнице, этой стране-тюрьме противостоит вольный край кавказских народов, о котором с ликованьем и торжеством возглашают горцы в последнем куплете:

Делим женам ожерелье.

Вот обломки хрусталя!

Пьем бузу! Стони, земля!

Кликом огласись, ущелье!

Падшим мир, живым веселье.

Раз еще увидел взор

Вольный край родимых гор!

Побойся Бога, Александр Сергеевич, "Северная пчела" не может печатать такое стихотворение. Ведь оно враждебно русскому оружию. Ведь Рылеева только что казнили! Ведь "Северную пчелу" читают при дворе!..

Можем ли мы осуждать крепостное право? Отвергать справедливость нашей миссии на Кавказе?

3

"У меня желчь так скопляется, что боюсь

слечь или с курка прыгнуть. Да не будь

трус, напиши мне, я записку твою сожгу,

или передай сведения Ж., а тот передаст

А., а А. найдет способ мне сообщить.

Vale."

Грибоедов – Булгарину,

около 7 марта 1826 года

Так или почти так мог думать Фаддей Булгарин, в который раз перечитывая рукопись стихотворения "Дележ добычи". Вспоминалось и о другом: за месяц до восстания он напечатал в "Северной пчеле" "Отрывки о Кавказе (Из походных записок)", подписанные, к его счастью, не полным именем автора, но буквами "А. Я.", и хотя многие догадывались, что за ними скрылся Александр Якубович, все же имени этого государственного преступника– террориста в газете не было. А ведь "А. Я." позволил себе сказать, что "самая природа своими красотами и ужасами возвышает дух сих горцев, внушая любовь к славе, презрение к жизни и порождает благороднейшие страсти, теперь омрачаемые невежеством магометанства и кровавыми обычаями". "А. Я." тоже, как и Грибоедов, восхищался тем, что горцы знают свой край лучше собственной ладони и что им помогает природа, враждебная чужим; о вождях горцев, "белатах", он писал (Булгарин теперь с трепетом вспоминал об этих строках в "Северной пчеле"):

Расторопность и сметливость белата неимоверны: в самую


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю