Текст книги "Проза о стихах"
Автор книги: Ефим Эткинд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Клянемся честью и Черновым:
Вражда и брань временщикам,
Царей трепещущим рабам,
Тиранам, нас угнесть готовым.
Нет, не отечества сыны
Питомцы пришлецов презренных:
Мы чужды их семей надменных;
Они от нас отчуждены.
Там говорят не русским словом,
Святую ненавидят Русь;
Я ненавижу их, клянусь,
Клянуся честью и Черновым.
На наших дев, на наших жен
Дерзнет ли вновь любимец счастья
Взор бросить полный сладострастья,
Падет, Перуном поражен.
И прах твой будет в посмеянье,
И гроб твой будет в стыд и срам.
Клянемся дщерям и сестрам:
Смерть, гибель, кровь за поруганье!
А ты, брат наших ты сердец,
Герой, столь рано охладелый!
Взносись в небесные пределы!
Завиден, славен твой конец!
Ликуй: ты избран русским Богом
Всем нам в священный образец;
Тебе дан праведный венец,
Ты будешь чести нам залогом.
Стихотворение создано, чтобы прозвучать над открытой могилой Чернова; это клятва свободолюбца в верности своим идеалам и в ненависти к врагам, это проклятие тиранам и убийцам. Прежде всего, это речь – она призвана объединить людскую массу. И все же...
И все же читать эти стихи на похоронах не следует. Они могут вызвать ярость властей, а с ними еще схватываться рано, силы не собраны, не подготовлены еще к бою. Благоразумие, друзья! Мятеж, поднятый преждевременно, обречен на поражение. Пока будем осторожнее...
Но автор – человек неукротимой пылкости, он не пощадит ни себя, ни общего нашего дела! Он молил – разрешить ему прочитать эти стихи над гробом Чернова. Он не член Общества, а все же он ждет разрешения: ведь погибший близкий родственник и друг Рылеева, Рылеев был его секундантом, Рылееву принадлежит идея манифестации. Стихотворение и написано как бы с голоса Рылеева, о нем, для него. Разрешить ли чтение?
Разумеется, нужно, чтобы над шествием единомышленников прозвучала клятва,– стихи станут голосом напутствующей толпы. Ведь это вся она вместе с поэтом-чтецом произнесет: "Клянемся дщерям и сестрам: / Смерть, гибель, кровь за поруганье!" Вся она, слушая эти огненные строки, вспомнит раскаты "Марсельезы": "Вперед, отечества сыны!" Каждый вместе с поэтом принесет присягу в ненависти к тиранам и временщикам: "Я ненавижу их, клянусь..."
И все-таки лучше судьбу не искушать: пусть каждый твердит про себя слова клятвы и ненависти. Можно ли выдавать тайну революции, когда час еще не пробил? Сегодня на нашей стороне, на стороне справедливости и чести даже великий князь Николай Павлович – ведь и он прислал четыре тысячи рублей для похорон. А если он или его люди услышат: "...Вражда и брань временщикам, / Царей трепещущим рабам, / Тиранам, нас угнесть готовым"? Это окажется гибельным не только для поэта, для Вильгельма Кюхельбекера, который и без того на дурном счету у правительства, но и для всех нас и нашего дела. Правда, Кюхельбекер не член Тайного общества, но это лишь внешне так – по существу он давно и необратимо свой. Нужно постараться удержать его от выступления, а уж если это не выйдет, пусть он начнет со второй строфы пусть стихотворение не сразу и не слишком явно выходит за пределы частного случая. И пусть "я" преобладает над "мы": "Я ненавижу их, клянусь...", а не с самого же начала – "Клянемся..."
Как хочется бросить им в лицо все, что накипело на сердце!.. Но время еще не приспело. Спокойствие и терпение! Для того, чтобы молчать, нужно больше мужества и силы, чем для произнесения пылких речей. Обуздаем ненависть разумом. Тайное станет явным, но позднее – когда мы будем сильнее наших врагов. Сегодня они сильнее нас.
3
Константина Чернова хоронили на Смоленском кладбище в субботу 26 сентября. Впереди процессии двигались дроги с балдахином и дворянской короной, на которых высился обтянутый малиновым бархатом, сверкающий золотой газовой накидкой гроб, по бокам на дрогах – по трое с каждой стороны стояли офицеры гвардии, товарищи покойного. За катафалком двигался военный духовой оркестр, огромный хор певчих, колебались и чадили десятки траурных факелов, чеканила шаг рота Семеновского полка, шло не менее пятисот штабс-офицеров и обер-офицеров, а следом за ними катились сотни карет четвернями и дрожек парами. Петербург никогда еще не видел таких шествий. Обыватели, высыпавшие из домов и толпившиеся на улицах, спрашивали друг у друга: кого хоронят? Фельдмаршала? Великого князя? Члены Тайного общества торжествовали – они увидели осуществление своих чаяний. Погребение Чернова производилось за счет офицеров Семеновского полка: самый сбор большой суммы денег – четырех тысяч рублей – был живым проявлением революционного духа: перехода общественного мнения в деятельность; политическая борьба из мечты становилась реальностью. Один из заговорщиков, барон В.И.Штейнгель, видел в "великолепных похоронах Чернова" веяние нового: "Они были в новом, доселе небывалом духе общественности".
Александр Бестужев, принимавший ближайшее участие в черновском деле и любивший Чернова, горевал о его ранней гибели, но и ликовал, наблюдая подъем общественного негодования; это вселяло надежды на грядущее изменение строя. Выходя из церкви, где отпевали покойного, Бестужев наклонился к Гавриилу Степановичу Батенкову, тоже собрату по Тайному обществу, и внятно сказал: "А еще полагают, будто у нас нет общественного мнения! Ведь то, что происходит,– это демократическое торжество, первое на нашей памяти!" Потом, помолчав, добавил: "Наш брат Лазарь умер".
Вспоминает Евгений Оболенский:
Многие и многие собрались утром назначенного для похорон дня
ко гробу безмолвного уже Чернова, и товарищи вынесли его и
понесли в церковь; длинной вереницей тянулись и знакомые, и
незнакомые воздать последний долг умершему юноше. Трудно сказать,
какое множество провожало гроб до Смоленского кладбища; все, что
мыслило, чувствовало, соединилось тут в безмолвной процессии и
безмолвно выражало сочувствие тому, кто собою выразил идею общую,
которую всякий сознавал и сознательно и бессознательно: защиту
слабого против сильного, скромного против гордого.
Можно, пожалуй, сказать: дворянские революционеры 1825 года вышли на улицы Петербурга дважды; первый их выход, 26 сентября, был более сплоченным, нежели второй, состоявшийся два с половиной месяца спустя, 14 декабря. На похоронах Чернова были все члены Тайного общества, находившиеся в тот день в Петербурге, и множество офицеров, разделявших их убеждения.
Для вождей – Рылеева, А.Бестужева, Оболенского – это был смотр сил, проверка готовности.
Люди молчали – манифестация и была задумана как безмолвная; рассылая своим единомышленникам приглашения для участия в похоронах, вожди Тайного общества этого не объявляли, но все поняли и так. Недаром Оболенский повторяет это слово: "безмолвная процессия", все "безмолвно выражало сочувствие..." Нарушить тишину не решился никто.
На Смоленском кладбище это зловещее, трагическое безмолвие продолжалось. Над вырытой могилой, подле которой на возвышении был установлен малиновый гроб, запел хор певчих, потом снова воцарилась тишина. Из толпы внезапно метнулся к гробу высокий штатский человек и поднял было руку, но молодой морской офицер подошел к нему вплотную, твердо сжал ему руку выше локтя и отвел в сторону – через минуту оба они скрылись в толпе. Морской офицер был Завалишин; он выполнял указание Общества – помешать Вильгельму Кюхельбекеру выступить перед толпой с чтением своих стихов на смерть Чернова.
4
"Рукописи не горят."
Михаил Булгаков
Черным вечером 14 декабря, после того как восстание было разгромлено, на квартире у Кондратия Рылеева сошлись некоторые из его друзей: Каховский, Штейнгель, Батенков. Особенно мрачен был Каховский; он рассказывал барону Штейнгелю, как на Сенатской площади требовал от какого-то свитского офицера, чтобы тот кричал: "Ура, Константин!", и, получив отказ, ранил его кинжалом. Помолчав и отложив сигару, он обратился к Штейнгелю: "Вы, полковник, спасетесь, а мы погибнем. Возьмите этот кинжал на память обо мне и сохраните его". Штейнгель не совсем понимал, почему он спасется; за собою он ведал немало поступков и слов, способных его погубить. Ровно через полгода,14 мая 1826 года, этот же Петр Каховский напишет покаянное письмо генерал-адъютанту Левашеву, где сделает все возможное, чтобы погубить Штейнгеля, которому сам предрек спасение; Каховский расскажет, как Рылеев предложил истребить царскую фамилию в Москве, в день коронации, и Штейнгель сказал:"Лучше захватить их всех перед тем днем у всенощной в церкви Спаса за золотой решеткой". А Рылеев подхватил: "Славно! Опять народ закричит: любо! любо! В Петербурге все перевороты происходили тайно, ночью". Этого было достаточно для смертной казни. Но вечером 14 декабря Штейнгель мог только предчувствовать предательскую откровенность Каховского,– он взял было кинжал, протянутый ему, но тут вошел Пущин, кинжал остался на столе. Каховский выразительно сказал: "Так вы не хотите взять кинжал мой?" Штейнгель отвечал: "Нет, возьму", пожал Каховскому руку и, поцеловав его, собрался уходить. В это время в комнате появился взволнованный Фаддей Булгарин. "Где Рылеев?" – провозгласил он своим хриплым басом, ни с кем не здороваясь. Заговорщики молча оглядели издателя "Северной пчелы"; его презирали, а те, кто получше знал, и ненавидели. Цель его пресловутой газетки, как он сам любил твердить, состояла "в утверждении верноподданнических чувствований"; все помнили напечатанную в ней сусально-лакейскую слезницу "на плачевную кончину блаженной памяти императора Александра I" и только за неделю до восстания появившуюся в "Северном Архиве" его статью под заголовком "Бедный Макар, или Кто за правду горой, тот истый герой", где "монархические чувствования и правосудие русских государей выставлены в самом блестящем виде" (последнюю фразу сочинил шеф жандармов А.X.Бенкендорф, написавший адресованную государю записку о "похвальных литературных трудах" Булгарина).
Гости Рылеева презирали Булгарина, потому что знали историю его жизни; знали, что он, поляк, был сначала офицером русской армии, потом, оказавшись в отставке, бедствовал, нищенствовал (в Ревеле, говорят, он выходил на бульвар с протянутой рукой и в стихах просил милостыни), пил горькую и воровал, а потом он, этот бывший русский офицер, служил в наполеоновской армии у французов и добрался до капитанского звания. Поселившись в Петербурге, Булгарин стал первоначально стряпчим, а позднее литератором. Случилось однако так, что он, авантюрист и переметчик, сблизился со многими молодыми писателями бунтарского толка, среди которых были Грибоедов, братья Бестужевы, Кюхельбекер, Николай и Александр Тургеневы, а также – и это особенно нас интересует – Рылеев: напечатанная в 1823 году в "Полярной звезде" дума Рылеева "Мстислав Удалой" посвящена... Ф.В.Булгарину. Рылеев любил Булгарина – за что? Сейчас сказать трудно, но письма поэта полны доверительности и пылкой дружбы. Впрочем, тогда же, в 1823 году, произошла ссора. Рылеев наконец раскусил бесчестность Булгарина и, поняв ее, написал недавнему любезному другу:
"Благодарю тебя за преподанный урок; я молод – но сие может
послужить мне на предбудущее время в пользу, и прошу тебя забыть
о моем существовании, как я забываю о твоем: по разному образу
чувствования и мыслей нам скорее можно быть врагами, нежели
приятелями".
Это было правильно – разумеется, "скорее врагами". Булгарин утерся и в ответном письме (от 8 сентября 1823 года), умильно виляя, писал: "...хоть ты будешь меня ненавидеть, а я всегда скажу, что ты честный и благородный и добрый человек, которого я сердечно любил и люблю". Через полтора года, когда появилась поэма Рылеева "Войнаровский", Булгарин поместил у себя в "Северной пчеле" панегирик: "Вот истинно национальная поэма!– провозглашал он, захлебываясь от восторга.– Это чистая струя, в которой отсвечивается душа благородная, возвышенная, исполненная любви к родине и человечеству". Рылеев был польщен, в письме выразил Булгарину признательность и дружеские чувства, а все же добавил: "Прошу тебя также, любезный Булгарин, вперед самому не писать обо мне в похвалу ничего; ты можешь увлечься, как увлекся, говоря о Войнаровском, а я человеку могу на десятый раз и поверить; это повредит мне,– я хочу прочной славы не даром, а за дело". Значит, Рылеев и на сей раз не поверил в честность человека, которого с издевкой называли Авдей Фиглярин; видно, он почувствовал то же, что позднее так выразительно сказал Некрасов, который предостерегал своих собратьев-журналистов :
Но страшитесь с ним союза,
Не разладитесь никак:
Он с французом – за француза,
С поляком – он сам поляк;
Он с татарином – татарин,
Он с евреем – сам еврей;
Он с лакеем – важный барин,
С важным барином – лакей...
Рылеев "страшился союза". Но Булгарин стремился к нему и, получив упомянутое письмо, возвратил его Рылееву со слюнявой припиской: "Письмо сие расцеловано и орошено слезами. Возвращаю назад, ибо подлый мир недостоин быть свидетелем таких чувств и мог бы перетолковать,– а я понимаю истинно". Приписка прелюбопытная! Смысл ее вот каков: мне, Булгарину, доверяться не след, и хоть ты написал письмо искреннее, однако же возьми его обратно, тогда будешь спокоен, что я, Булгарин, им не злоупотреблю; ведь я и сам не поручусь за себя.
Но Рылеев проявил отвагу: он вернул Булгарину свое письмо, в свою очередь снабдив его припиской: "Напрасно отослал письмо: я никогда не раскаиваюсь в чувствах, и мнением подлого мира всегда пренебрегаю. Письмо твое и должно остаться у тебя".
Вот такой человек появился в гостиной у Рылеева вечером великого дня. О нем и в особенности о его отношениях с Рылеевым нужно было рассказать, ибо ему выпала особая роль в судьбе стихотворения "На смерть Чернова".
Рылеев метался по квартире, лихорадочно жег бумаги и отдавал последние распоряжения – с минуты на минуту он ожидал жандармов. Увидев Булгарина, он отвел его в переднюю и сказал: "Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости. Не оставляй жены моей и ребенка". Слова эти сохранились в воспоминаниях Николая Ивановича Греча, ближайшего сотрудника Булгарина; хотя они и написаны через тридцать лет, верить им можно – Греч знал их от Булгарина и все отлично помнил.
Не удивительно ли, что Рылеев сказал Булгарину почти то же, что Каховский – барону Штейнгелю?.. "Вы, полковник, спасетесь, а мы погибнем",произнес Каховский. "Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб!" – сказал Рылеев. Каховский отдал Штейнгелю свой кинжал. Но и Рылеев, проводя Булгарина в переднюю, передал ему кое-что, о чем не упомянул – даже через три десятилетия!– Н.И.Греч. Видимо, потому не упомянул, что Булгарин ничего не рассказал про это даже Гречу. То были многочисленные рукописи его, Рылеева, стихотворений и поэм, запрещенных или изуродованных цензурой, а также такие, которые для печати вовсе не предназначались. Фаддей Булгарин хранил эти рукописи и тайну их существования до самой своей смерти – он умер в 1856 году. И еще пятнадцать лет спустя, в 1870 году – то есть почти через полстолетия после 14 декабря,– дети Булгарина передали рылеевский архив в редакцию журнала "Русская старина"; историк П.А.Ефремов опубликовал его в "Русской старине" в 1870-1871 годах. Среди этих бумаг оказалось и стихотворение "На смерть Чернова", но Ефремов печатать его не стал – царская цензура его не пропустила бы даже спустя полвека после создания. Впрочем, оно – с ошибками и пропусками – уже вышло в 1859 году в Лондоне, в герценовской "Полярной звезде", где было приписано перу В.Кюхельбекера. В России же оно впервые увидело свет лишь в 1893 году в "Сочинениях К.Ф.Рылеева", почти через семьдесят лет после восстания декабристов. Сохранилось это стихотворение в истории русской литературы благодаря Фаддею Булгарину, которому мы еще обязаны и лучшим списком "Горя от ума"; не удивительны ли такие превратности судьбы?
* * *
На месте дуэли, близ Лесного института, была воздвигнута церковь-усыпальница: здесь под каменными плитами пола покоились останки Владимира Новосильцева; семья надеялась обессмертить этим памятником его имя. Теперь этой церкви нет, на ее месте выросли жилые дома – от церкви не осталось и следа, да и улица, прежде называвшаяся Новосильцевской, теперь переименована в Новоросийскую. А летучие, семьдесят лет в России не печатавшиеся строки стихов оказались долговечнее гранитных плит и каменных стен; они заклеймили Новосильцева и ему подобных как убийц и тиранов:
И прах твой будет в посмеянье,
И гроб твой будет в стыд и срам.
Они прославили Константина Чернова, погибшего геройской смертью за справедливость:
Ты будешь чести нам залогом.
Кленовый лист
"Подъялась вновь усталая секира
И жертву новую зовет.
Певец готов; задумчивая лира
В последний раз ему поет."
Александр Пушкин,
"Андрей Шенье", 1825
"О, мира черного жилец! Сочти все
прошлые минуты; Быть может, близок твой
конец И перелом судьбины лютой!.."
В.Раевский,
"Певец в темнице", 1822
Морозный день 21 января прежде, в давнем детстве, бывал неправдоподобно прекрасен. Утром этого дня мальчику Евгению – а мальчиком он дома оставался и тогда, когда стал портупей-юнкером, и позднее, когда, отрастив усы, уже был гвардейцем и поручиком, кавалером Святой Анны,– дарили тщательно обдуманные презенты; maman со старомодной торжественностью поздравляла его с днем ангела, а младший брат Костя декламировал сентиментальные стихи, по сему случаю им сочиненные. Евгений помнил многие из этих именинных дней: всего-то их за его жизнь было менее тридцати, так что и вспомнить все подряд было не так уж и трудно, и он перебирал один за другим, закрыв глаза, чтобы не видеть сырой камеры Алексеевского равелина, ее низкого черного свода, толстой железной решетки за маленьким окошком, выходившим на глухую стену, ночника с конопляным маслом, который, коптя и подрагивая, мутно-неверным светом освещал каземат.
Еще пять недель назад он был князем Оболенским, наследником знатнейшего аристократического рода, и его именины радостно праздновались семьей, в которой он, поручик, был общим любимцем. Еще пять недель назад он жил в родительском доме, а вокруг него была стройная красота петербургского ампира, восхищенная любовь домашних, пленительные девушки, блестящие офицеры лейб-гвардии Финляндского полка, веселые и преданные друзья. Сегодня он государственный преступник, арестант Петропавловской крепости, он один, и вокруг него – мрак каземата, мокрые стены, безмолвие часовых.
День 21 января 1826 года князь Евгений Оболенский не забудет. Впереди у него жизнь долгая – куда более долгая, нежели у многих соратников и друзей: еще сорок лет впереди, и переживет он не только Кондратия Рылеева, которому до петли осталось менее полугода, но и государя императора Николая Первого, который утвердился на престоле и, казалось бы, в жизни – навеки, но чья вечность все же окончится через три десятилетия. Оболенский будет жить и тогда, когда истечет срок этой вечности. Он переживет крестьянскую реформу, переживет Белинского, Добролюбова, Некрасова, не поймет ни их идей и сочинений, ни их борьбы, но будет жить рядом с шестидесятниками, он, человек двадцатых годов. Долго будет жить Оболенский, но дня своих именин в 1826 году не забудет никогда.
Этот день именин ознаменовался тем, что он написал письмо императору.
До того Оболенский вел себя на допросах Следственной комиссии мужественно и гордо. Он был немногословен и по-солдатски сдержан. Себя он не щадил и фактов, суливших лично ему грозную опасность, не скрывал. Ни на миг Оболенский не забывал, что перед ним враги. А вот 21 января он про это забыл. Царь обласкал его и обманул; царь разрешил передать узнику письмо от больного старика-отца; царь разыграл перед Оболенским поборника конституции и свободы. И еще один человек помог обращению Оболенского – священник Казанского собора, протоиерей Мысловский, отец Петр, единственный, кто имел доступ в каземат. Те из декабристов, кто были старше и сильнее духом, отвергали его услуги. Умный, трезвый Лунин сразу понял, что священник "переряженный жандарм", что Мысловский повинен в нарушении тайны исповеди. Владимир Федосеевич Раевский, который был тех же лет, что и Оболенский, но уже имел немалый тюремный стаж и опыт, разобрался в Мысловском сразу. Протоиерей явился к Раевскому, присел на его постель и, познакомившись с новым узником, поспешил передать ему слова, якобы произнесенные государем: "Если бы эти люди просили у меня конституции не с оружием в руках,– будто бы сказал Николай Павлович,– я посадил бы их по правую руку от себя".
Раевский ответил отцу Петру, а через его голову императору:
– Послушайте, здесь в казематах до четырехсот человек. Неужели все с оружием в руках требовали конституции? И до сих пор посадил ли государь хоть одного человека по правую руку от себя?
Раевский в своих воспоминаниях сообщает далее: "Священник мой замолчал. Разговор не клеился. Я был уже опытный арестант. Он вышел".
В самом деле, до встречи с лукавым и, как видно, талантливым иезуитом Мысловским "первый декабрист" Раевский четыре года томился в Тираспольской крепости. Евгений же Оболенский был новичок, противостоять отцу Петру и царю Николаю он не умел. Император и священник действовали в надежном союзе недаром в день казни пяти декабристов император пожаловал священнику орден Святой Анны.
Первоначально Оболенский был на жестоком режиме; сразу же после первого допроса, 15 декабря, император Николай написал записку коменданту Петропавловской крепости Сукину: "Оболенского посадить в Алексеевский равелин под строжайший арест, без всякого сообщения; не мешает усилить наблюдения, чтобы громких разговоров не было между арестантами, будь по месту сие возможно". В течение ближайшего месяца Николай постарался внушить Оболенскому, что он только и ждет случая, чтобы проявить свой либерализм и учредить в России чуть ли не республику с императором во главе,– и Евгений Оболенский сдался; 21 января он написал на имя "всемилостивейшего государя" письмо, удивительное по слогу (не сочинил ли его Мысловский? не писал ли Оболенский под диктовку отца Петра?) и ошеломительно-неожиданное по содержанию. Оболенский униженно благодарил царя за оказанную ему, узнику, милость: "В то время как я лишился всех надежд, когда темница сделалась мой мир, а голые стены оной товарищами моей жизни, манием благотворной руки твоей письмо отца моего как ангел-утешитель принесло спокойствие и отраду душе моей. Благодеяние твое, монарх милосердный, воззрение твое на мольбу семидесятилетнего старца останется незабвенным в душе моей".
Итак, царь велел передать Оболенскому послание отца; в знак благодарности военный вождь Северного общества сочиняет большое письмо на имя государя. Он пишет, что честь не позволяет ему называть своих сообщников и единомышленников: "Члены Общества, приняв меня в сотоварищи свои, честному слову моему и клятвенному обещанию вверили честь, благоденствие и спокойствие как каждого из них, так и семейств, к коим они принадлежат". Что ж, этот довод неотразимо убедителен, и Оболенский углубляет его, он пишет: "Мог ли я тою самою рукою, которая была им залогом верности, предать их суду, тобою назначенному, для сохранения жизни своей или уменьшения несколькими золотниками того бремени, которое промыслом Всевышнего на меня наложено? Государь, я не в силах был исполнить сей жестокой обязанности".
Засим следует, однако, опровержение этих доводов. В монархе Оболенский теперь видит "не строгого судью, но отца милосердного", ибо, как он пишет, "вера, примирив меня с совестью моею, вместе с тем представила высшие отношения мои; милосердие же твое, о государь, меня победило". И потому "...видя в тебе не строгого судью, но отца милосердного, я с твердым упованием на благость твою повергаю тебе жребий чад твоих, которые не поступками, но желаниями сердца могли заслужить гнев твой".
"Повергаю тебе жребий чад твоих" на обиходном языке означает: "вручаю тебе судьбу твоих подданных", то есть передаю тебе, государь, список лиц, состоявших в Тайном обществе. И в самом деле: к верноподданному письму приложен на трех листах список – список семидесяти членов Северного и Южного обществ, о которых доселе Оболенский умалчивал. В заключение нее, ниже списка, он начертал:
"Представив тебе, всемилостивейший государь, имена всех
членов, мне известных, я не имел в виду уменьшение моего
наказания,– в том сам Бог может быть свидетелем мне,– но
единственно очищение моей совести перед тобою, исполнение
священнейшего долга пред семидесятилетним отцом, коего скорби я
причина и обязан стараться изгладить всеми возможными способами;
и, наконец, душевная обязанность и требование представить тебе
содействие каждого из членов Общества в истинном и
беспристрастном виде".
"Очищение моей совести..." Сколь гибко это понятие – "совесть", сколь оно растяжимо!..
Предательство? Не будем спешить со зловещим клеймом. Постараемся помнить, что молодой князь Оболенский – христианин, а Николай – лицедей; что новый император, прикидываясь "либералистом", обещает заблудшим подданным всеобщее и полное прощение; что в расчеты декабристов входило представить их еще недавно тайное общество не кружком заговорщиков, а объединением лучших, умнейших людей России. Потому, может быть, и назвал Оболенский сразу семьдесят человек, а среди них не только "служащего при генерале Ермолове Грибоедова", но и собственного младшего брата, Константина Оболенского, того самого Костю, который некогда в именинные дни читал посвященные брату стихи. Оболенский снабдил имена в своем списке примечаниями, которые призваны были смягчить участь мятежников; о Грибоедове было сказано, что он "был принят месяца два или три перед 14 Декабрем, и вскоре потом уехал. Посему действия его в Обществе совершенно не было". О брате Константине: "Государь! Ты, может быть, усомнишься в словах моих касательно брата, но прикажи спросить бывших товарищей его по полку, спроси всех его начальников, я уверен, что все они единогласно подтвердят тебе, что ни характер, ни занятия его, ни связи не соответствуют цели нашего Общества. Живя с ним в одной комнате, я не мог скрыть ему существования Общества и потому принял его в оное; но со времени вступления его в Общество он не только ни одного члена не принял нового, но не сблизился даже с теми членами Общества, с которыми он должен быть в сношении. Государь всемилостивейший! Удвой мне наказание, но ради семидесятилетнего отца пощади брата, совершенно невинного и ни в каком отношении тебе не опасного".
Таков поступок, совершенный Евгением Оболенским 21 января 1826 года, в день Св. Евгения, за что государь император явил милосердие свое и повелел снять с заключенного кандалы, кои до той поры отягощали его. Следственная комиссия внесла в свой журнал следующее августейшее распоряжение: "Усматривая, что все последние показания кн. Е.Оболенского оказались справедливыми, положили: за таковую его откровенность, согласно высочайшей воле, изъявленной в резолюции на письме его, Оболенского... приказать снять с него оковы".
Царь преподнес Оболенскому подарок к именинам – освобождение от цепей.
Другим подарком было письмо Рылеева, тайно доставленное Оболенскому сторожем равелина Никитой Нефедьевым. До Рылеева дошла весть о снятии кандалов (а может быть, и то, какой ценой получена была эта царская милость), и он послал другу стихотворение, датированное тем же 21 января:
Прими, прими, Святой Евгений,
Дань благодарную певца,
И слово пламенных хвалений,
И слезы, катящи с лица.
Отныне день твой до могилы
Пребудет свят душе моей:
В сей день твой соимянник милый
Освобожден был от цепей.
Это стихотворение, адресованное Святому Евгению и воздающее ему хвалу за милость, оказанную его соимяннику, Евгению Оболенскому,– дань давней и верной дружбе, которая связывала обоих декабристских вождей. В написанном через несколько десятилетий "Воспоминании о К.Ф.Рылееве" Оболенский расскажет:
"Кондратий Федорович был там же, но я этого не знал... немая
прислуга, немота приставника, все покрывалось мраком
неизвестности; но из вопросов Комиссии я должен был убедиться,
что и он разделяет общую участь. Первая весть, которую я от него
получил, была следующая строфа:
Прими, прими, Святой Евгений...
При чтении этих немногих строк радость моя была неизъяснима.
Теплая душа Кондратия Федоровича не переставала любить горячо,
искренне. Много отрады было в этом чувстве: я не мог ему
отвечать..."
Может быть, стихотворение Рылеева показалось Оболенскому прощением за список.
2
"Любовь и дружество до вас Дойдут
сквозь мрачные затворы..."
Александр Пушкин, 1827
Отвечая на вопросные пункты Следственной комиссии, Оболенский не скрывал близости с Рылеевым – он с гордостью объявил о ней: "...принят в Общество был Рылеев,– мы вскоре с ним сблизились и теснейшими узами дружбы запечатлели соединение наше в Общество".
Они были очень разные. Рылеев – поэт и пылкий мечтатель, Оболенский хладнокровный политик и военный. Рылеев – из разорившихся провинциальных дворян, Оболенский – из аристократического рода, восходящего чуть ли не к Рюрику. Рылеев жил с шести лет в кадетском корпусе, где били розгами и учили как попало, Оболенского растили сменявшие друг друга французы-гувернеры (общим числом до восемнадцати), он с детства овладел европейскими языками и математической наукой. Служение грядущей революции их соединило и сблизило. Оболенский прежде Рылеева стал тем, кого в двадцатом веке назвали бы "профессиональным революционером"; один из организаторов Общества Добра и Правды в 1817 году, Общества Измайловского полка в 1821-м и, наконец, Северного общества, он более других "северян" был близок к Пестелю, переписывался с главой Южного общества и вел с ним переговоры о соединении Северного и Южного. Уже в 1824 году он стал членом Думы – тройки, руководившей Северным обществом,– вместе с Никитой Муравьевым и Сергеем Трубецким; позднее Трубецкого перевели в Киев, и на его место был избран в Думу новый член Общества, Кондратий Рылеев. Они и прежде тянулись друг к другу, теперь же стали неразлучны. Во многом они не соглашались и спорили, но ведь споры не разрушают дружбы, а укрепляют ее.
О чем они спорили?
Позднее Оболенский рассказал, о чем. Например, осенью 1825 года незадолго до восстания – Оболенский ставил перед самим собой и Рылеевым сложный вопрос:
– Имеем ли мы право, как частные люди, представляющие едва заметную единицу в огромном большинстве, составляющем наше отечество, предпринимать государственный переворот и свой образ воззрения налагать почти насильственно на тех, которые, может быть, довольствуясь настоящим, не ищут лучшего, если же ищут и стремятся к лучшему, то ищут и стремятся к нему путем исторического развития?