Текст книги "Сказитель из Марракеша"
Автор книги: Джойдип Рой-Бхаттачарайа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Каса-Вояжерс
Наш костер умирал. В долгом молчании, воцарившемся после ухода муллы, я подкинул хворосту. Я тянул время, чтобы собраться с мыслями.
Я потревожил корни костра, и огонь немедленно отозвался, выпустил юные ростки. Столб синего дыма разделил небо пополам, и луна перекатилась на новую половину, оставив след, подобный меловой дуге.
Молчание нарушил нерешительный голос:
– Какая светлая нынче ночь, не правда ли?
Все еще прокручивая в уме перепалку со священнослужителем, я не ответил и не стал искать говорившего, голос же был мне незнаком. Я просто кивнул – да, мол, очень светлая.
Голос раздался снова. На сей раз я поднял глаза. Говорил низенький человечек с густой копной седеющих волос.
– Мне есть что добавить к твоей истории, Хасан; не хочешь ли послушать?
Я глотнул воды, ароматизированной мятными листочками, и жестом выразил согласие. Человечек поднялся, кашлянул и стал неловко приглаживать волосы. Каждое движение выдавало природную застенчивость.
– Никогда речей не произносил; надеюсь, ты простишь мое косноязычие. Меня зовут Хамид. Я служу носильщиком на железнодорожном вокзале Каса-Вояжерс, в Касабланке. А родом я из селения Айн-Леу, что к югу от Азру, в Среднем Атласе. В Касабланку прибыл восемнадцати лет в поисках работы и вот с тех пор ношу багаж…
Я нетерпеливо откашлялся.
Помолчав с полминуты, Хамид поднял голову и выпалил:
– Трое чужестранцев ехали со мной автобусом из Касабланки…
Недовольный построением фразы, Хамид снова замолк. Во взгляде была беспомощность.
– Хасан, можно, я сначала начну?
– Можно.
Хамид сделал два шага вперед, словно так было легче говорить. В голосе постепенно прибавлялось уверенности, отчасти из-за моих одобрительных кивков и улыбок.
– Хочу пересказать один случай из жизни, потому что мне кажется, он имеет отношение к нашей истории. Примерно в то время, когда исчезли двое чужестранцев, о которых мы весь вечер говорим, я ехал из Касабланки в родное селение. Моя мать заболела, а я – старший сын, у меня обязанности. Кроме меня, в автобусе было три человека. Они прятали лица под покрывалами. Дорога занимает шесть часов, в Мекнесе пересадка, и они все это время просидели закутанные. Со мной только один из них заговорил, на беглом дариджа. Голос был звучный, вот вроде как у тебя, Хасан. Женщина и второй мужчина молчали как рыбы. Но даже этот третий показался мне скрытным. Я спросил, где им выходить, он уклончиво ответил «в горах», и больше – ни звука. Они вышли в Айн-Леу, и только тогда я впервые услышал голос женщины и понял, что арабский язык для нее не родной. Из-под покрывала сверкнули глаза, и я похолодел, так они были прекрасны – огромные золотисто-зеленые, подведенные тушью. Воображение сразу заработало, захотелось больше о ней узнать. Неожиданно для себя я сказал, что мой младший брат станет их проводником, если они не против подождать, пока я его приведу. Но чужестранцы отказались и пошли своей дорогой. Это было странно. Я еще не сталкивался с такими замкнутыми, необщительными людьми. Однако я бы забыл о них, если бы через несколько дней мой друг Талал не обмолвился, что трое чужаков наняли его в проводники, правда, не на весь путь. Выяснилось, что мужчина откуда-то издалека, не то из Ирана, не то из Индии, а женщина – наполовину француженка, наполовину американка. Мужчина над ней буквально трясся; эти двое каждые несколько минут брались за руки или обнимались, будто связанные невидимой нитью. Талал следил за ними с большим интересом.
Хамид помолчал.
– Лично я должен признаться, что восхищался прекрасным юношей не меньше, чем его грациозной спутницей. Он был беззаветно предан ей, как настоящий рыцарь; это трогало до глубины души.
Хамид внезапно остановился, словно от избытка чувств. Потупив взгляд, произнес:
– Ну вот и рассказал. Может, чужестранцы, с которыми я столкнулся в автобусе, и не имеют отношения к пропавшим, хотя как знать? Спасибо, что выслушали.
Взгляд Хамида встретился с моим печальным взглядом. Он закурил; сигарета дрожала в руках. На миг черты его осветились пламенем спички. Я понял: ему неловко, – но не отвел глаз. Пауза затягивалась; я не придумал ничего лучше, чем спросить, что привело Хамида в Марракеш.
– Я к дочери приехал. – Хамид оживился, посветлел лицом. – Она учится на муршидат, будет Коран толковать. Мы ведь первая из мусульманских держав, подарившая женщинам это право. А моя дочь, милостью Аллаха, еще и попала в первый выпуск. Вся семья гордится ею. Что касается моего присутствия здесь, на Джемаа, оно совершенно случайно. Я мимо проходил; даже не подозревал, что услышу историю о чужестранцах. Только в жизни ведь и не такое бывает. Не удивительно ли, что и у меня нашлось что добавить? Фактор случайного, вот что это такое.
Хамид взглянул на меня, как бы ища согласия, но я оставался безучастен. Только легкая ироничная улыбка кривила мои губы. И Хамид опустил глаза с видом человека, ни единым словом не погрешившего против истины. Еще несколько секунд я смотрел на него, пока, чувствуя необходимость вернуться к истории, не обратился к слушателям:
– А теперь, друзья мои, я перескажу один сон.
Долина цветов
Старейший друг моего отца, Мордехай, слепой пианист из Меллы, любил вспоминать сон, приснившийся ему в ночь исчезновения чужестранцев. Во сне Мордехай посетил долину, что лежит далеко в Атласских горах, окруженная заснеженными пиками. По склонам сбегают кедровые рощи. Среди рощ и лугов разбросаны цветочные поляны, подобные коврам, колеблемым ветерком; солнечный свет вспыхивает на чашечках поочередно, волной прокатывается по поляне. Воздух густ от смолистых ароматов можжевельника, кедра и сосны. Над разбитым колодцем раскинул ветви каменный дуб. Мох своими пальцами в зеленых перчатках тянет книзу корни самых высоких деревьев.
В той долине всего одно жилище – касба с полуразрушенным зубчатым валом, со стенами из красной глины и с башнями, венчающими каждый из четырех углов. В комнате, что примыкает к такой башне, однажды утром сама собой со скрипом открылась дверь кладовки. И там, за дверью, в темной глубине, Мордехай увидел сияющие рои бабочек. Великолепное зрелище на несколько мгновений приковало Мордехая к месту. Когда же он чуть отступил, комната от пола до потолка заполнилась бабочками. Были тут зеленые перламутровки, мраморные белянки, великолепные Клеопатры, большие черепаховые бабочки. Мордехай распахнул все окна и двери, и бабочки устремились на волю, расцветили долину пестрыми крыльями, диковинными названиями, чудесными историями, воспоминаниями. Целый день они порхали, роями усаживались на камни и цветы; подобно клочкам бумаги, танцевали на ветру над ручьями и мшистыми кочками. Ночевать они устроились на самых верхних ветках, а на рассвете, словно подхваченные единым порывом ветра, взметнулись к солнцу, и больше Мордехай их не видел. Густые черные тени, тишина, белые вихри, что тянутся к золотым пескам, простирающимся по ту сторону гор, остались в кедровых рощах и лугах. В ясные дни дуга горизонта трепещет, нечеткая, от бесчисленных крылышек. Все это Мордехай узрел своими слепыми глазами среди неуловимых теней, черных линий, молочно-белых облаков, красных глинобитных стен. На террасе он заметил мужчину и женщину, замкнутых в безмолвном объятии, и стоял, очарованный, поглощенный зрелищем, отнюдь не ощущая себя лишним. Напротив, мало-помалу в Мордехае крепла уверенность, что он имеет какое-то отношение к влюбленным. Из оцепенения он вышел, когда по гравию зашуршали их удаляющиеся шаги.
В ночь накануне кончины Мордехаю снилось, будто он снова в долине цветов. Проснулся он преображенным почти до неузнаваемости. К нему будто вернулась юность, он был красив, изящен, ловок, силен. Мудрость и сострадание к людям переполняли его. Мордехай указал на старый буфет возле кровати. Буфет был битком набит дешевыми романами в мягких обложках, однако не они интересовали Мордехая. Нет: на верхней полке, между двумя толстыми книгами, обнаружилось ярко-красное шерстяное одеяло с вышивкой. Абстрактные узоры символизировали бабочек. В складках одеяла хранились блестящие семечки граната и лепестки дубровника и жасмина. А кто-то из нас нашел крыло бабочки, еще трепещущее.
Долина птиц
Через несколько лет после смерти Мордехая сон его, как бы по наследству, перешел к Мустафе; по крайней мере часть сна. Мустафе снилось, будто он проник в полуразрушенную касбу посреди отдаленной горной долины. И там, в касбе, Мустафа обнаружил, что одно крыло вместе с прилегающей к нему башней тщательно отремонтировано. По словам Мустафы, некоторое время он раздумывал на пороге, но двери были распахнуты, и он решился войти. Людей он не увидел, но все в доме являло следы бережной заботы. Потолок был укреплен широкими кедровыми балками, стены покрыты таделактом, пол – свежим слоем глины и известки. Посреди просторной комнаты лежал серый берберский ковер в форме облака. В другой комнате Мустафа обнаружил письменный стол из темной древесины, с восхитительной мозаикой на столешнице, а на нем – дневники в кожаных обложках, исписанные бисерным почерком. Мустафа наугад открыл один дневник и прочел: «Ce qui importe c’est la vérité». [11]11
Важна только истина (фр.).
[Закрыть]У стола, на полу, были еще книги, но все – на языках, Мустафе неизвестных. В соседней комнате над кроватью висел выполненный углем эскиз женской головки, закутанной в покрывало по самые глаза – огромные, подведенные тушью; Мустафа клялся, что с тех пор их взгляд не дает ему покоя. Мустафа поднялся в комнату с высоким потолком, имеющую выход на плоскую крышу, и заглянул в кладовку, но не обнаружил ни одной бабочки – только кипу красных шерстяных одеял. Одно одеяло он прихватил в качестве вещественного доказательства; на нем был геометрический узор, символизирующий бабочек. Беленую дверь террасы утыкивали гвозди, на которых висели шали, шарфы, маски и плащи, как с капюшонами, так и без них. Потолок самой большой комнаты расчерчивали цветные тени. В углу стояла прялка, накрытая прозрачным белым покрывалом. Эта белая ткань показалась Мустафе ярчайшей метафорой одиночества и неприкаянности.
Странные чувства охватывают человека в опустевшем жилище. Все здесь не так, как при хозяевах. Чувства эти сродни тем, что испытываешь, явившись ночью в давно знакомое, однако виденное только при дневном свете место. Обойдя все комнаты касбы, Мустафа босиком вступил в залитый солнцем сад. Присутствие женщины – заботливой хозяйки – выдавали и грядки ароматных трав, и цветочные клумбы в форме звезд, и фонтаны, выложенные розовой галькой, и вышитые шелковые подушки на расписных деревянных скамейках. Кормушки для птиц, сделанные из старых бутылок, висели на апельсиновых и лимонных деревьях. Глаз отдыхал на мозаичном дне бассейна, заполненного лепестками алых и белых роз; верно, что-то подобное будет в раю, подумал Мустафа. В задумчивости медлил он над бассейном, и вдруг ему показалось, что из воды смотрят чьи-то глаза. Совершенно прозрачные, спокойные, без тени страха или недовольства – вот какие они были. А между этих глаз Мустафа различил надпись – рифмованную строфу из четырех строк, – но из-за ряби, пущенной ветром, не успел ее прочесть.
С тех пор, по словам Мустафы, ему не оставалось ничего другого, кроме как смотреть сны этими подводными глазами, что, впрочем, его вполне устраивало.
Таббайт
Костер наш снова угас, и я больше не делал попыток оживить его. Вместо этого я оглядел слушателей и обратил взор к ночи. Туман поднялся, звездное небо сочило голубоватый лунный свет. Дома по окружности Джемаа тонули во тьме, но их очертания были четки, словно прочерчены в небе отточенным карандашом. В мостовой отражались звезды, каждый камень сверкал, покрытый инеем. Казалось, звезды повсюду – в небе, на земле, на деревьях, в сердце мечети и даже в глазах моих терпеливых и преданных слушателей. От великолепия звезд дух занялся. И вот, наполненный дивным светом, я встал, плотнее запахнул джеллабу и жарким шепотом заговорил:
– Что есть звезда? Что есть вдохновение? Что есть страсть? Что есть тоска? Я опускаю взгляд на землю – и вижу среди вас моих предков. Их глаза – как блестящие черные семечки, их лица подобны тусклым зеркалам, отражающим многие века. Они вне времени; они неподвластны трем измерениям. Их тени переплетены с вашими тенями. У каждого на плече сидит ворон, каждый опирается на черный посох, и сомкнутые ряды этих посохов тянутся к самому горизонту словно пшеничные колосья. В бесконечности, сиречь их мире, я известен как Хасан, уличный рассказчик с площади Джемаа, хранитель летописей предков. Вы же – мои братья и сестры. У нас одна вера, одна культура; красота – наше общее наследство. Каждый вечер вы собираетесь послушать меня – словно вступаете в новый мир; позволяете мне заявить наши с вами права на это наследство, вновь обрести его. Наш круг так тесен и сплочен, что часы замедляют бег и сама ночь подходит к нам с иной мерой. Но теперь уже поздно – настала пора завершить сегодняшнюю историю.
Завтра будет новый день. Он принесет новые истории. Завтра, так же как и сегодня, я скажу: «Добро пожаловать в мой мир; надеюсь, он окутает вас подобно дыму». Завтра на несколько часов мы опять станем товарищами в путешествии, называемом жизнью. Лучшие мои истории – гибки и проверены временем, гибкость же всей истории определяется гибкостью звеньев, что обеспечивают ей целостность. У меня в запасе четыре-пять таких историй – многие поколения моих предков хранили их. Они приправлены столетиями; каждая под конец раскрывает все тайны, и слушатель уходит довольный – чего, пожалуй, не скажешь об истории, которую я поведал нынче, ведь она не успела настояться. Признаюсь: раз в год я непременно должен проветрить темные закоулки разума, хотя такая уборка всегда недостаточна. Завтра все изменится. Завтра я расскажу историю столь нереальную, столь неправдоподобную, что даже самым легковерным из вас нелегко будет ее переварить. Впрочем, кто знает? Кто может судить о таких вещах? Доверчивость человека бесконечна, желание верить – неизмеримо.
Произнеся это напутствие, я обнялся с некоторыми из слушателей, в адрес же остальных прижал ладонь к сердцу. Людские ручейки потекли с площади; я подсчитал выручку, собрал вещи и взял под локоть Набиля, терпеливо ждавшего окончания истории. Набилю хотелось пройтись по Джемаа, размяться, прежде чем я отведу его к мечети Муассин, и я с готовностью согласился.
Джемаа наслаждалась тишиной; торговые ряды и галереи дышали мерно, как спящие люди. Мы стали обходить площадь по периметру. Теперь, в столь поздний час, на Джемаа никого не было, за исключением Тахара, канатного плясуна, да пары гимнастов, что репетировали завтрашнее представление. Я сказал о них Набилю, тот заулыбался:
– Интересно, многие ли понимают, какой подготовки требует представление, что каждый день идет на Джемаа?
С тех пор как я ослеп, – продолжал Набиль, – у меня в привычку вошло представлять, как ты настраиваешься. Наверно, сидишь где-нибудь в уголке, проговариваешь про себя историю, запланированную на вечер, в последний момент добавляешь позабытые подробности. Вот ты скинул туфли, пальцами ног трогаешь густую пыль, наблюдаешь, как солнце золотит кожу. И все это время твой мозг занят – ты сочиняешь, прослеживаешь связи, делаешь выводы. А потом… – Набиль помедлил и даже остановился. – Хасан, что происходит потом? Может, само время распахивается перед тобой и ты переносишься на сто, двести, а то и пятьсот лет назад? И сталкиваешься с купцом, что вздумал продать тебе верблюда, или историю, или бронзовый меч, принадлежавший его пращуру – предводителю давно мертвой армии; меч, с которым он теперь, увы, должен расстаться, ибо дочери его нужно приданое. И ты, Хасан, торгуешься с купцом, не так ли? Берберская кровь дает себя знать – ты забываешь о слушателях, что терпеливо ждут твоего появления, ты забываешь обо мне – самом терпеливом в этом кругу.
Набиль снова помолчал и повел на меня незрячими глазами. Мы оба рассмеялись. Я обнял его за плечи.
– Из тебя, Набиль, тоже получился бы неплохой рассказчик. Подумай об этом. Стал бы моим заместителем. Жаль, что такое богатое воображение втуне пропадает.
– Тут не одно мое воображение задействовано, – возразил Набиль. – Ты о волшебстве Джемаа забываешь. Джемаа-эль-Фна – это история, твоя, моя, нашего народа, но в той же степени она око, свидетель истории. Впечатления ее записаны на опавших листьях, которых здесь множество; листьях, что просыпаются от порыва ветра, что перемещаются ветром. Одни находят последний приют на крышах и террасах мечетей и дворцов; другие уносятся прочь с Джемаа, исчезают, не оставив по себе памяти. Но некоторые привлекают внимание моего наблюдательного друга, рассказчика Хасана; Хасан собирает их, относит домой, сшивает в книги, которые затем пересказывает на площади. Так замыкается круг.
Последнее слово сопроводилось моим поспешным жестом.
– Это верно по отношению к прочим историям, но для той, что я нынче поведал, круг никогда не замкнется.
Набиль обратил ко мне лицо, и странное чувство, будто он видит меня насквозь, овладело мной.
– Хасан, когда ты перестанешь рассказывать историю Мустафы?
– Когда заключу мир с собственной совестью.
– А может, совесть ни при чем? Может, все дело в искусстве? – тихо и с легчайшим намеком на иронию спросил Набиль.
– Мы говорим о моем родном брате, – рассердился я. – Не стану отрицать, что его история, несмотря на прошедшие годы, глубоко трогает слушателей и поддерживает пламя моего искусства, но главная моя цель – поведать правду.
С печальной улыбкой Набиль отвернулся и не сказал, а выдохнул:
– Да. Конечно. Я все об этом знаю.
– А я не знаю, Набиль. Я совершенно измотан. То и дело спрашиваю себя, зачем возвращаться к истории, у которой нет и не может быть конца.
Набиль чуть отстал. Теперь он, прихрамывая, догнал меня, стиснул мою руку и мягко заметил:
– Ты ведь уже объяснял: постоянным повторением ты сообщаешь значимость вещам, которые прежде казались важными одному только Мустафе. Ты трудишься ради любви – братской любви; рассказывая о брате, ты каждый раз подтверждаешь, что любишь его.
Я задумался над этими словами, и плечи мои сами собой поникли, будто обнаружилась истинная степень усталости – да, обнаружилась, нашлась – в мыслях, которые я никогда не облекал в слова, но которые не отпускали меня ни на миг.
– Все ли ты сказал, Набиль? Может, ты очень близок к истине, хотя утверждаешь обратное. Конечно, мною движет любовь к брату – но также и нечто иное. Мое ремесло подобно ремеслу стеклодува, только на выходе не сосуды, а истории. А братская любовь в большинстве случаев – просто слова.
– Твое ремесло подобно также ремеслу ясновидца, разве нет? – заговорил Набиль. – Мысли – они как семена: обещают урожай, но сами по себе, отдельно взятые, бессильны. Нужен человек вроде тебя, чтобы посеять мысли в умах, чтобы вырастить их в истории, а истории доверить воле ветра. Ты задействуешь разум и сердце одновременно. Не многие на такое способны.
Я плотнее запахнул джеллабу, втянул голову в плечи, скрываясь от холода. Мне хотелось остаться одному. Я ответил не сразу.
– Ты мне льстишь, Набиль.
– Я говорю как есть. А что в самой большой степени движет тобой?
– Желание преобразиться, измениться: тоска по возвышенному. Я рассказываю истории, чтобы умерить эту тоску, вызванную ежедневной рутиной. Тайна, сокрытая в самой жизни, не дает мне покоя. Она будоражит воображение, вдохновляет: я берегу ее, пестую, трясусь над ней.
Набиль повернулся к канатоходцам, которые теперь совершали прыжки, сопровождаемые резкими выкриками. Казалось, Набиль обращается с вопросами к самому воздуху. Наконец его незрячие глаза остановились на мне, и он просветлел лицом.
– Вот я сейчас слушал тебя, а сам думал о сегодняшней истории. Нынче ты заставлял меня и печалиться, и улыбаться. Но главное – ты даешь слушателям возможность представить себя неискушенными, а этот самообман так приятен. И у тебя на это все права, ибо твое искусство не подчиняется морали. Ты – сам себе господин. Вот почему ты прекрасный рассказчик. Ты творишь мифы и легенды. Силой мысли ты вдыхаешь жизнь в любой фантом. Ты способен сделать реальным абсолютно все.
Набиль помедлил, прежде чем добавить шепотом:
– Способен – и вынужден.
Он говорил спокойно, будто повторял какую-нибудь банальность, без намека на осмотрительность, осуждение или сожаление.
Прежде чем задать вопрос, я довольно долго смотрел Набилю в лицо.
– Ты меня обвиняешь?
Набиль мрачно покачал головой.
– Я твой друг, – с расстановкой проговорил он. – Я сохраню твою тайну.
Набиль вытянул руку, поймал мою ладонь и крепко стиснул в знак преданности.