Текст книги "Сказитель из Марракеша"
Автор книги: Джойдип Рой-Бхаттачарайа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Манийа
По возвращении я нашел родителей состарившимися почти до неузнаваемости.
Мама не отходила от меня ни на шаг и беспрестанно дрожала. Отец, и так худощавый и темноликий, был изнурен бессонницей. Он сказал, что не может больше заниматься своим ремеслом – его сердце пусто.
– Захра, – сказал отец, – теперь в лучшем мире, но дух ее пребудет с нами вовек.
– Да, отец, – отозвался я.
– Но что станется с тобой, сынок? Мы видим, как тебе плохо, но ты отстраняешь нашу помощь. Это горе тенью лежит на наших сердцах.
– Не волнуйтесь за меня.
– На все воля неба, Хасан, смерть же не что иное, как итог каждой судьбы.
– Знаю, отец.
– Захре сейчас куда лучше, чем нам, – подхватила мама. – Она была слишком хороша для этого мира.
– Знаю, мама.
– Мы скорбим вместе с тобой, – продолжала мама. – Чем тебе помочь? Что сделать?
– Подождите немного, – сказал я.
– На все воля Господня, – повторил отец. – На все его воля. Ничто не напрасно; каждое событие имеет смысл.
– Это и к моему мертворожденному сыну относится, да, отец?
Он поник головой и ничего не ответил.
Уличный рассказчик из Марракеша
Через десять дней после смерти Захры я попросил у отца – ибо он окончательно решил не возвращаться к своему ремеслу – плащ уличного рассказчика вместе с благословением. Немало времени понадобилось, чтобы убедить его: я достаточно оправился. Лишь когда я наконец объявил, что хочу стать уличным рассказчиком, чтобы затеряться в другом мире, отец все понял и больше не противился моему желанию.
– Пойдем со мной, – сказал он, укладывая в мешочек сюжетные палочки.
Мы отправились в пещеру, где отец каждое утро упражнялся в своем мастерстве. По дороге отец остановился и произнес:
– Никогда, Хасан, я не чувствовал себя таким усталым. Наверно, старость – это когда ход времени становится мертвым грузом.
– Ты не настолько стар, отец. Это пройдет.
– Не знаю, Хасан, не знаю. Надеюсь, ты прав.
Мы вошли в пещеру и уселись на холодных серых камнях. Некоторое время отец молчал, только смотрел по сторонам, будто впервые сюда попал. В конце концов он сделал глубокий вдох и произнес:
– Эта пещера для меня все равно что второй дом.
– Я думал, для тебя второй дом – Джемаа.
Отец улыбнулся.
– Когда я на Джемаа, я представляю себя здесь, в пещере. Мне так удобнее. Спокойнее.
Он взглянул на меня. В лице странным образом сочетались радость и сожаление.
– Мой отец, – сказал он, – привел меня сюда еще ребенком. Мне было три или четыре года – не помню точно. С тех пор пещера ничуть не изменилась.
Глаза его вспыхнули.
– Целые поколения наших с тобой предков, Хасан, оттачивали мастерство здесь, в этой смиренной обители. Эти камни – почти живые; они впитали сотни историй. Бессчетное количество раз становились они свидетелями полета фантазии. Мальчиком я, бывало, прижимался ухом к стене и слушал, слушал…
– Буду помнить об этом, когда окажусь на Джемаа, – тихо сказал я.
Отец кивнул.
– Не волнуйся. Я не собираюсь предаваться воспоминаниям до бесконечности. Я знаю: мы здесь с другой целью. – Он обхватил себя руками за плечи, будто озяб.
– Я и не волнуюсь, отец. У меня времени хоть отбавляй.
– Пора начинать, не то я так и буду один говорить. Пора.
Он раскинул руки, как бы охватывая всю пещеру.
– Представь, Хасан, что мы с тобой на Джемаа, в Марракеше. – Отец вытянул левую руку прямо перед собой, правую расположил перпендикулярно левой. – Это Джемаа, – пояснил он, взглядом указывая на левую руку. – А правая рука – минарет мечети Кутубия. Итак, Хасан, что ты видишь?
На миг я увидел себя глазами отца и понял, что более ответственной роли не придумать. Я уставился на его руки; боялся его разочаровать, однако не представлял, что говорить. И все-таки я заговорил.
– Я вижу солнце. Я вижу солнце на ярких навесах, вижу прилавки, благоухающие всяческой снедью, вижу столбики голубоватого дыма, что поднимаются в небо. Воздух звенит голосами торговцев. Апельсины сегодня особенно ароматные – я ощущаю их сочную мякоть на языке. Погода ясная – можно разглядеть далекие горы. А по другую сторону горного хребта, в пышной зеленой долине, орошаемой прохладными речками, в пещере, отец проверяет, хорошо ли сын освоил ремесло уличного рассказчика. Следы сына, который перемещается между Джемаа-эль-Фна и пещерой, заметны в воздухе, но вот подул ветерок – и они растаяли, и лишь на линии горизонта еще дрожат бледные отпечатки. В пещере на полу стоит зеркало, а перед зеркалом отец – не кто иной, как Уличный рассказчик из Марракеша. В зеркале он видит знакомую площадь Джемаа, но не он расположился на килиме перед слушателями – не он, а сын его Хасан. Хасан ткет историю, Хасан перечисляет, описывает, заново создает мир, будто сам находится на площади.
Отец улыбнулся. Почти доверительно, почти как равному, он сказал мне:
– Отлично, а теперь перейдем непосредственно к истории. Я выберу тему, ты – антураж. В общем, все как всегда.
Он достал сюжетные палочки и уже примерился взять одну, но я перебил его.
– Отец, – мягко произнес я, – неужели это обязательно?
Отец взглянул с недоумением:
– Ты о чем?
– О том, что я только что потерял любимую жену.
– Как тогда прикажешь узнать, хорошо ты подготовлен или плохо?
– Просто верь в меня. Более четырнадцати лет кряду я сопровождал тебя в Марракеш. Я знаю, что делать. К тому времени как доберусь до Джемаа, настроение мое переменится. Я не осрамлю тебя.
Отец склонил голову. Мои слова не убедили его, что было вполне объяснимо, однако согласие отпустить меня, хоть и данное с неохотой, я истолковал как изъявление любви.
– Отец, не откажи еще в одной просьбе.
– Чего ты просишь?
– Совета. Научи, как не спотыкаться на дороге.
Отец слабо улыбнулся.
– Ты хочешь, чтобы твои истории лились подобно маслу?
– Да.
– Хорошо, я научу.
На секунду он задумался.
– Во-первых, всегда помни: либо в истории есть любовь и тайна – либо ничего нет. Во-вторых, сюжетные палочки только намечают обширную тему, а фокус в том, чтобы обогатить повествование деталями, не нарушив канвы. В-третьих, обязательно давай понять, что сказано еще не все. Тогда слушатели придут снова. Наконец – и это самое главное, – наше ремесло требует дисциплины и упорного труда; одного богатого воображения недостаточно. – С чувством отец добавил; – Ты, Хасан, скоро станешь членом привилегированного сообщества. Помни: уличных рассказчиков связывают узы, которые крепче всех прочих уз – даже семейных. Если брат твой, уличный рассказчик, нуждается в помощи – помогай, не колеблясь и не думая о последствиях. Понял?
– Понял, отец.
– В таком случае…
Внезапно он замолчал, словно ему не хватило дыхания.
– Что еще сказать тебе, сын? Что еще? Ах да, чуть не забыл: связь между рассказчиком и слушателями зиждется на хорошем вкусе, взаимном уважении и учтивости. Никогда не нарушай этикета, Хасан. Я говорю так, ибо знаю: Джемаа – место неспокойное. Если невежи станут мешать тебе – не кипятись, не отвлекайся, не давай себя запугать.
– Не беспокойся, отец. Я учился на твоем примере.
Отец кивнул и выпрямился.
– Ну, значит, мне больше нечего сказать. Может, потом что-нибудь важное вспомню.
– Благодарю, отец.
Отец было поднялся, и я вслед ему сделал такое же движение, но он вдруг охнул и сел обратно на камень, будто что-то вспомнил. Глядя на меня сбоку, с нехарактерной робостью, отец вздохнул и начал:
– Теперь поговорим о тебе лично – или, пожалуй, правильнее будет сказать: о твоей личной жизни. Вероятно, разговор кажется тебе несвоевременным, однако нам недолго осталось быть вместе. У меня нет выбора, кроме как поднять эту тему прямо сейчас. Кстати, – добавил он, – твоя мать меня поддерживает.
– В чем поддерживает, отец?
– Вот в чем, Хасан. Поскольку мы оправились от ужасной трагедии, я решил подыскать тебе жену. – Отец помолчал и осторожно пояснил: – Вторую жену.
Я не ответил, но отвернулся и стал глядеть на зев пещеры, откуда лился свет. Небо было чистое, ярко-синее, без единого облачка.
Через несколько секунд на плечо мне легла отцовская ладонь.
– В чем дело, Хасан?
– Я больше не женюсь, отец. Я так решил.
– А кто же подарит нам внуков? Кто продолжит наш род?
Я спокойно взглянул на него. Ни боли, ни гнева из-за этих вопросов я не чувствовал – только глубокую грусть.
– Рано волноваться. У вас с мамой, кроме меня, еще два сына.
– Речь не о том. Мы с матерью хотим видеть тебя счастливым.
– Успокойтесь: время все лечит.
Отец подался вперед и смотрел на меня не мигая.
– Кажется, я недостаточно ясно выразился. Мы хотим, чтоб ты женился, Хасан. Этого требуют наши традиции и наша вера. Повинуясь родительской воле, ты славишь Бога. Даже когда родители ошибаются, мусульманин должен слушаться, ибо лес, пока стоит, не даст упасть ни одному дереву.
Мое уважение к отцу было так глубоко, что я не нашелся с ответом. И однако, ответить было необходимо. Я положил руку ему на запястье:
– Отец, тебе известно, сколь много я тебя почитаю, но в вопросе вторичной женитьбы мое решение непреклонно.
Еще прежде, чем последний звук сорвался с моих губ, я был потрясен и пристыжен изумлением, отразившимся на его лице. Я отвел глаза. Отец сбросил мою руку с запястья. Целое мгновение я не имел сил взглянуть на него.
– Хасан… – начал отец под моим напряженным взглядом. В голосе не было ни недовольства, ни разочарования – только понимание. – Хасан, ты запираешься в клетке собственного изготовления.
– Это как посмотреть. Можно считать, что безбрачием я чту клятву, данную жене в день свадьбы.
– Сынок, зачем ставить себя в такие жесткие рамки? Тебе всего девятнадцать. У тебя вся жизнь впереди. Решением, продиктованным теперешней ситуацией, ты всему своему будущему приговор подписываешь. Не надо этого делать. Не надо менять саму жизнь на боль длиною в жизнь – обмен неравноценный.
Я смотрел на его изборожденное морщинами лицо, мысли же мои были далеко.
– Отец, неужели обязательно говорить об этом именно сейчас? – вымучил я.
Он вздрогнул и закрыл глаза. Ладони его лежали на тощих коленях.
– Холодно здесь, Хасан. Я старый стал, чуть что – зябну.
Нежность и сострадание охватили меня.
Отец открыл глаза, с усилием поднялся. Вид у него был изможденный; я горько раскаялся в своих словах.
– Отец, я не хотел тебя огорчить, – сказал я.
Он поднял взгляд; в его глазах я прочел смирение и печаль.
– Знаю, Хасан. Ты хороший сын; я всегда чувствовал, что у нас особое взаимопонимание, даже когда нам случалось поспорить. Даже сейчас я не осуждаю тебя.
Отец улыбнулся, но от этой улыбки защемило сердце. Я не знал, что сказать. Выдержав паузу, отец продолжал:
– А вот Мустафа меня беспокоит. Не Ахмед, а именно Мустафа. Ахмед не пропадет – у него есть хватка. От Мустафы же мне и матери одно беспокойство. Слишком он порывистый, слишком самонадеянный.
– Верно: самонадеянный, – отозвался я, – а еще эмоциональный и влюбчивый. Я бы, отец, на твоем месте не волновался. Мустафа сумеет о себе позаботиться.
– Надеюсь, ты прав. Мустафа умнее Ахмеда, и нрав у него приятнее. Только я его не понимаю. Порой он опрометчив как дитя.
Отец помолчал и спросил:
– Когда ты намерен отправиться в Марракеш?
– Дня через два-три, – отвечал я и поспешно добавил, сообразив, что не дал отцу времени обдумать мои слова: – Или когда ты скажешь, отец.
– Да пребудет с тобой мудрость Господня, Хасан.
– И дух наших предков, отец, – улыбнулся я.
– Попадешь в опасность – обращайся к Аллаху, ибо он не оставляет заботами тех, кто верует в него, и не отказывает в милости и прощении даже тем, кто сбился с пути.
– Хорошо, отец.
– А если в Марракеше дело не заладится – возвращайся без колебаний. Ты же знаешь: здесь твой дом.
– Знаю, отец.
Черное солнце
Вот при каких обстоятельствах много лет назад я прибыл в город с красными стенами и занял на площади место своего отца. А там и Ахмед уехал из родительского дома в Фес и через короткое время, как я и предсказывал, стал обеспеченным человеком. Только Мустафа избрал другой путь и непрестанно подтверждал худшие отцовы опасения. После смерти моей жены и ребенка что-то в Мустафе коренным образом переменилось, добродушная неугомонность уступила место регулярным и затяжным приступам ярости, нехарактерным для нашего рода. Мустафа будто смаковал это свойство, поддерживал его, как огонь в топке, пока ярость не сделалась частью его самого. Ахмед, волею судьбы неоднократно попадавший под раздачу, как-то посетовал: вот, дескать, Хасан, что это за чужак в семье появился.
Однажды, когда мы собрались в Марракеше, в доме дяди Моханда, Мустафа сказал Ахмеду что-то настолько грубое, что отец мрачно заявил:
– Не позволю превращать нашу встречу в поле битвы. Ахмед старше тебя, Мустафа, и ты должен уважать его. Либо извинись, либо немедленно убирайся.
– Почему это я должен его уважать?
Отец побледнел от гнева. Из последних сил сдерживаясь, он отвечал размеренно и четко:
– Потому что Ахмед заслуживает твоего уважения. Потому что уважать старших – твоя обязанность. Потому что твой брат ведет достойную жизнь. Потому что я тебе велю.
– Я не стану извиняться, – упрямо сказал Мустафа и поднялся с места.
Тут встрял дядя Моханд. Скороговоркой, от неудовольствия почти срываясь на визг, он произнес:
– Неужели для тебя и отцовское слово ничего не значит? Делай, как велит отец, и мы обо всем забудем.
Мустафа не оглядываясь прошествовал к двери.
Отец долго смотрел на дверной проем, в котором он исчез, и наконец с горечью уронил:
– Этот мальчик родился под черным солнцем.
Потом мы узнали, что Мустафа, дрожа от ярости, прошагал пешком до самого автовокзала компании «Супратурс», купил билет до Эс-Сувейры и не долго думая уехал. Следующее известие мы получили только через четыре месяца – отец написал старому другу письмо с просьбой разузнать о Мустафе.
Имдьязн
На этих словах я окинул слушателей взглядом, затуманенным печальными воспоминаниями. Я не желал упускать ни единой подробности, способной помочь моим слушателям понять, откуда проистекало недовольство Мустафы, однако я сдержался, чтобы не расстраивать аудиторию. Главная же причина была, пожалуй, в том, что я сам не хотел расстраиваться, поэтому заговорил о Джемаа, то есть вернулся к ядру истории.
Я обратил внимание слушателей на фруктовые лавки, что окружают площадь с севера. Для меня они квинтэссенция площади, ибо каждый новый день наша Джемаа начинает с душа фруктовых запахов. Все последующие часы отмечает определенный запах; так, раннее утро бодрит, а ночь обволакивает приторно-сладким мускусом. А между утром и ночью различим целый букет оттенков благодати. Четырехлетний Мустафа, впервые привезенный в Марракеш, насчитал шесть отчетливых ароматов и каждому приписал свой цвет. Помню, он сидел с закрытыми глазами, принюхивался и повторял, как стихи: «Ярко-золотой – только что очищенные апельсины в пять утра; золотисто-оранжевый – первые кувшины с соком в семь утра; желтый – мухи, сонные от жары, тонут в соке в полдень; коричневато-желтый – апельсиновый жмых начинает прокисать в мусорных ведрах в два часа пополудни; грязно-коричневый – брожение сока в пять вечера; темно-зеленый с белым – испорченный сок выплескивают в семь вечера».
В дневное время Джемаа – это место, где празднуют, встречаются, продают и покупают. Раньше все товары, не проданные в торговых рядах, по утрам выносили сюда. Для каждого товара имелся определенный участок – тут торговали домашним скотом, там – снедью или верблюдами. Сейчас Джемаа открыта для всех. У нас говорят: то, что не продается на Джемаа, человеку вообще не нужно.
После полудня на Джемаа собираются первые группы музыкантов. Вечность заявляет о себе свистящими, гудящими, непостоянными звуками ная, лотара, ребаба и накуса, и, однако, в зыбком знойном мареве всего слышнее – тишина. Хотя музыка создает постоянный фон, для меня она не более чем какофония, ибо я, что вообще-то странно для бербера, с удовольствием слушаю одних андалусцев, задумчиво и печально пощипывающих струны. Впрочем, я – редкое исключение. Для всех остальных Джемаа – это в первую очередь барабанный бой. Под барабанный бой посверкивают на солнце крохотные зеркальца, дрожит небо, белые облака стелются как флаги, прилавки приплясывают на мостовой, а запряженные лошадьми повозки – по периметру площади. Словом, все участвуют в действе.
Ближе к вечеру появляются развлечения. Вялые змеи и обезьяны с грустными мордами стараются удержать внимание изменчивой толпы. Немало животных гибнет из-за того, что их владельцы слишком рьяны в попытках произвести впечатление. Трупики безжалостно уничтожаются. На Джемаа нет места сентиментальности. Пусть земля красная, а небо синее – между обезьяной и змеей сидит на корточках смерть. К слову, это правило обычно не распространяется на людей. Повозки, запряженные мулами, и мопеды так и снуют в толпе, грозя катастрофой. К счастью, Джемаа сама задает ритм, и опасность почти всегда удается предотвратить. Почти всегда.
После захода солнца площадь меняется. Музыканты, акробаты, канатоходцы, предсказатели и знахари, мастера делать татуировки, продавцы сока, заклинатели змей, исполнительницы танца живота, пожиратели стекла, фонарщики, уличные рассказчики – все они, как многие века назад, самым загадочным образом материализуются на Джемаа. Ничуть не изменившиеся за сотни лет, они – вечные символы Джемаа, образы постоянства посреди суетного мира. Выплывает луна; белые ветви света пробираются от стола к столу, от прилавка к прилавку, выхватывают лица, оставляют следы. В самой гуще возбужденной толпы бесшумно кружатся танцоры.
И тогда даже новичку очевидно: непостижимое существует и заявляет о себе формой жизни, испокон веков известной на площади Джемаа. Непостижимое – сердце Джемаа, и новичок поставлен перед этим фактом, и после первых секунд, по многочисленным рассказам, подобным откровению, для него остается только одно – собственные отношения с Джемаа. Как говаривал мой отец, человек впервые смотрит на Джемаа с любовью, сходной с той, что сквозит в улыбке возлюбленной. В нашей обители страстей и разнузданных соблазнов, где чувственность является высшей формой выражения, есть особая гармония человеческой природы и человеческой совести. Это порядок вещей, основанный на непосредственности и доверии. От Джемаа не требуют правды – только пищи.
Барабаны в ночи
Барабанная дробь возвещает: ночь пришла. Звук разносится на многие мили – черный, трепещущий, как пленная птица; он пульсирует и сгоняет тьму к краям точно пену. По всей Джемаа открываются невидимые двери, говоря: будет новое начало. Запреты отступают рядами, молча; расстегиваются пуговицы и пряжки ремней, вспыхивают и гаснут улыбки, смех неведения молкнет враз, словно от кинжала, ибо неуместен перед лицом столь внезапной перемены. Луна перемещается в самую середку звездного купола. Дым костров пропитывает мостовую; подсвеченный, завивается спиралями, сгущается до состояния тумана. Каждую ночь бендир, гуэдра и дефф объединяются, дабы темная мозаика, подобно музыке лишенная рамок, заставляла колотиться сердца и проникала прямо в души. Ничего похожего вы больше нигде не услышите, и не надо противиться чарам – это бесполезно.
В пустыне, до которой рукой подать, завывает ветер. Он ревет на вершинах Атласских гор, по скалистым уступам проносится к побережью Атлантики. Но даже ветер капитулирует перед ночными барабанами на Джемаа-эль-Фна.
Кофейный аромат «Продай душу»
– На улице Мохаммеда Пятого, сразу за отелем «Айслейн», напротив мечети Кутубия, там, где сейчас располагается просторное, светлое здание книжного магазина – в числе прочего там продается Коран, – раньше находилось круглосуточное кафе-мороженое в западном стиле, со стеклянными стенами. Может, кто из вас и помнит его. Это была одна из тех прискорбных новинок, что строятся на Джемаа с целью получить быстрый доход от туристов. Называлось кафе «Лабес», что значит «Привет». Там работал Махи, младший сын моего друга Махмуда. Мы с Махмудом – односельчане, только он много лет назад обосновался в Марракеше. Здесь появился на свет и вырос Махи. Сомневаюсь, чтобы этот юнец, дитя марракешских улиц, хоть раз потрудился съездить на родину отца.
В ту ночь, когда мой брат Мустафа следовал за парой чужестранцев, у Махи как раз была смена в «Лабесе». Его напарник повредил руку и отпросился пораньше, так что Махи дежурил в кафе один. Я столкнулся с Махи, когда искал Мустафу по всей площади, не в силах далее занимать слушателей историей; Махи рассказал о встрече с моим братом. Разговор состоялся глубокой ночью, когда Махи после смены шел домой.
Двое чужестранцев, сказал Махи, заглянули в кафе часов в десять вечера. Они вели разговор приглушенными голосами – кажется, ссорились. Мужчина казался усталым и огорченным, на Махи даже не взглянул, а женщина нарочито придирчиво читала меню и наконец заказала два шарика мороженого с кофейным ароматом «Продай душу» и ела с видимым удовольствием.
– Удалось ли тебе расслышать, о чем они говорили? – спросил я.
– Всего несколько фраз, – отвечал Махи, – и то лишь тогда, когда женщина переходила на французский. Сначала она произнесла: «Мое терпение очень глубоко, но и в нем уже просвечивает дно», – потом: «Отчаяние для меня слишком большая роскошь».
– Отчаяние? – переспросил я. – Ты уверен, что не страх? Ты не ослышался?
– Абсолютно уверен, – подтвердил Махи и добавил: – Расплачивался, кстати, мужчина, и женщина заставила его дать мне на чай, хоть я их и не обслуживал. Они все время простояли за стойкой.
– И потом ушли? – разочарованно спросил я.
– Нет, женщина еще ела, когда появился твой брат.
– Мустафа?
– Он самый.
– И что случилось?
– Твой брат взглянул на женщину и застыл на полпути словно громом пораженный. Руки его бессильно повисли, он побледнел так, что я подумал: сейчас сознание потеряет. Однако Мустафа кое-как добрался до стойки и спросил воды. Вот его слова: «Махи, налей мне воды, да поскорее», – а голос был хриплый и слабый. Когда же я протянул ему стакан, он отпил половину одним глотком, а остальную воду плеснул себе в лицо. Если таким образом Мустафа хотел привлечь внимание, лучшего и придумать было нельзя, ибо чужестранцы в изумлении уставились на него. Не теряя времени, Мустафа отер лицо и поднялся. Он обратился сразу к женщине – спросил, как ее имя, откуда она, долго ли намеревается пробыть в Марракеше. Все вопросы были заданы на одном выдохе. Мустафа как будто вовсе забыл о присутствии мужа чужестранки. Муж, кстати, смотрел на него с иронической гримасой, будто давно привык иметь дело с типами, которые с первого взгляда влюбляются в его жену.
Женщина отвечала вежливо и сдержанно и вскоре отвернулась, но Мустафа подскочил к ней и схватил за руку. Женщина распахнула ресницы, а Мустафа улыбался так, будто его живым на небо забирали.
– Лабес! – выдохнул он. – Ты счастлива?
Не вполне понимая вопрос, женщина вырвала руку и неуверенно отвечала:
– Альхамдуллилах – слава Богу, счастлива.
– Ты знаешь арабский?
– Да. Хочу стать переводчиком и работать в ООН.
– Великолепно! Замечательно! – воскликнул Мустафа и впервые обратился к чужестранцу. – Салам алейкум, – заговорил он хриплым, страстным шепотом. – Твоя подруга прекрасна. Прекрасна, как газель, что водится исключительно в высокогорных рощах. Что за глаза! Влажные, словно озера в оазисах! Словно озера, которые одни и могут утолить мою жажду!
Тут Махи сделал порывистый жест, подражая моему брату. Следующую фразу Мустафы он повторил с плохо скрываемым волнением:
– Сколько ты за нее хочешь?
Вот что мой брат сказал чужестранцу.
– Я сразу сообразил, – признавался Махи, – что твой брат не шутит, однако женщина, которая единственная поняла смысл предложения, сделанного на арабском языке, только рассмеялась над его нелепостью.
Все еще смеясь, она стала переводить слова Мустафы, а тот слушал, расширив зрачки, упиваясь каждым звуком ее голоса. Наконец женщина замолкла, и тут пришел черед смеяться мужу. Ни на йоту не уступая в учтивости своей жене, чужестранец отвечал с предельной лаконичностью, словно Мустафа был капризным, несносным ребенком.
– Благодарю, – вежливо сказал чужестранец, – однако вынужден отказаться.
Мустафа побагровел, глаза засверкали точно уголья.
– У меня в Эс-Сувейре мастерская, – продолжал он, игнорируя слова чужестранца. – Я делаю светильники с кожаными абажурами. Я совладелец отеля, расположенного прямо на побережье. И то и другое я отдам в обмен на твою женщину. Ты не пожалеешь; доходы не разочаруют тебя.
Переводя слова Мустафы, женщина мучительно покраснела, и чужестранец обнял ее.
– Это полный абсурд, – отрезал он. – Мы польщены, но отказываемся. Пожалуйста, оставьте нас в покое. Доброй ночи.
Позднее, уже в тюрьме, Мустафа признался, что ужасно завидовал чужестранцу, дивился его манере говорить с небрежным превосходством и прикидывал, возможна ли для него самого подобная элегантная небрежность – учитывая, что в каждом слове, каждом жесте и рукопожатии Мустафа всегда усматривал оскорбление и вызов.
Я попытался успокоить брата – напомнил, что причин для зависти нет, ибо Мустафа происходит из древнего берберского рода. Но брат презрительно отмахнулся от моих слов. Вот что он заявил:
– Просто ты, Хасан, его не встречал. Как он держится! Сразу видно – человек из высшего общества. Я рядом с ним – дикарь, туземец в самом плохом смысле слова.
– Откуда в тебе такое благоговение перед Западом? – с болью воскликнул я. – Чем тебя не устраивает собственное происхождение? Мы берберы, имазиген, благородный народ. Мы рождены свободными, никому не кланяемся. Тебе нет причин комплексовать.
По выражению лица Мустафы я понял, что он едва сдерживается.
– Мы берберы! – передразнил он. – Берберы, а дальше что? Я тебе скажу что: наш мирок так мал, что смех разбирает. Разуй глаза, Хасан. Ты хоть раз из Магриба выезжал? Пределы твоего существования ограничены длиной и шириной площади Джемаа. У меня слов нет.
– Слов нет? – переспросил я.
– Нет. Я, как рыба на суше, только воздух ртом ловлю. На Джемаа изо дня в день, из года в год одни и те же провинциалы, темные и зашоренные. Обстановка, вдохновляющая тебя, Хасан, меня угнетает.
Я с достоинством отвечал, что вынужден не согласиться. Джемаа есть тигель для людей и мыслей. Достаточно взглянуть на нее внимательно и непредвзято, чтобы понять: Джемаа – это наш мир в миниатюре; чаша, хранящая все, чем он славен.
– Валяй тешься иллюзиями, – оборвал Мустафа. – А теперь уходи, оставь меня одного, будь так добр.
Я с грустью повиновался, но, покинув тюремные стены, стал вспоминать давний ночной разговор с Махи. Когда чужестранец в первый раз попросил Мустафу оставить их в покое, рассказывал Махи, мой брат не послушал; он будто оглох и ослеп ко всему, кроме чар чужестранки.
– Момент был критический, – говорил Махи. – Я боялся, как бы Мустафа сгоряча чего не натворил. Чужестранец выступил вперед, заслонил собой жену, и хотя Мустафа не сдавался, стоял на своем. Можно сказать, контролировал ситуацию.
Мне стало стыдно за недостойное поведение брата; я сочувствовал мужу чужестранки, попавшему в непростое положение. Восхищенный его присутствием духа, я спросил;
– Скажи, Махи, какие именно слова чужестранца заставили моего брата уйти?
Махи с секунду раздумывал, морща лоб, затем отступил на шаг, выпрямился и с твердостью, глубоким голосом, подражая чужестранцу, заговорил:
– «Не надо так смотреть на мою жену – вы ее смущаете. Сир фалек – уходите, оставьте нас в покое. Бессалама – прощайте».
Больно уязвленный, – продолжал Махи, – твой брат прошествовал к выходу, но не прежде, чем бросил долгий, тоскливый взгляд на женщину, которую восторженно уподобил газели.
Я поблагодарил Махи за рассказ. Необходимо было отправляться на поиски Мустафы; решение это оставило горький привкус во рту. Я стыдился за брата – особенно за его неспособность держаться в рамках дозволенного.
Много месяцев спустя, когда появилась возможность вернуться к нашему разговору, Мустафа удивился и даже вознегодовал. Каждая интонация выдавала оскорбленную гордость и отрицание реальности, для него характерные.
– Она, Хасан, создана, чтобы быть любимой, – повторял Мустафа. – И я сразу понял: с мужем она несчастна… недовольна им. В ее глазах была тоска. Слабый намек на тоску, но мне-то хватило, чтоб сделать выводы.
– Она замужняя женщина, – напомнил я.
– Это я потом выяснил, – отвечал Мустафа, – а при первой встрече не видел никаких признаков замужества. Верь мне, Хасан, я правду говорю. Чужестранка не носила обручального кольца – я точно знаю, я ведь держал ее за руку.
Утомленный упрямством брата, я тяжело оперся о подлокотник. Я и так был измучен, вымотан. Теперь же мне стало за него стыдно, и я опустил взгляд. Хотелось сказать ему, напрямик, категорически, чтобы не осталось недомолвок: «Мустафа, я сам видел ее обручальное кольцо, золотое, в виде двух переплетенных змеек», – но не нашел в себе сил спорить с моим бедным братом, удел которого – гнить в тюрьме, а единственная отрада – иллюзия. Поэтому я оставил мысли при себе и ничего не ответил.