Текст книги "Сказитель из Марракеша"
Автор книги: Джойдип Рой-Бхаттачарайа
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Сказка
После ареста Мустафы я какое-то время избегал ходить на Джемаа – неприятные ассоциации там буквально теснились. На несколько дней я вообще уехал из Марракеша к отцу и матери. В горах, в родительском доме, искал я убежища. Тем не менее надолго покинуть город я не мог, ибо чувствовал себя обязанным навещать брата в тюрьме; рано или поздно я бы все равно вернулся. Но и вернувшись, я очень трудно свыкался с мыслью, что Мустафе, возможно, придется провести всю оставшуюся жизнь за решеткой. Я боялся за него; из-за этого страха, смешанного с отчаянием, мысль о каждом предстоящем свидании была невыносима.
Поначалу я пытался наставлять брата. Подбор аргументов, которые побудили бы Мустафу внять голосу разума, стал навязчивой идеей; я даже прибег к поддержке Ахмеда. Однако мы с Ахмедом вскоре убедились, что рациональные объяснения не действуют на человека, одержимого желанием приспособить реальность к мечте. Со временем Ахмед отказался от «нелепой затеи», я же понял, что Мустафа благодаря иррациональному решению, которое он один только и мог принять, по крайней мере избавил себя от душевных страданий. Боль, как и сожаления, со временем отступает; любовь Мустафы, напротив, только прибывала, заполняя собой все и вся. Одержимый воспоминаниями о Лючии, брат не только не мог говорить ни о чем другом, но и не мог даже притвориться, что ему есть дело до остального мира. Крепкий верой, он жил так, словно уже сделал эту женщину своей. Он смеялся счастливым смехом, он вгонял меня в краску, говоря о Лючии в самых пылких выражениях. Было очевидно: брат успел очень близко рассмотреть ее за то короткое время, что провел с ней наедине; рассмотреть и запомнить каждую черту, с тем чтобы вознести до небес. Улыбка, интонация, жест – все обогащало оттенками откровенный, впрочем, элегический портрет его возлюбленной.
Вот так, постепенно, милостью Мустафы и я немало узнал о дивной чужестранке, воплощении всех совершенств; по крайней мере узнал, какова она в глазах моего брата. При мне Мустафа вызывал ее образ, украшал всеми качествами, которыми раньше наделял свою идеальную возлюбленную, а в ответ на мое молчаливое искреннее внимание оживлялся и еще более вдохновлялся.
Однажды он просунул руки сквозь решетку и положил ладони мне на плечи.
– Какое счастье, Хасан, что можно вверить тебе мою тайну, – признался он. – Когда я говорю о Лючии вслух, она будто здесь, со мной, в этой камере.
– Вот и хорошо, – отвечал я.
– Моя Лючия! Она всюду, ею полон мой мир…
Мустафа произнес имя чужестранки с такой нежностью, что голос дрогнул от нахлынувших чувств, и из уважения к этим чувствам я потупился.
– Ах, Хасан! – продолжал Мустафа. – Если б я только умел рассказать, какая она, моя Лючия! Каждый день я провожу с воспоминаниями о ней, и каждый день словно заново влюбляюсь. Каждый день на меня нисходит откровение. Все прочее не в счет. Чего еще просить от жизни?
Он помолчал и с улыбкой добавил:
– Теперь я убедился: воображать лучше, нежели обладать.
– Почему?
– Потому что обладание разрушает мечту. Мечта сама по себе есть истина, Лючия же подарила мне мечты, достойные поэта.
Он снова умолк, в глазах светилась страсть. Тихим голосом Мустафа попросил:
– Хасан, сочини сказку на основе моей истории, как ты один умеешь.
Я ухватился за шанс вытащить наконец из Мустафы правду о том, что произошло ночью в медине.
– Я ведь уже рассказывал, – с удивлением отвечал Мустафа. – Ты мой брат и своего рода волшебник. Какой смысл лгать тебе?
Ответ я пропустил мимо ушей и снова потребовал правды.
– Сам придумай, раз мне не веришь, – не смутился Мустафа. – Все необходимое у тебя есть.
– Так это ответ или отговорка? – с большим раздражением, чем хотел, парировал я.
– Ни то ни другое.
– То есть от меня требуются вариации, основанные на лжи?
– Истина лжет, Хасан. Прячется за словами. Кому, как не тебе, об этом знать – ты ведь уличный рассказчик.
– Мои истории не лгут, – настаивал я. – По традиции мы рассказываем только правдивые истории – так учил меня отец, наследовавший многим поколениям уличных рассказчиков.
Мустафа всплеснул руками.
– Ты слишком буквально воспринимаешь. Я не жду понимания – что в нем проку? Мы вокруг да около ходим.
Судя по тону, Мустафа сильно обиделся; я же был недоволен очередным его отказом поведать правду. Так мы и сидели, каждый в своих мыслях.
Наконец – подозреваю, в большей степени чтобы нарушить неприятное молчание, нежели с иной целью – Мустафа попросил описать Джемаа, какой она была нынче утром, когда я шел в тюрьму на свидание.
Я сожалел о недавнем проявлении упрямства, и потому постарался на совесть. Казалось, образы обретают форму и цвет в глубинах моей души. Я чувствовал облегчение при мысли, что словами облегчаю участь своего несчастного брата. За время рассказа я успокоился – так успокаивает возвращенный долг.
Помня, как нравилось брату жить в Эс-Сувейре, я для начала сравнил мерцающие огни Джемаа с ночным океаном. Сравнение привело воспоминания о том, как мы с Мустафой сидели на дамбе и вдруг с мыса налетел ветер. В четыре руки мы вцепились в зонт, и все же соленая пена промочила нас до нитки.
Я сказал Мустафе, что бриз, гулявший нынче по Джемаа, напомнил мне о том давнем океанском ветре. Я шел в тюрьму, светило полуденное солнце, но тем приятнее был быстрый шаг. Затем описал зимнее небо; игру облаков и света; поминутную смену настроений нашей Джемаа; пеструю толпу. В ярком свете Джемаа напоминала заснеженную равнину у подножия гор, и я затосковал по родному селению. Все сверкало, словно сбрызнутое свежей водой. Однако в потайных переулках медины было темно, как ночью.
В таком духе я некоторое время и продолжал, добавляя разнообразных подробностей, чтобы у брата сложилось полное представление о виденном мною. Среди этих подробностей были: недвижное облачко над минаретом мечети Кутубия, впитавшее, верно, все оттенки Вселенной; килимы, развешанные на просушку в переулке за полицейским участком; сочное зимнее солнце, которому Джемаа служила пьедесталом.
– Хасан, это было прекрасно, – с мечтательным блеском в глазах произнес Мустафа, когда описание закончилось. – Спасибо, что доставил такое удовольствие.
Он долго смотрел на меня, словно видел впервые, и во взгляде была благодарность. Я понял: мое упрямство прощено, – и от жалости к брату навернулись слезы. Мысль, что посредством нескольких простых слов я мог бы вытащить его из тюрьмы, настолько потрясла меня, что ком подступил к горлу. Из-за него я не ответил на вопрос Мустафы.
– Помнишь, как жарко было на Джемаа, когда мы с отцом спускались туда летом? От зноя у меня временами в глазах двоилось. Вот как солнце палило. Вот как сияло.
Мустафа, казалось, отрешился от всего, любуясь лучами умирающего солнца сквозь крохотное окошко под самым потолком. Я разделил с ним созерцание и внезапно испытал чувство, долгие годы не посещавшее меня, – чувство, будто смотришь на мир новыми глазами. В закатном свете стены раздвинулись, и теперь на месте обшарпанной комнаты для свиданий плескался океан умиротворения. Все, буквально все, лишилось границ. В безмерности этого мига только любовь моего брата осталась в мире, и только она имела значение. Я молчал, боясь словом нарушить идиллию, наблюдал, как темнеет небо, дивился быстроте, с какой происходила перемена. Лишь горизонт, скрытый облаками как плащом, был ярок и светел. Но и он угас, и небесный свод приобрел оттенок индиго.
Перед уходом я спросил, не принести ли брату что-нибудь из внешнего мира.
– Спасибо, Хасан, – мягко отвечал Мустафа. – Ничего не нужно. Ты даешь достаточно. Ты помогаешь вызывать мою возлюбленную; благодаря тебе образ, выгравированный в моей душе, становится все четче и детальнее. Это дар самого чуткого, самого деликатного человека. Большего и желать нельзя.
Истина и красота
За годы тюремного заточения Мустафы я понял: пусть я не в силах вызволить брата – поступок его научил меня лучше разбираться в жизни. Суть извлеченного мной урока состояла в обманчиво простом постулате, а именно: красота – спутница истины и, подобно истине, предлагает энергию, необходимую для поддержки существования, в чистом виде. Красоту следует рассматривать как тайну, подлежащую нечастым озарениям на уровне интуиции, но никак не на рациональном уровне – ибо красота высшей пробы в своей исключительности сродни чуду. Вот почему влюбленный все равно что претерпевший колдовскую метаморфозу. Перемена мгновенная и кардинальная: по словам Мустафы, она похожа на падение вверх; результат – встреча человека с собственной душой; только она имеет значение, только ради нее затевался весь процесс. Если любовь истинная, душа обволакивает тело, создает мир, способный существовать единственно внутри этого кокона. В этом аспекте осознанное удаление Мустафы от мира вполне логично. Замкнутый в своей любви, он совершенно счастлив. Чем дальше выходит его воображение за пределы фактов, чем упорнее отказывается получать подпитку от фактов, тем больше смысла в отделенности моего брата от мира; тем больше в этой отделенности благородства. Ибо суть истинной веры в том, чтобы не сомневаться в существовании непостижимого, а также в том, что непостижимое проявляется в красоте. Прочее – не более чем неразрешимые разногласия между человеком и миром.
Пустыня Любви
В кружке моих слушателей раздался голос – тихий, идущий как бы из самых глубин молчания, тяжелого от раздумий:
– И что же, с тех пор тебе ни разу не представился случай вызволить брата?
Вопрос не удивил меня. Я пытался понять, кто говорит, но та часть кружка, откуда донесся голос, была затемнена, я же не нашел в себе сил отойти от жаркого костра.
– Нет, случаи такие были, – отвечал я, – но лишь один из них мог бы приблизить истинное освобождение Мустафы.
Я ждал реакции или нового вопроса, когда же не последовало ни того ни другого, решил рассказывать дальше. Я опустил веки, чтобы пришли единственно правильные слова, хотя внутренний голос предупреждал: пусть тайное останется тайным.
– Вот как это было, – начал я. – К югу от Атласских гор, за границей с Алжиром, есть долина пересохшей реки, куда, по словам местных жителей, приходят умирать верблюды. За этой долиной, усеянной верблюжьими скелетами, лежит черная каменистая пустошь, а дальше простираются пески, своей огромностью лишь намекающие на бесконечность Сахары. Именно здесь люди определенной категории – главным образом европейцы и американцы – прощаются с жизнью, удаляясь в пустыню. Этим людям их мир ничего не оставил. Они рады покинуть его. Они пересекают границу пустыни и идут, все идут, пока не умрут, чаще всего от обезвоживания организма и от сердечных приступов. По пути они бросают разные вещи. Кажется, они бы и собственную кожу сбросили, если б могли. Первыми в песок летят бумажники и ламинированные кредитные карты, затем купюры и монеты, следом – паспорта и другие документы. Фотографии любимых они сохраняют дольше всего; впрочем, большинство самоубийц на последней стадии пути отказываются и от этих реликвий. Пустыня имеет свойство заявлять свои права на все, что хоть раз осязала, зато в своем милосердии посылает быструю смерть. Песок омывает человека, раздевает, отбеливает кости. У каждого самоубийцы, найденного до разложения плоти, на лице неизбежная улыбка. Ибо он шагнул прямо в рай, и не важно, что осталось на его бренном пути. Сахрави зовут это место Пустыней Любви; говорят, что пески питают бесконечное сострадание к людям.
Там-то, в Богом забытых местах, где нет ни дорог, ни жилья, несколько лет назад один гуртовщик нашел истрепанный, выцветший паспорт гражданина Индии, принес его в Аль-Симару, на базар, в надежде продать за несколько дирхамов. Об этом я узнал от моего друга Набиля; нам удалось добыть паспорт и сдать марракешской полиции. Мы хотели доказать невиновность Мустафы. Увы, мы затеяли это в недобрый час, ибо полиция вопреки нашим ожиданиям сочла паспорт прямым доказательством вины моего брата, и Мустафа по сей день за решеткой.
Священнослужитель
– Очень интересно и весьма трогательно, – послышался мягкий, вкрадчивый голос. – Да только вряд ли это достойное завершение человеческой жизни.
После короткой паузы тот же голос добавил глухо и грозно:
– Я имею в виду жизнь мусульманина.
С любопытством взглянул я на говорившего и узнал бородатого священнослужителя, с которым нынче уже имел беседу. Он выдержал мой взгляд и с улыбкой продолжил:
– Я искал встречи с тобой, ибо у тебя репутация вдумчивого и изобретательного рассказчика. Я с нетерпением ждал вечера – рассчитывал отвлечься от мирских забот. Как тебе известно, я пришел к самому началу истории, дабы не пропустить ни словечка. Я был готов слушать, однако мне следовало бы понять еще в тот момент, когда ты раскрыл рот, что обещанного ты не выполнишь.
Мулла помолчал, пристально глядя мне в лицо.
– Искусство рассказывать истории, – заключил он, – требует изобретательности, изощренности. По крайней мере таковы рассказчики в моем племени. Всякий же, кто решил целый вечер посвятить женщине, вдобавок чужестранке, уже этим одним сбивается с пути к идеалу. Я слушал тебя с нарастающим недоверием, которое слишком скоро обратилось в гнев. Твоя история не только не тешит разум – она подобна внебрачному ребенку, зачатому по глупой случайности. В ней нет борьбы двух начал, нет вечных ценностей, нет вдохновения, нет ни единой мысли. Если ты и явил истину, то в стадии деградации; в твоей истории истинна лишь деградация.
До сих пор я слушал внимательно, но тут не выдержал:
– А любовь разве не относится к вечным ценностям? Разве истинная любовь не вдохновляет всякого, кто ее испытал?
– Любовь, о которой ты весь вечер твердишь, – божественная категория, – отвечал священнослужитель. – В истории человека, который сам себя обрек на страдания, о ней нет ни слова.
– Разве красота не является проявлением божественного?
– Нет, когда чисто человеческие качества отдельной персоны возводятся в статус божественных. В тот день, когда двое чужаков гуляли по Джемаа, я тоже там был и не понимаю, чем они заслужили столько внимания, что ты даже историю о них рассказываешь.
– Допустим, – быстро сказал я. – Но разве женская красота тебя совсем не трогает? Ты же мужчина!
– Женская красота – дело десятое.
– Тогда не надо обобщать, – попросил я. – Лучше остановимся на подробностях моей истории. Почему бы тебе, например, не поведать нам, как выглядели чужестранцы?
Священнослужитель усмехнулся прозрачности маневра и ответил со свойственной ему сжатой выразительностью:
– Они были некрасивы, как все люди Запада.
– То есть, по-твоему, женщина не отличалась изяществом?
Он рассмеялся.
– Вряд ли я стану утверждать, что восхищался чужестранкой. Скорее она вызвала во мне жалость. Конечно, была в ней определенная животная привлекательность, но не более. Привлекательность самки. В отличие от тебя, рассказчик, меня не будоражит обнаженная плоть, а наряд чужестранки едва ли подходит под определение «пристойный».
– Я не слышал, чтобы его описывали как непристойный, – заметил я.
– Какая разница, – спокойно отвечал мулла, словно подразумевая противоположное. – Из свидетельств очевидцев ясно, что мысли и поведение чужестранки вряд ли заслуживают похвал.
Священнослужитель стал перечислять пороки, присущие, по его мнению, всем европейкам и американкам. Он говорил абсолютно уверенно, лицо кривилось от гадливости и презрения, голос был неприятно резкий.
– Я долго жил в Лондоне, этой Гоморре нашего времени. Насмотрелся. Тамошние женщины не лучше шлюх. Они понятия не имеют ни о скромности, ни о чести. Погрязли в разврате.
Уж не пародирует ли он кого, подумал я, – до того резки были выражения. Но тут он перешел на визг, и я понял, что все серьезно. Абсурдность тирады усиливал тот факт, что жизнь падших женщин в деталях описывал священнослужитель самых консервативных взглядов.
– А ты, рассказчик, знай вещаешь о мечтах да воспаленном воображении. Зачем ты целый вечер посвятил иллюзии? Зачем подпитываешь ее? Чужестранка могла показаться тебе красивой, но по всем статьям она преступница. Безнравственная, бесстыжая потаскуха, бросившая законного мужа, который имеет полное право ее преследовать. Да сгниет ее душа в аду! Ты же, рассказчик, сделал эту женщину легендой, ты превозносишь заблуждение своего брата – своего невероятно избалованного, развращенного брата, который буквально уничтожает себя своей же выдумкой, который научился любить свое страдание, находить радость в унижении. Ясно, что вы оба не прочь пощекотать нервы. Вы пленились одной фантазией, и она алчно пожирает ваши души. Вы по доброй воле впутались в гнусную историю.
Последнюю фразу он повторил – будто выплюнул. Ярость казалась преувеличенной, священнослужитель тяжело, трудно дышал; единственное объяснение, которое пришло мне в голову относительно его враждебности, – что история Мустафы явилась эхом пережитого им самим.
– Мой брат, – ледяным тоном начал я, – не меньше всякого другого хочет жить, хочет радоваться жизни. По вине невероятных обстоятельств он идеализировал свою возлюбленную, себя же считает ее верным рыцарем. Мустафа заслуживает восхищения, а не осуждения.
– Чушь и бред! – воскликнул мулла. – Женщин, соответствующих твоему описанию, не существует в природе! Подумать только, как она вас с братом околдовала! Даже если бы женщина, подобная описанной тобой, и жила на свете, и то вряд ли бы ей удалось сделать из вас более преданных рабов. Ты и твой брат бездуховны; бездуховность заставляет вас заполнять пустоту примитивными плотскими желаниями.
– Это не плотские желания, – спокойно возразил я, – но идеализм, обретший плоть. Если мой брат чему и научился в жизни, так это боготворить красоту. Что в этом дурного? Умение помнить каждую черточку возлюбленной поистине целительно.
– Боготворить? – Священнослужитель почти шептал, что не предвещало ничего хорошего. – Поостерегся бы святотатствовать в такой близости от мечети. Подумал бы, прежде чем рот раскрывать. – Повернувшись ко мне спиной и обращаясь теперь к моим слушателям, мулла стал вещать с неумолимой назидательностью: – Вы все подпали под влияние колдовских чар. У вас массовый психоз. Вы думаете, будто пересказываете воспоминания, а на самом деле украшаете ложь. Вам нравится слушать друг друга, восхищаться своими возвышенными чувствами. Ваши истории исполнены благоговения, в то время как вам следовало бы испытывать стыд. Вас использовали, вот вы и слепили из своих смутных воспоминаний целую легенду. Мотивы же ваши нечисты. Вами движет гордыня и желание обладать. О дети ислама, вы творите себе кумиров из неверных! Вы клеймены Западом, вы подпали под его влияние, сами того не понимая!
После этой диатрибы воцарилось тяжкое молчание. Я смотрел на священнослужителя, недоумевая, откуда в одном человеке столько злобы, мысленно противопоставляя смуту, что этот человек посеял среди слушателей, спокойствию, с каким Мустафа принял свое несчастье.
Сообразив, что такое противопоставление только сильнее разъярит муллу, я мягко спросил, откуда у него столько желчи.
Он оскалил зубы, едва не задохнулся от гнева.
– Оскорблять меня вздумал? Скажи «спасибо», что я до сих пор не отвесил тебе оплеуху, какой с удовольствием наградил бы и эту распутницу!
– Ты что же, оправдываешь насилие?
– Конечно. Насилие очень пригождается, когда надо вразумить человека.
– Позволь не согласиться. Наша религия против насилия.
– Кто из нас двоих лучше разбирается в религии, как ты думаешь?
– Можешь сколько угодно толковать Коран, но сейчас тобой движет злоба.
– Обвиняешь меня? В землях ислама идет война. Народы, исповедующие ислам, преданы мечу, обращены в бегство.
– Какое отношение это имеет к истории моего брата? Мустафа исполнен любви, для которой нет ни границ, ни рас, ни религий. Любовь, подобная любви моего брата, просто живет; ее надо принять, и все.
Видимо, поняв, что позиции его пошатнулись, мулла счел за лучшее капитулировать.
– Я не намерен вдаваться в лингвистические подробности! – отрезал он. – К чему теория, когда речь об элементарных приличиях?
– Любовь не имеет отношения к теории. Наверно, поэтому мы с тобой так по-разному смотрим на мир.
– Да, очень по-разному! Ты пребываешь в плену фантазий. Твои глаза застит похоть.
С меня хватит, решил я. Шагнул к священнослужителю, положил руку ему на плечо и спокойным тоном произнес:
– Уходи. Немедленно.
– Я еще не все сказал, – возразил тот, явно изумленный моим жестом.
– Зато я больше повторять не буду. Род занятий дает тебе возможность облегчить людям жизнь, сделать их счастливее. Ты же сочишь злобу и ненависть, питаемые растерянностью, которую ты испытываешь из-за невозможности исправить мир. Впрочем, не важно. Твой яд никакого отношения не имеет к истории, что нынче собрала нас на Джемаа. Ты нам чужой, а значит, тебе нет здесь места.
Священнослужитель отступил и вскинул кулак, показывая, что теперь пустил бы в ход доводы иного рода, и ледяным тоном произнес:
– То есть, по-твоему, попрание наших нравственных устоев – пустяк, мелочь? Очень хорошо. Тогда вот что я тебе скажу. Я не один. У меня есть единомышленники. Можешь делать что заблагорассудится, только мы поступим с тобой так, как сочтем нужным.
Он словно повторял заранее заученный текст – вот почему не осталось сомнений относительно серьезности его угрозы.
Я склонил голову в издевательском почтении.