355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Григорович » ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ » Текст книги (страница 18)
ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:35

Текст книги "ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ"


Автор книги: Дмитрий Григорович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)

Дуню, вспомнил мать – и слезы сами собою закапали на его рубашонку; но, встретив суровый взгляд Верстана, он поспешил их высушить и показал даже вид, что это был пот, а вовсе не слезы.

Пока нищие дошли до Бабурина, наступил уже жар; они вошли в деревню.

Постучав, как водится, под каждым окном, что заняло довольно времени, но принесло мало пользы, потому что бабуринские мужики хотя и занимались горшечным производством, но нисколько не были от этого богаче других, нищие решились отдохнуть. Отдохнули; пообедали. Они уже раздумывали, куда бы теперь направить путь, когда случай вывел их из затруднения: хозяин, у которого они остановились, сообщил им, что в двенадцати верстах находится село "Новая Отрада"… впрочем, так господа называют, заметил мужик; в сущности село искони называлось "Старое

Пронюхлово"; в этом Пронюхлове завтра празднуется приходский праздник. Такое известие подняло тотчас же на ноги Верстана и его товарищей. Фуфаев предложил, впрочем, переждать зной и отправиться ночью; но Верстан и дядя Мизгирь настояли на своем. Не знаю, лучше ли бы они сделали, если б послушали слепого, во всяком случае можно было не торопиться.

Час спустя после выхода нищих из Бабурина тучи, скоплявшиеся на горизонте, стали выше подыматься, сгущались и, постепенно темнея, разливались все шире и шире по небосклону. Духота между тем делалась нестерпимою. Время от времени пробегал порыв ветра; он вырывался, казалось, из жерла раскаленной печки; наконец ветер поднялся с такою силой, что трудно стало вперед двигаться.

Глядя, как пробирались нищие в упор ветру, можно было думать, что они с усилием подымаются в гору или лезут на приступ невидимой какой-нибудь крепости; сила воздуха сказывалась также в полете птиц: они с трудом боролись против течения ветра и, несмотря на пугливое маханье крыльями, почти не двигались в помутившемся небе, но зато как стрелы летели они, лишь только поворачивались хвостом к ветру. В какие-нибудь десять минут окрестность изменилась совершенно; леса приняли сумрачный цвет и зашумели вдалеке, как разъяренное море; макушки дерев рвались, словно в страхе каком-то, и силились как будто убежать от вихрей, которые вырастали вдруг в разных местах и, сверля землю, вертя воронкой придорожную пыль и листья, стремительно носились по полям. Уже с утра раздавались по временам глухие, отдаленные раскаты; они гремели теперь без умолку и приближались; вместе с ними надвигалась и туча, сделавшаяся теперь зловещею, чернильного цвета; точно летела она навстречу.

Темнота на земле, а туча на небе с каждой секундой захватывала все больше и больше пространства; слышно было, казалось, как посреди грохота бушевавшего ветра шумела она, комкая нижние слои облаков и сдавливая воздух. Не успели нищие отойти к опушке леса и стать под дерево, она обняла из края в край все небо. На секунду вся природа, как бы пораженная страхом, упала ниц и смолкла…

Сверкнула молния, раздался страшный удар грома, за ним последовал другой, сильнее первого… Опять все как бы смолкло; крупные, тяжелые капли дождя зашлепали по дороге, ветер закрутил деревьями, ударил ливень, и гроза заревела как бешеная… Промокнув до костей в первую же минуту, нищие согласились продолжать путь: больше уж ведь не вымокнешь; к тому же не ночи здесь дожидаться.

Увязая на каждом шагу, скользя, оступаясь и падая (сколько раз в это время Фуфаев вспомянул вожака своего Мишку – одному богу известно!), добрались они кое-как к ночи в деревушку, лежавшую на перепутье из Бабурина в Новую Отраду. Не слыша ног под собой, измученные, усталые, как пришли они, так и повалились кто куда попал.

Но неудача такого странствования с лихвою вознаградилась на другой день в

Новой Отраде, куда нищие прибыли за час до обедни. Сбор был отменный: пришлось копеек по сорока на брата; но этим не кончилось: господа Новой Отрады, в ознаменование приходского праздника, давали обед своим крестьянам; нищая братия, как водится по обычаю, была приглашена разделить трапезу. Верстан, дядя Мизгирь и

Фуфаев так усердно припали к даровой баранине, лапше и каше, что, встав из-за стола, почувствовали себя не в силах идти далее. Так протянули они до вечера; вечером не стоило пускаться в дорогу: они остались ночевать в Новой Отраде.

В продолжение всего этого дня и даже ночью Петя не переставал думать о

Мише; ему стало казаться, не хотят ли нищие в самом деле бросить больного мальчика: о нем не было и помину. Он решился бежать в следующую же ночь, если завтрашний день старики не отправятся в Прокислово. Но Петя ошибся в своем предположении: на другое утро ни Верстан, ни дядя Мизгирь не выразили ни малейшего сопротивления, слова даже не сказали, когда Фуфаев намекнул им о четвертаке и об уговоре вернуться к мальчику. Они опять пошли тем же путем. День был чудесный: воздух, освеженный вечернею грозою, приятно щекотал ноздри, дороги провяли – все способствовало к легкой, быстрой ходьбе. Часам к двум пополудни достигли они Бабурина, соснули немножко, перекусили и пошли дальше.

Нет никакого сомнения, что к часам пяти были бы они в Прокислове, если б не встретилось обстоятельство, которое разом изменило их намерение. Верстах в трех от знакомой нам мельницы встретили они бабу.

– Здравствуйте, родимые! – сказала баба, повидимому не обратив даже на них большого внимания.

– Здорово, тетка, коли нечего делать! – отозвался Верстан. Нищие прошли мимо, и баба прошла мимо. Пройдя, однакож, шагов двадцать, она неожиданно остановилась, повернулась к нищим, которые продолжали подвигаться вперед, с минуту простояла в раздумье и вдруг замахала руками.

– Эй, родимые! Эй! – крикнула она, – эй, дедушка! старичок, а старичок!..

Невнимание «старичка» привело ее, казалось, в сильное волнение; она крикнула еще громче.

– Чего тебе? – спросил издали Верстан.

Он остановился; остановились и другие. При этом баба, суетливо поправив головной платок и продолжая размахивать руками, поспешила нагнать их.

– Слышь, родимые, не ваш ли там мальчик? – вымолвила она, указывая вперед, в ту сторону, где находилось Прокислово. – Не вы ли оставили его там, в деревне-то?..

– А что? – уклончиво спросил Верстан, предупреждая Фуфаева толчком, а дядю Мизгиря и Петю взглядом.

– Поди ты, касатики, что наделали-то! – воскликнула баба, – я только оттедова; поди ты, каких делов наделали!.. ахти! ахти!..

– Ты толком говори, тетка; тебя не разберешь никак. Каких делов наделали? кто? – спросил Верстан, выразительно покашливая и предупреждая товарищей, которые от первого до последнего насторожили слух.

– Кто наделал? Знамо, недобрые люди, касатик… нищие, сказывают… Он, мальчик-то, добре, захворал у них, они его и бросили… и было-то их трое, родимый, вот сколько вас, все едино. Бабу-то добре жаль, касатик, старуху-то: поди ты, как убивается… так и кричит, голосом кричит, касатик…

– Какая там еще баба? – нетерпеливо спросил Верстан.

– А как же! а старуха-то, у которой они мальчика-то оставили! – с живостью подхватила баба, – теперь, я чай, пропадет, сердечная!.. То-то ведь грех какой!.. Весь суд собрался, становой Миколай Миколаич приехал; сказывали, допрос, вишь, какой-то учиняют…

– А что, разве мальчик-то помер? – спросил Верстан, суетливо озираясь на стороны.

– Помер, касатик, то-то и есть что помер! в тот же день, как они его оставили у старухи-то, в тот день и помер…

Известие это произвело на каждого из присутствующих различное действие:

Фуфаев, раскрыв белые зрачки, притупленно устремил их в землю и тяжко покрякивал, как будто его били сзади палкой; сморщенное лицо дяди Мизгиря скорчилось и выразило явное беспокойство; Верстан с суровой заботливостью почесал затылок. Что ж касается до Пети, который до того времени впивался глазами в лицо бабы и с тяжким замиранием сердца прислушивался к каждому ее слову, он забыл при этом известии весь страх, внушаемый Верстаном, выпустил палку, закрыл лицо, бросился на межу и зарыдал во весь голос. Верстан выхватил палку из рук остолбенелого Фуфаева и быстро повернулся к Пете; но благоразумие удержало его.

– Ахти, родимый, что это с ним? – жалостливо вымолвила баба, указывая на

Петю.

– Должно быть, мать вспомнил, – возразил Верстан, – недавно взят… все о ней сокрушается… Ну, тетка, прощай; нам пора, – добавил он, толкая Фуфаева.

– Так, стало, мальчик-то не ваш… не вы его оставили? – спросила баба.

– Вот! рази мы оттедова! Вишь идем отколе… издалече идем, родимая, издалече!.. – торопливо промолвил Верстан, подходя к Пете и приказывая ему встать тотчас же на ноги.

Но так как Петя не расслышал приказания и продолжал рыдать попрежнему, то

Верстан ухватил его за ворот, поставил на дорогу и повел ускоренным шагом вперед по направлению к мельнице. Дядя Мизгирь и Фуфаев, все еще словно ошеломленный известием, торопливо заковыляли по стопам его. Баба постояла минуты две на месте, раза два покачала головою, раза два поправила платок на голове и пошла своею дорогой. Верстан, должно быть, следил за нею глазами; едва успела она скрыться из виду, он тотчас же остановился. Он так был озабочен, что забыл даже об обещании выколотить из Пети последние слезы, лишь только уйдет баба: он не смотрел на него, хотя Петя продолжал так же горько плакать.

– Ну, ребята, дело плохо! – проговорил Верстан, не отрывая глаз от горизонта и останавливая товарищей, – теперь думать нечего; долго думать – тому же быть…

Того и смотри, рыскают теперь понятые… на них наткнешься; надо убираться. Смотри, ребята, не отставать! Что скажу, то и делайте.

На том месте, где они стояли, дорога окаймлялась с обеих сторон высокою рожью, которая колосилась; справа, в полуверсте какой-нибудь, за полем, синела роща.

Верстан указал в ту сторону; он велел только выбирать межи, а не ломиться прямо в рожь.

– Как есть, значит, след оставим… все единственно: написать, значит, куда, примерно, пошли, – сказал он, пропуская поочередно товарищей в поле и наблюдая, чтоб рожь как можно была меньше смята в этом месте.

Полчаса спустя они миновали рощу и снова пошли полями, которые тянулись во все стороны на неоглядное пространство. Так шли они несколько верст без отдыха и очутились совершенно неожиданно на крутом пустынном берегу маленькой речки.

– Смотри, не та ли это, где мельница, что намедни проходили?.. Не назад ли идем?.. – отрывисто промолвил Фуфаев, не сказавший слова до настоящей минуты.

– Уж ты только иди; не прозеваю небось! – грубо возразил Верстан, толкая

Петю вперед и подставляя палку слепому.

Край берега служил им теперь дорогой; Верстан уверял, что вода непременно куда-нибудь да приведет. Само собой разумеется, каждый раз, как показывалась деревня в отдалении, или мельница, или виднелся человек, нищие сворачивали в сторону; они тщательно избегали встреч и вообще обходили всякое жилое место.

Пройдя еще несколько верст, Верстан заметил, что скаты долины, заключавшей в себе реку, стали расходиться и вместе с тем подымались все выше и выше. Он предложил идти верхом: ему удобнее было обозревать местность. Немного погодя в отдалении, между щеками долины, сверкнуло большое водное пространство, а за ним открылись плоские берега, уходившие в неизмеримую глубину, потопленную последними лучами солнца. Уже сумерки ложились на землю, когда нищие достигли вершины нагорного берега, круто спускавшегося к широкой реке. Верстан сказал, что это была Ока. Весь этот скат покрыт был на значительное пространство мелким дубняком и орешником; забравшись в эту чащу, нищие могли считать себя вне всякой опасности: не только понятые, но сам становой Миколай Миколаич не мог бы теперь отыскать их. Но

Верстан все-таки не удовольствовался: ему крепко хотелось переехать реку и попасть скорее на луговой берег, принадлежавший уже другому уезду.

Слева, немного подальше впадения маленькой речки в Оку, раздавались голоса, привлекавшие внимание Верстана и его товарищей, как взошли они на хребет берега: то кричали паромщики, тянувшие канат. Чего бы, кажется, лучше? Перевоз был под рукою; но осторожность, внушенная многолетним опытом, говорила Верстану, что на паром никак не следовало соваться: пристань место приточное, людное, бойкое; какого-какого народа там не бывает! Легко могло статься, что становой Миколай

Миколаич сделал там свои распоряжения касательно остановки всякого, кто хоть сколько-нибудь похож на нищего. Нет, о пароме и думать нечего. Не лучше ли направиться в противоположную сторону, к рыбацким лодкам, которые мелькали, как черные крапины, на светлой поверхности реки, отражавшей последнюю бледную вспышку заката? Не близко, конечно; к тому ж и дорога не совсем ладная: везде обрывы да овраги, того и гляди повихнешь голову, ноги поломаешь; но ведь и то сказать: беда за плечами не малая! Нет, уж лучше в дорогу! Все согласились с мнением

Верстана; коновод был опытный, сказать нечего!

Небо уж вызвездило, а на земле было темно, хоть глаз выколи, когда нищие приблизились к челнокам, опрокинутым на песчаной отмели. Густое храпенье направило их к рыбаку, спавшему в одном из челноков: они добудились его. Дело сладилось за два гроша; рыбак усадил их всех в одну лодку и повез через реку.

Дорогой не обошлось, разумеется, без расспросов; но рыбак ничего не знал о происшествии в Прокислове.

– А далеко ли Прокислово? сколько примерно верст от вас считается? – спросил Верстан.

– Верст пятнадцать… а не то и все двадцать – не знаю, – заключил рыбак.

Ступив на луговой берег, нищие словно приободрились, кроме, впрочем, Пети и

Фуфаева. Первый уже не плакал; но лицо его попрежнему оставалось печальным и глаза не отрывались от той стороны, где темною зубчатою стеною подымался нагорный берег. Фуфаев не прерывал молчания; время от времени он снимал шапку, свирепо почесывал затылок и снова надвигал ее с каким-то нахмуренным, вовсе не свойственным ему видом.

– Что это, брат, там за деревня? – спросил Верстан, указывая к лугу на огоньки, мелькавшие в отдалении.

– Село Болотово, – лаконически возразил рыбак, отпихиваясь от берега.

Отъехав сажен десять, рыбак положил весла в челнок и посмотрел машинально на луг; но нищие успели исчезнуть в темноте, потоплявшей весь берег; слышны были только шаги их, постепенно слабевшие и, наконец, вовсе смолкшие.


V


НОВЫЙ КРАЙ. НОВЫЕ ЛИЦА

А между тем Сергей Васильевич Белицын и его семейство, пробыв дней пять в

Москве, чтоб повидаться с родственниками (нет, кажется, такого человека в России, у которого не было бы в Москве родственников, особенно пожилых и женского пола),

Сергей Васильевич и его семейство подъезжали к Петербургу. Но мы оставим их на последней станции железной дороги. Что ж делать! Поверьте, мы почти против воли лишаем себя удовольствия ввести читателя в изящный круг светского столичного общества. Как ни прискорбно, но на этот раз нам снова предстоит принести Петербург

– эту Северную Пальмиру, как до сих пор называет его одна газета, – должны принести его в жертву скучным деревушкам, засыпанным пылью или потопленным в грязи; необходимо нам променять общество столицы на общество неумытых мужиков и необтесанных мещан, изящные туалеты – на неуклюжие зипуны и полушубки, покрытые заплатами, Невский проспект – на пустынные, глухие проселочные дороги.

Предлагаемый роман так уж несчастливо сложился, что "порядочные люди" стали в нем на втором и даже на третьем плане. Основываясь на этом последнем обстоятельстве, было бы даже несправедливо говорить теперь о приезде Сергея

Васильевича и его семейства; дело подошло к приезду другого семейства, а именно – семейства Лапши. Оно и без того ехало слишком долго; но мы нимало не виноваты в этом: нам слишком хорошо известно, что на проезд каких-нибудь четырехсот верст вовсе не требуется столько времени, хотя бы даже проезд этот совершался в телеге и в одну лошадь, с малыми ребятишками, с горшками и всякою домашнею рухлядью. В таком промедлении вся вина сполна падает на Лапшу – ни на кого более, как на

Лапшу.

Первые два перевала от Марьинского он шел очень хорошо, был весел и даже бодрился, несомненным доказательством чего служили его брови, которые во все время рисовались черными крутыми дугами на узеньком лбу его; на третьем перевале левая бровь как будто зашевелилась и стала опускаться; на четвертом обе вдруг разом ослабли и опустились; вместе с этим сам он как будто раскис и упал духом; слабость духа непосредственно, казалось, действовала у него на ноги – он объявил, что дальше никак не может продолжать путь пешком. Сколько ни усовещивала его Катерина, выставляя на вид тяжесть подводы, плохой корм лошади и необходимость сажать на подводу малых ребят, Лапша ничего не слушал: он лег на воз, и, как ни беспокойно было ему лежать, потому что, несмотря на все его старания устроиться удобнее, одно корыто все-таки совало ему угол в спину, а чугунок долбил его в бок, он не вставал уж с воза и спал непробудно от станции до станции.

В первый день, как расстались они с Марьинским, Лапша не переставал говорить о луге. Беседуя с мужиками, у которых останавливался, он толковал с ними о цели своего путешествия, говорил, что барин посылает его в луга как главного надсмотрщика, как управителя, описывал им богатство края и при этом с особенным увлечением говорил об арбузах, которые сеялись там все равно что горох. Теперь ни о чем этом не было и помину; он, правда, охотно беседовал с мужиками и бабами, у которых останавливался, но смысл речей его был совсем другого рода: слово арбуз словно изгладилось из его памяти; он не переставал жаловаться и плакаться на горькую свою долю; другого разговора не было, как то, что отправляют-де его в незнамую, дальнюю сторонушку. За что отправляют его? чем провинился он?

Никаких, кажись, не было за ним ни художеств, ни провинностей; жил он тихохонько в родимой деревне своей, Марьинском, никого не трогал, никого не обижал, и было ему там хорошее, привольное житье… Нажаловавшись таким образом досыта, что, повидимому, располагало его всякий раз к успокоению, он забирался к мужику на печку или заваливался на сеновал и, прокрякав, проохав там несколько времени, засыпал как мертвый. На другой день или вообще когда приходил час отправления,

Катерина никак не могла его добудиться. Потягота, спанье, разговоры да разные проминанья – все это, конечно, сильно замедляло путь.

Нужно было иметь терпение Катерины, чтоб не колотить такого мужа, не сбросить его с воза и не оставить его на дороге. В другое время она, может быть, не дала бы ему такой потачки – не стал бы он у ней занимать на возу место, предназначенное детям; но Катерина была заметно чем-то сильно озабочена. Горе действует на иных людей раздражительно; другие делаются кроткими, мягкими и снисходительными, когда тоска западает на сердце. Она не переставала думать о Пете; сто раз на дню поминала она Маше о нем: «Где он теперь, сердечный? куда делся, дитятко ненаглядное? жив ли еще?» Не так жалко было ей потерять другого мальчика, хоть бы Костюшку: Петя был ее любимый; но так, вероятно, казалось ей, потому что

Костюшка находился на глазах ее, а Петя… Пети не было!

Другие думы немало также занимали ее: ей жаль было Марьинского, жаль было родины, где прожила она век свой, возрастила и вскормила детей своих; но, с другой стороны, не могла она не радоваться, что навсегда избавилась от злодея Филиппа, от нареканий и преследований мира, который вымещал на них злобу, пробужденную действиями мужнина брата; она мысленно благодарила господ, которые вникли в ее положение и удалили ее от людской несправедливой ненависти. Она часто также думала о дочери Маше, и вместе с этою мыслью ей снова жаль было оставленной родины: вот девка уж почитай что на возрасте, замуж давно бы пора, и женишок уж навязывался, славный такой, почитай свой совсем, знакомый человек издавна; мастерство также у него хорошее: столярное дело всегда грош даст; кроме того, от дома, от семьи человека не отрывает. Ваня-столяр обещал, впрочем, как прощался, наведаться в степь; но ведь человек молодой, и речи его, стало быть, молодые: долго ль забыть их? В этом последнем соображении Маша, казалось, разделяла мысли матери; во все продолжение дороги она мало говорила, ни разу не улыбнулась, и часто мать заставала ее со слезами на глазах.

Одни только ребятишки да еще Волчок не унывали и были веселы. Последний во всю дорогу шествовал впереди лошади; он таким крутым кренделем закручивал хвост, сохранял такой важный вид, что можно было думать, что кто-нибудь объяснил ему значение и ответственность авангардного поста; он изменял роли в тех только случаях, когда путешественники подходили к деревне; не хотелось ли ему заводить новых знакомств по дороге, или вообще руководил им опыт, говоривший, что стоит показаться в любой деревне чужой собаке, чтоб туземные принялись трепать ее изо всей мочи – неизвестно; но Волчок припускал тотчас же во все лопатки и летел по задам. Миновав деревню, семейство Лапши находило его всегда сидящего на дороге с круто завороченным хвостом и висящим языком.

Что ж касается до безумной Дуни, несчастной жены Филиппа, она оставалась почти тою же, какою была в Марьинском. Так как никто теперь не приставал к ней, никто не дразнил ее, то она казалась спокойнее и вообще выказывала больше кротости и покорности; она шла, когда шли другие, ложились спать, когда приходило к тому время. Раза два только возвращался к ней припадок: она падала наземь, начинала биться и отчаянно призывала Степку; но Катерина скоро уговаривала ее – и Дуня продолжала следовать за подводой, снова убаюкивая свою палку или сбивая головки желтых купавок, которые росли в изобилии по межам.

Таким образом, переезжая из деревни в деревню, из одного уездного городка в другой, Катерина и ее семейство приблизились, наконец, к цели своего путешествия.

На последнем перевале им сказали, что до хутора-помещицы Ивановой, или Иванихи

(она была больше известна под этим именем), оставалось всего двенадцать верст.

Известие это подействовало особенно на Тимофея; силы его разом воскресли; он не хотел даже отдыхать, поминутно заглядывал, подбирает ли лошадь корм, и не давал покоя жене, торопя ее в дорогу. По словам его, не следовало бы даже здесь останавливаться: лошадь, конечно, устала, но двенадцать лишних верст не уморят ее; следовало прямо ехать на хутор и там уже отдохнуть хорошенько за всю дорогу.

Было прекрасное июньское утро и солнце только что взошло, когда семейство покинуло деревню. На протяжении последних этих двенадцати верст Лапша ни разу не ложился на подводу: он шел впереди вместе с Волчком, высоко приподымал брови и так бодро поглядывал на стороны, как будто хотел сказать: «вот теперь лежать, небось, не стану, потому что цель достигнута, дело в руках; а есть чем заняться, есть над чем хлопотать; лежать теперь не время, хлопотать надо – да…»

Катерина, к которой, повидимому, обращались эти речи, не смотрела даже на мужа; но бодрившийся Лапша не обижался ее невниманием: напротив; он снисходительно ухмылялся в жиденькую свою бороду и потряхивал головою с видом человека, который привык, чтоб ему противоречили и чтоб его не понимали. Он не переставал выхвалять степные места с таким жаром, как будто неожиданно перескочил сюда прямо из Марьинского (оно отчасти так и было, потому что он спал всю дорогу), хвалил рожь, которая стлалась по обеим сторонам и только что начинала колоситься, хвалил почву, хвалил траву; из слов его делалось очевидным, что если б такую землю да в Марьинское – ну, тогда другое было бы дело! было бы тогда из чего хлопотать и над чем трудиться. Он не только стал бы тогда обрабатывать свои две нивы (что такое две нивы? – пустяшное, нестоящее дело!), но стал бы непременно каждый год принанимать и примахивать целых десять, потому дело выходит такое, есть из чего хлопотать по крайности. Катерина на все это опять-таки ни слова не возражала, но лицо ее, время от времени обращавшееся к мужу, ясно говорило: «деловой человек, мой батюшка, делец, нечего сказать!..»

Как ни забавны были восторженные речи Тимофея, в них заключалась, однакож, частичка правды. Рожь была действительно несравненно выше, чем в

Марьинском; цветы чаще и пестрее просвечивали между желтеющими стволами хлеба; травы на межах казались и гуще, и разнообразнее; земля чернела, как уголь, и была словно насквозь пропитана желтоватым каким-то соком; колеса телеги оставляли по дороге, омоченной утренней росою, глянцевитые, лоснящиеся следы.

Производительная сила степного края еще заметнее выказывалась в лесах: часто в одной группе встречались липа, вяз и молодой клен, который выставлял свои лапчатые, сквозные листья из-под темной зелени старого дуба – старшины соседних дерев; иногда попадались целые липовые рощи; вообще весь край принимал характер плоский, но широкий, просторный и размашистый; небосклон уходил дальше, горизонт делался синее, и ярче окрашивались луга при солнечном закате.

Но все эти особенности, составлявшие характеристику и красоту края, встречали самое полное равнодушие со стороны всех наших путешественников без исключения. Простолюдин смотрит на природу своим особенным взглядом. Береза для него самое лучшее дерево: и на верею хороша, и на лучину годится, и топливо самое жаркое; старая раскидистая липа имеет цены настолько, насколько можно надрать с нее лубков и выпилить колод для пчел; смотрит ли простолюдин на реку, красиво изгибающуюся по долине, он думает о рыбе; встречает ли дуб, покрывающий тенью целое стадо, ему кажется: вот срубить бы пора; так стоит – гниет без пользы, простоит еще год, другой – всю середину выест, ни одной доски тогда не выпилишь; устремляется ли случайно взор его к широкому простору, убегающему в синюю туманную даль, он восклицает: «эк что земли-то! земли-то что!..» и так далее; он всюду ищет пользы, но вовсе не из жадности – нет. Не потому ли происходит все это, что в самом деле много, много нужд у простолюдина? Посади-ка любого из нас натощак в темную и притом холодную избу: по прошествии суток нас даже страшно бы раздражали поэтические восторги по поводу красоты изгибающейся речки или живописности какой-нибудь березы: речка гроша не стоила бы, если б нельзя в ней тотчас же наловить налимов на уху; дрова и лучина сделались бы прямым, единственным назначением самого живописного дерева. Поэтическое воззрение на предметы истекает, поверьте, не столько от более или менее богатых свойств души, сколько от материального довольства вообще и сытого желудка в особенности…

Солнце высоко стояло в безоблачном небе, когда переселенцы подъехали к маленькой деревянной часовне, поставленной на перекрестке нескольких дорог; одна из них прямо вела на хутор; оставалась теперь одна верста. Но хутор до сих пор не показывался: он терялся в складке почвы; к тому же рожь так высока была подле дороги, что невозможно было даже обозревать местность. Первое живое существо, встретившееся путешественникам, была серая собачонка с желтыми, как янтарь, глазами и вострыми стоячими ушами; она неожиданно выскочила из ржи; увидав

Волчка, она остановилась, гордо подняла голову, на которой ясно, однакож, изобразилось приятное удивление, и вдруг скоро-скоро замахала мохнатым хвостом, торчавшим высоко над спиною; при этом Волчок, начавший было пятиться, круче еще прежнего закрутил свой крендель и побежал к незнакомцу дробным, но бережным шажком. Ребятишки, а за ними Лапша, начали кричать, свистать и звать Волчка; никто не сомневался, что сейчас же произойдет потасовка, – ничуть не бывало; собаки с минуту постояли друг против дружки, как бы испытывая одна у другой самые сокровенные мысли, потом обе вдруг подпрыгнули, потом замахали хвостом и, став наконец рядом, дружелюбно побежали вперед по дороге.

Встреча эта послужила, казалось, хорошим предзнаменованием: немного дальше из ржи вышел мужичок среднего роста, средних лет, но уже поседелый; загоревшее лицо его далеко не отличалось красотою, но ласковое, добродушное выражение с лихвою выкупало правильность черт; самая улыбка, с которой поглядел он вслед дружелюбно бежавшим собакам, сразу показала в нем незлобивого, мягкого человека. Улыбка быстро исчезла однакож, когда увидел он приближавшихся людей и подводу; он точно с первого взгляда понял, что то были какие-нибудь переселенцы.

Сильная привязанность нашего народа к родимой почве всегда пробуждает в нем сострадание и сочувствие к переселенцу. Незнакомый мужичок первый приподнял шапку и поздоровался. Лапша, как уже сказано, выступал теперь бодрым шагом и высоко держал брови; последнее это обстоятельство и предшествующие слова его достаточно свидетельствовали, что переселение в луг снова получало в его мнении высокое значение. С первых же слов, сказанных им незнакомцу, проглянуло желание выставить себя чем-то вроде надсмотрщика и управителя; но Катерина тотчас же перебила его и заговорила совсем в другом духе: она вскользь, только мимоходом, упомянула о луге. Приветливо обратившись к мужичку, она принялась расспрашивать, не найдется ли уголка в хуторе, где бы можно было приютиться ее семейству.

– Нам, родной мой, хоть бы сараишка какой-нибудь, – сказала она, – теперь лето, везде можно поместиться; хошь бы клетушку, и то ненадолго, недельки на три либо на четыре всего. Мы, батюшка, не то чтоб… не алаберные какие… у нас деньги есть; мы, как водится промеж добрых людей, за все рассчитаемся, заплатим. А насчет что ребят оченно много, семья великая, это для хозяина последняя будет забота. Вот у меня дочь большая; она за ребятишками присмотрит, коли мне недосуг, а это у меня,

– примолвила она, указывая на Дуню, которая водила концом палки по дороге: – эта хоша разумом повреждена, а смирная… ее не услышишь. Нам бы только на короткое время, недельки на три; больше бы не обеспокоили…

Голос ли Катерины звучал прямотою или вообще лицо ее способно было быстро располагать в ее пользу, но незнакомый мужичок слушал ее с выражением полного доверия.

– Что ж! пожалуй, у меня остановитесь, коли по нраву, – промолвил он, поглядывая на Лапшу, который (так показалось мужику) был словно чем-то недоволен.

Мужичок не знал еще, что когда Лапша бодрился и приподымал брови, жене никак не следовало перебивать его; он не шутя тогда обижался, по нескольку часов слова не говорил и дулся. Замечено уже было выше, что в бодром настроении Лапша считал Катерину вздорной, пустяшной бабой; если он молчал, то единственно потому, что проникался тогда сознанием превосходства своего над нею.

– Может, ты это так только, по своей по доброй душе говоришь, родной… может, в тяготу тебе нас пустить? – продолжала Катерина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю