355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Григорович » ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ » Текст книги (страница 21)
ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:35

Текст книги "ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ"


Автор книги: Дмитрий Григорович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)

VIII


ЗНАКОМСТВО

Дождик, который зарядил, как видно, на целые сутки (небо представляло теперь один серый сплошной купол), перенес мало-помалу веселье с улиц Андреевского в избы; гам, носившийся над селом, заметно стихал, и улицы пустели; народ, явившийся поглазеть на праздник и не имевший в Андреевском сродственников, кумовьев и сватов (такого народу было очень мало), поплелся домой. По всем дорогам, уходившим от Андреевского, мелькали сквозь сеть дождя красные платки баб и девчонок, и видно было даже издали, как скользили они и увязали в грязи. Кое-где раздавался скрип удалявшегося воза. С той стороны, где был мост, вот уж скоро полчаса, как какой-то голос отчаянно звал на помощь: то был торговец падалью; воз его лежал вверх колесами подле воды; весь товар уплыл; на поверхности реки оставались всего два несчастные гнилые яблока, от которых как будто отказались остальные уплывшие товарищи. Многие в Андреевском слышали голос торгаша, но никто не тронулся. «Время праздничное, – рассуждал каждый, – все шибко подгуляли; может, он так кричит; может, шальной какой-нибудь, спьяна лег, да и кричит!»

Несмотря на усиливающийся дождик, народ не покидал одного только места – именно, промежутка между двумя избами, там, где плясал медведь; оттуда все еще слышались бой барабана, бряцанье цепи и судорожное визжанье скрипки. Наконец промокший насквозь барабан отказался совершенно от употребления: палочки били как по войлоку, струны скрипки растянулись, вместе с этим растянулось и самое лицо козылятника; оно оживало, надо полагать, не иначе как когда припадало левой щекой к скрипке; едва скрипка исчезла в мешке, желтое лицо козылятника приняло выражение ноющей тоски и глубокой меланхолии; дождь, ливший с его меховой шапки и капавший с длинного носа, окончательно придал козылятнику вид человека, удрученного невыносимою внутреннею скорбию.

– Шабаш! кончай! полно! – произнес товарищ его, дюжий, плечистый и очень веселого вида нижегородец.

Он тряхнул в последний раз цепью, сказав: «ну, Матрена Ивановна, поворачивайся!», кинул за спину барабан и оглянул присутствующих, которые все поспешили отброситься назад; многие, стоявшие в задних рядах, обратились даже в бегство, как будто тотчас же спустят на них медведя или ухватят за ворот и насильно потребуют денег за медвежью пляску. Из всей толпы одна баба подала вожаку два яйца. Нижегородец начал расспрашивать ее, не найдется ли избы, куда бы пустили их переждать дождь, а может, и переночевать, коли дождь не уймется до утра.

– Вряд, касатик, – возразила баба, – вишь, праздник, везде гости, не пустят.

Вы бы на мельницу сходили, попытали; там места много… сараи-то большущие, не то что крестьянские…

Сказано – сделано; но прежде нижегородец предложил зайти в кабак и взять вина. На сбор нынешнего дня, вообще говоря, грех было жаловаться: было что приберечь, было из чего повеселить душу. На дороге к кабаку, который находился при выходе из Андреевского со стороны мельницы, вожак и меланхолический его товарищ услышали за собою хляск копыт и яростные, бешеные крики:

– Посторонись! прочь с дороги, канальи! прочь! дави их! дави!..

Медвежатники увидели маленького, но очень красненького господина, сидевшего на козлах тарантаса рядом с седым сгорбленным кучером; тарантас, по словам нижегородца, который отошел в сторону с медведем, едва ли мог переехать десять верст: лошади были, очевидно, крестьянские и давно не кормленные. Из тарантаса выглядывали розовые шляпки двух дам и голубая шляпка Анны Васильевны, той самой дамы в розовом тарлатановом платье, у которой из французского имени

Nicolas выходило всегда русское: Николя.

– Дави их, негодяев! – продолжал кричать между тем красненький господин, хотя давить уже было некого, потому что медвежатники давно стояли в стороне, но красненький господин так разгорячился, что ничего, казалось, не видел и не соображал: он топал ногами и размахивал руками, как будто тарантас скатывался в бездонную пропасть и предстояла неминуемая гибель сидевшим в нем дамам.

– Ах, Нил Герасимыч! нам, право, совестно… вас дождь вымочит, притом вы так беспокоитесь… – проговорила Анна Васильевна.

– Помилуйте, сударыня, это моя обязанность… на то мы мужчины! – возразил красненький господин, выламывая спину и с живостью обращаясь к даме.

– Ах, как глупа эта попадья – не правда ли?.. Боже, как глупа… Хи-хи-хи…

Слышали, mesdames, как говорила она: "удостойте подойти к пирогу!.." хи-хи-хи…

– Хи-хи-хи… – засмеялись в один голос розовые шляпки. Нил Герасимович находился в нерешимости, смеяться ли ему или привстать на козлы и снова крикнуть на медвежатников; но последние находились уже в десяти шагах за тарантасом. Нил

Герасимович засмеялся.

– Вишь про пироги какие-то разговаривали! – вымолвил нижегородец, кивая головою на отъезжающих, – и я бы ништо, поел бы теперь пирожка-то…

Впрочем, не надо думать, чтоб Анна Васильевна и две розовые шляпки пренебрегли пирогом попадьи, над которой так язвительно посмеивались: от пирога остался только кусочек нижней корки, да и то потому, что слишком уж крепко прилип к блюду; если б пошарить в карманах Nicolas, который крепко спал на коленях матери, можно бы даже найти там десятка три мятных пряничков, которыми сверх пирога и чая угощала гостей своих радушная попадья. Но мы редко заглядываем в карманы помещиков и еще реже в ридикюли помещиц, и потому оставим этот предмет.

Нижегородец остался в кабаке ровно на столько, на сколько потребовалось, чтоб продраться сквозь пьяную, кричащую толпу; он хотел сначала купить штоф, но вид окружающего веселья разохотил его; он запрокинул назад шапку, крикнул: «э! была не была!», купил еще штоф и, присоединившись к меланхолическому козылятнику, продолжал путь. Еще на плотине услышали они песни, крик и пронзительный визг бабы, раздававшиеся в избе мельницы; у ворот сидел смуглый детина с белыми, как кипень, зубами; он сохранял невозмутимое равнодушие ко всему, что происходило внутри мельницы, и, слегка посвистывая, наигрывал на гармонии.

Как только узнал он, зачем пришли медвежатники, он наотрез объявил, что на это надеяться нечего.

– Хозяин теперь загулял, – сказал он, – как загуляет так-то, лучше не подходи… Он вот жену бьет теперича, с самого утра все бьет ее…

– Да как же, братец ты мой, куда ж нам деваться-то? – возразил нижегородец, придерживая локтем штоф (другой штоф выглядывал из-за пазухи), – вишь время какое… дождь! Совсем размокропогодилось…

Козылятник безотрадным взглядом обвел окрестность, дальние планы которой исчезали за дождем, как за серым густым крепом.

– Я вот здешний батрак, а обедать и то нейду. Добре уж оченно расходился нонче хозяин-то, добре лют! – спокойно сказал батрак, продолжая наигрывать на гармонии. – Да что вам здесь останавливаться? – подхватил он. – Ступайте вот по этой дороге, придете, такой сарай будет, кирпичи сперва обжигали… отсель не видать, за косогором, – там и остановитесь… завсегда стоят там медвежатники, коли у нас бывают. Это у тебя медведь, дядя, или медведица? – заключил батрак.

– Медведица… не подходи, не любит! – проговорил вожак. – Да, может, это далеко, где ты говоришь?

– Какой далеко! Вот тут сейчас за косогором.


 
Цепь зазвенела, медведица поднялась на ноги и пошла за своими хозяевами.
Минут десять спустя они увидели в лощинке крышу сарая.
 

– Э! да там уж никак есть кто-то! – сказал нижегородец. – Слышь: голоса!

– А бог с ними! мы их не трогаем… Места много, они обижаться нами не станут, – с невыразимою грустью произнес козылятник, тяжело вздохнул и снова повесил голову.

Постройка, к которой они приблизились, была попросту длинный-предлинный полусгнивший навес, прислоненный верхним краем к обрыву, нижним краем упиравшийся в столбы, кое-где обнесенные ветхим плетнем; как ни ветхи были кровля и плетни, они давали, однакож, больше темноты, чем света; нижегородцу и его товарищу нужно было с минуту хорошенько поосмотреться, чтобы разглядеть лица находившихся там людей.

На самом видном месте сидел Верстан; он был уж разут и только принялся за еду: несколько корок лежало на его толстых коленях; подле него с одной стороны находился дядя Мизгирь, с другой – рябой Балдай; первый, по причинам, очень хорошо известным Верстану, никогда не разувался; дядя Мизгирь лежал врастяжку и дремал; Балдай сидел, поджав под себя длинные ноги; он не отрывал от Фуфаева соколиных, быстрых глаз; стоило Фуфаеву повернуть голову, крякнуть, сделать самое простое движение или сказать самое незначащее слово, чтоб возбудить в длинном рябом Балдае припадок истерического смеха. Кроме Фуфаева, расположившегося немного поодаль, прямо против Пети, никто не обращал внимания на мальчика. Петя сидел, прислонившись спиною к глиняному обрыву; лицо его, закрытое обеими ладонями, лежало на коленях, по которым рассыпались его волосы; он тихо плакал; подавляемые рыдания переливались в груди его и горле; видно было по движениям головы и худенького туловища, каких неимоверных усилий стоило мальчику превозмочь свое горе. Нижегородец остался как будто очень доволен и компанией и помещением. Он дернул цепью, поднял медведицу на задние ноги и провозгласил торжественно:

– А ну-ка, Матрена Ивановна, поклонись всей честной компании, да в ноги, хорошенько!.. Спроси: не потесним ли вас, дескать?.. а потесним, на том, скажи, и делу конец!.. деваться больше некуда! – заключил вожак и без дальнейшей церемонии отправился в дальний угол привязывать Матрену Ивановну; меланхолический скрипач пошел туда же с своей козой и скрипкой.

Балдай осклабил зубы и с какою-то хищною жадностью впился в Фуфаева, как бы выжидая от него какой-нибудь выходки. Балдай не ошибся: хотелось ли слепому рассмешить Петю, которого до сих пор тщетно утешал он словами, или попросту пришла ему охота скоморошничать, он стал на четвереньки, тяжело поднялся на ноги, дико заревел и начал представлять медведя, что было ему нетрудно: сам он, всей своей фигурой, похож был на шершавого медвежонка. Балдай закатился нескончаемым смехом. Нижегородец, возвращающийся из дальнего угла с своими штофами, остановился перед Фуфаевым и также засмеялся.

– Ништо, знатный медведь! Маленечко вот только поломать бы надо! – сказал он. – А что, хошь, я тебя возьму? Годик округ колеса у меня походишь, там ноздри тебе прожжем, цепь пропустим да кажинный день разов по пяти палкой по спине – всю науку произойдешь! Жалованье платить стану… А нуткась, ну: «а как малые ребятишки горох воровали?» ну…

Фуфаев грохнулся наземь и заревел во сколько хватило силы. Нижегородец с удивлением глянул на рябого Балдая, который чуть не лопался со смеху. Он сел недалеко от Фуфаева. К нему присоединился меланхолический товарищ с котомкой, где видны были яйца и ломти хлеба.

– Глянь-кась, Зинзивей: в лес исходили, а зверя нашли! – сказал нижегородец, толкая локтем козылятника. – Да зверь-то какой, совсем, почитай, обученный… К тому и ручной совсем; хлопот меньше: зубов пилить не надыть…

– Да и глаз-то выжигать не стать! вишь: готово, дело сделано! – воскликнул

Фуфаев, подымаясь на ноги, комически потряхивая головою и вращая белыми своими зрачками.

– Зинзивей, смотри: слепой! право, слепой!.. Вот поди ж ты, слеп человек, а как потешается!

Зинзивей испустил вздох, как бы соболезнуя о несчастном, после чего разбил яйцо на угловатой голове своей и смиренно принялся лущить скорлупу.

– Ай да слепой! Ну, брат, впервинку такого вижу! – сказал вожак. – Да ты, видно, шутник! Поди ты, какие штуки выделывает!..

– А уж такой-то любопытный! такой-то… Я сам впервые вижу такого! – воскликнул, смеясь, Балдай.

Он заговаривал теперь с вожаком точно так же, как заговаривал в Андреевском во время обедни с Верстаном. Одно из свойств егозливой, подленькой природы длинного Балдая было подольщаться ко всякому; в поспешности его сближаться проглядывало как будто желание разведать чужие дела, обстоятельства, нравы и мысли; быстрые соколиные глаза рябого нищего подтверждали, что им в этих случаях управляло не одно пустое любопытство.

– О чем это у вас мальчик-то плачет? – спросил вдруг нижегородец, оборачиваясь к Пете.

– А в два смычка на спине поиграли, об том, видно! – смеясь, сказал Балдай.

– Да за что ж так?

– Стало быть надо было, – буркнул Верстан, пережевывая свои корки.

– Вишь ты: признал этта он нонче на празднике какого-то, вишь, своего знакомца из своей деревни! – словоохотливо заговорил Балдай.

– Ну так что ж, что признал?..

– А вот старик сказывал (Балдай указал на Верстана), такой, вишь, точно случай вышел с одним нищим: пришел он летось также вот на праздник, с мальчиком приходил. Возьми мальчик-то да и признай мать, либо тетку, что ли. Стал так же плакаться, говорит: «житье, говорит, добре нехорошо!» Она возьми да к становому… так и так, говорит… Что бы ты думал? ведь мальчика-то у нищего отняли! А он, слышь, той же матери деньги отдал за парнишку, хлопотал над ним, возрастил его – взяли да и отняли; так ни при чем и остался!..

– Через то, значит, глупый человек был, через то больше и отняли! – вмешался Верстан. – Был вот, сказывал я им, был у меня другой знакомый, также из нашей братии: так у того, бывало, ребяты-то небось никого не признавали, без опаски везде ходил… Какой ни подвернется ему парнишка… (тут Верстан обратился к Пете и умышленно возвысил голос) какой ни подвернется, он каждому возьмет да глаза-то и выколет… С ними, видно, и все так-то надо делать: дело тогда вернее…

С тех пор как нищие находились в кирпичном сарае, Верстан раза уж три намекнул на собрата, который держался обычая ослеплять вожаков своих; каждый раз при этом Верстан пристально поглядывал на Петю и возвышал голос. Несмотря на заступничество Фуфаева, получившего даже несколько ударов, предназначавшихся

Пете, Верстан больно, очень больно побил мальчика, но Петя согласился бы претерпеть втрое, вчетверо больше побоев, лишь бы Верстан не грозил лишить его зрения.

При первом намеке все замерло в бедном мальчике; он не сомневался, что все теперь кончено, что пришел, видно, смертный час; последний намек старого нищего окончательно убедил его в намерении Верстана. Как ни крепился он, но на этот раз не мог одолеть отчаянья – бросился лицом наземь и громко зарыдал.

– Эх ты, плакуша! – с глупым смехом крикнул Балдай.

– А ну-кась, дай-ка я тебе буркалы-то вырву! небось смеяться станешь – а? – дерзко возразил Фуфаев. – Полно, наследник, не плачь! – подхватил Фуфаев, не сомневавшийся, что история с нищим была рассказана только для острастки мальчику

(он не мог прямо разуверить Петю, боясь ссоры с Верстаном), – не плачь! плакать не годится: девки будут смеяться!.. Парню след быть пригожему, веселливому, приветливому, покорливому, гулливому – вот как! "Я, скажи, буду и без глаз жив; было бы брюхо!" На меня смотри: рази я сокрушаюсь? Эх-ма! – подбавил Фуфаев, выкидывая коленце, причем все засмеялись, кроме Верстана и меланхолического козылятника, – ты норови всегда по-нашему: будь без хвоста, да не кажись кургуз – вот это, значит, человек есть! А то убивается, как горькая кукушечка… а о чем? Полно, наследник, девки смеяться станут; полно, говорю…

Нижегородец, которому, заметно, столько же не нравился Балдай, сколько полюбился Фуфаев, подсел к нему и расположился закусывать, предложив слепому два яйца и дав ему еще одно для мальчика.

– Вот мы, братцы, здесь сидим, а дождичек-то все покапывает, – сказал он, ломая хлеб и поглядывая на стороны, – вишь кругом обложило, как есть! Не скоро, знать, перестанет. Ночевать нечего, хорошо; какова только завтра будет дорога! Вишь как наволакивает; время не пуще много, а совсем уж сумерки.

– О-хо-хо! – вздохнул Зинзивей. Он съел уже последнее яйцо и с выражением тоскливого ожиданья глядел на штофы товарища.

– А что ты думаешь, братец, взаправду, может, сумерки! – сказал Фуфаев, который силою запихнул два яйца Пете за пазуху и возвратился на прежнее место, – на мои глаза все ночь; сужу, примерно, по времени; время такое подходит, к жнитву, примерно; скоро первый спас – дни убывать начали. Э! э, э… – задребезжал вдруг тоненьким козлячим голоском Фуфаев, – да у тебя, земляк, никак винцо?.. Фу, фу, эх, знатно, духовито как попахивает! Нет, земляк, так в честной компании не водится…

Режь да ешь, ломай, да и мне давай – слыхал ты это?

– Изволь, земляк, – посмеиваясь, сказал нижегородец, – мы с нашим удовольствием; дай только напредки товарищу отпить: надо знать прежде, который которому принадлежит.

– Ладно, ладно… То-то, брат землячок, я бы уж давно поднес, да винца-то купить не на что; у меня в кармане-то Иван-тощий… право слово, Иван-тощий!..

– Рассорил, стало быть?..

– Все деньги, которые были, все решил – фю! – свистнул Фуфаев и махнул рукою.

Балдай снова закатился. Нижегородец подал штоф Зинзивею, который начал так пить, как будто поднесли ему самого горького лекарства; тем не менее штоф оказался наполовину пустым, когда возвратился к товарищу; после этого Зинзивей подмостил себе под голову тулупчик, испустил три глубокие вздоха и завалился спать.

– Ну уж, брат, и меня угости, – произнес заигрывающим голосом Балдай, когда штоф перешел из рук вожака к Фуфаеву.

– А за что тебя угощать? что зубы-то скалишь?..

– Нет, так, для компании, – ухмыляясь, с какою-то неловкостью сказал

Балдай.

– Для компании мы будем пить вот с кем! – вымолвил вожак, похлопывая по плечу Фуфаева.

– Ну, бог с тобой… на, пей! – отдуваясь, произнес слепой, подавая Балдаю штоф, до того осушенный внутри, что, казалось, вино в нем было огнем выжжено.

Все засмеялись, не выключая даже дяди Мизгиря. Вожак отказал Балдаю потому собственно, что ему хотелось срезать эту шитую рожу, как назвал он его потом.

Чтоб доказать, что он вина не жалеет, он подал новый, полный штоф Балдаю, но промолвил:

– Смотри, брат, знай только честь!

Он передал штоф, но уже без замечания, Верстану, дяде Мизгирю и, наконец, сам стал потягивать. Дождь между тем продолжал идти своим чередом; сгущавшиеся тучи заметно ускорили сумерки; углы сарая давно наполнились мраком; теперь исчез даже Петя; вожак мог только видеть ноги Верстана и Мизгиря, которые сидели против: туловища их и головы опутывались сумраком; он едва уже начинал различать черты

Балдая и лицо самого Фуфаева, присевшего против него на корточках. Но для Фуфаева была всегдашняя ночь или вечный день, как говорил он: солнце светило тогда лишь, когда хмель попадал в голову, – он веселел с каждым новым глотком. Получив штоф уже в третий или четвертый раз, он нежно прижал его к груди и стал укачивать, как ребенка, приговаривая: "у кота-кота колыбель хороша! баю-баюшки-баю, красоулюшку люблю!", потом он сказал, чтоб глядели, как он перекинется оборотнем, превратится из матери в ребенка, и принялся сосать вино.

– Вот вы, ребятушки, потешаетесь, – сказал он, отымая штоф от рта и переводя дух, – ладно; а знаете ли, отколь это винцо-то взялось, что попиваем теперича – ась? Небось не знаете…

– Нет, не знаем; расскажи…

– Ой ли? Ладно; дай сперва-наперва горло промочить. – Он хлебнул. – Это присказка, а сказка впереди… Прозывается она, примерно, такой уж обычай, прозывается: горькуха…

– Слыхали уж! – произнес Верстан.

– Слыхали! – повторил дядя Мизгирь.

– Ну да мало ля что! я не слыхал! – возразил вожак. – Рассказывай, брат, рассказывай… – примолвил он, подпираясь локтем и заранее расправляя бороду, чтоб ничто не мешало смеяться.

– И я послушаю… о-о! – зевнул Балдай, который начал с некоторых пор потягиваться и терять свою прыткость.

Верстан пробормотал что-то под нос и улегся; Мизгирь последовал его примеру; Балдай прислонился спиною к плетню; нижегородец припал плечом к столбу.

Фуфаев хлебнул и начал.


IX


СКАЗКА. ОСВОБОЖДЕНИЕ

– Жил, братцы вы мои (заговорил Фуфаев), жил-поживал на белом свете сермяжник один, мужик по-нашему; звали его Тюря – такое прозвище было; имел он капитал не то чтоб малый, капитал был дюжий: ребятишек дюжину да бабу-жену лихую! Мелочи вот только никогда у него не важивалось: значит, то-есть, не было хлебушка, капустки, репки и всякой там другой потребы, что этот вот кошель набивают (присовокупил Фуфаев, хлопая себя по животу), ничего этого не было. Да ну их, куда бы ни шло! нипочем было ему ходить с пустым брюхом: привык сызмаленьку!

Главная причина, женой пуще обижался; он слово – она десять; он два слова – она его за волосы, за виски да оземь!.. Так колотила, братцы, – ходит, бывало. Тюря весь синий, совсем синий человек ходит… в один синяк всего избивала, проклятая!.. Ну, хорошо… Вот приходит раз так-то время весеннее, подул ветер утренний, запели пташки-малиновки… Взял Тюря последнюю корку хлеба, которая была, взял, сунул за пазуху и пошел в поле; время такое к самой пахоте приспело. Ладно. Пашет он час, пашет другой, поесть захотелось. "Нет, – говорит, так, примерно, сам с собой разговор ведет, – нет, обожду, говорит; поем, как пуще проголодаюсь!" Взял, положил корку на межу и пошел опять к сохе ко своей; пошел к сохе, а сам и не видит, что на меже-то на той творится, где корку-то оставил; отколь ни возьмись прыснул чорт, облапил корку, взял, да под куст и схоронился… Любо ему, анафеме, поглядеть, как человек голодать станет!.. Ладно. Вот приходит Тюря к меже, хвать-похвать, искать-поискать – нет корки! индо страх взял, за кожей подирает, в глазах митусит, шапчонка какая была на ем, и та набекрень… Ну, стал пооперяться. "Чтой-то за диво,

– сам с собою опять разговор повел, – никого, кажись, не было, а корку стибрили!..

А ну, говорит, на здоровье ему!" Сотворил молитву, перекрестился и поехал домой. А чорт тем временем в ад шаркнул рассказывать про все дела свои; рассказал, где рыскал, примерно, что видел, не забыл упомянуть сатане об мужиковой корке, а сам, анафема, так вот и заливается, грохочет – оченно, значит, забавляется. Как крикнет набольший сатана, даже стеклы в аду задрожали: "Чего ты, кричит, дьявольское отродье, потешаешься? молчать, говорит; рассказывай толком: что, говорит, мужик сказал, как ты хлеб-то у него отнял?" Так и так, говорит, сказал: "а ну ему, говорит, на здоровье!" – "Ах вы, пострелы! – закричал опять набольший чорт (осерчал добре):

– вот все вы так, кричит, натворите дел без толку безо всякого, а я за вас потом отвечать должон. Лети, кричит, лети на землю скорей к мужику тому и сослужи ему чем ни на есть!" Отправился малый чорт на землю, согнулся в три погибели, прикинулся смирячком таким, пришел к Тюре и просится в батраки. "Где мне нанимать! – говорит Тюря:-вишь, сам голодаю!"– "Ничего, – молвил бес, – будем голодать вместе; платы, говорит, не полагается – не надо; служил я за плату, говорит, а сам, вишь, в заплатах; по-моему, все одно: есть копейка, нет ее – все единственно", говорит. Стал жить чорт у Тюри; пашет он ниву, дивуется мужик: навозу на лопату взять нечего, а он унавозил все поле; хлеб растет, словно лес какой; колос пошел, почитай, с самого корня! Ну, стал это маненько словно оправляться

Тюря; хлеба стало вдосталь, и жена словно присмирела… знамо, с сытого-то брюха!

Вот чорт и говорит раз Тюре: "слышь, говорит, хлеба у нас с залишком; чем его так держать, давай, говорит, засеем болото". Тюря в надежде был, что такой батрак нанялся, не стал перечить. Выехали на болото; пашет чорт болото, а оно так и сохнет под сохою; взборонил, засеял, а жара не унимается – хлеб растет словно на степной пашне. Сначатия-то больно смеялись соседи: "и то, мол, и се"; а как видят, жара не унимается, хлеб на болоте вырос лесом, стали себя попрекать, зачем, дескать, не придумали прежде… на ту же статью норовили… Убрал Тюря хлеб, разбогател пуще прежнего. Жена не токма бить, стала к нему ластиться; а он ей ноне коты, завтра платок врозь концы, послезавтра калач: пуще задобривает, чтоб смирней была.

Приходит опять весна, мужики кинулись на болото, а чорт тащит Тюрю на горы. "Не замай, оставь!" говорит. Тюря опять перечить не стал. Погодили недельку-другую, подули ветры сиверные, полили дожди ливмя: на полях лужи, на болотах потоп; батрак, сиречь чорт, зачал пахать пески да горы; вспахал и засеял. Дожди не перестают, ветры не унимаются; на полях всходы плохи, в болотах пропало зерно – у

Тюри хлеб родился на диковинку, девать некуда! Вот и думает чорт, сам про себя так-то мерекает: "за корку, что стибрил тогда у Тюри, отслужил я ему на порядках; надо, говорит, ему всучить бы волчка теперича! Служба службой, бес бесом", говорит.

Вот раз сидят оба на завалинке; чорт и говорит: "придумал я, слышь, затею: хлеба у тебя в достатке; сварим-ка, говорит, пивца!" – "Ладно, – говорит Тюря (простой такой был), – служил ты верно, перечить не хочу; делай, как поводится!" Принялся чорт за новую работу; затирал брагу, подхмеливал, гнал, перегонял, умудрялся всякими бесовскими манерами; к утру приносит Тюре: "на, говорит, попробуй!" а у самого рожа-то так на сторону и лезет, насмехается над мужиком; хлебнул Тюря:

"у-ва! горько!.."

Тут Фуфаев поднес штоф к собственным губам, щелкнул языком, наклонил голову и стал прислушиваться к звонкому храпенью Верстана и дяди Мизгиря; ему показалось, как будто храпел и Балдай.

– Ребята! да вы никак все заснули? – вымолвил он.

– Они все спят, а я ничего… Рассказывай знай, рассказывай! – проговорил нижегородец, распяливая глаза, которые начали часто уж что-то прищуриваться; впрочем, в сарае было так темно, что все равно можно было сидеть с закрытыми глазами.

– Никак и мальчик-то заснул, наследник-то мой?.. Эй, Балдай, спишь? – крикнул Фуфаев, поворачиваясь в ту сторону.

– А?.. Нет… я… ничего… добре уж оченно любопытно… добре… – сонливо провертел языком рябой Балдай.

– Рассказывай знай, рассказывай! – повторил нижегородец.

– Ну вот, братец ты мой (начал снова Фуфаев, приседая на корточки), как попробовал Тюря этой горькухи-то, что чорт сварил, больно она ему не понравилась, даже плевать начал. «Ничего, – говорит чорт: – и пиво горько, и соль солена; пей, ешь кисло да солоно, говорит, на том свете не сгниешь! Чего ты опасаешься? Это так только спервака не по скусу; тот же ведь хлеб, только пожиже, говорит; качай, говорит, почин дороже денег!» Стал его так-то присударивать; знамо, чорт на свое тянет, подольщается. Взял Тюря посудинку, опять хлебнул: «Ништо, говорит, горька-то горька, а ништо!» – «А хвати-ка еще!» – пристал опять чорт. Хватили вместе.

"Словно как и не горька", – говорит Тюря. "То-то не горька! Оно так тебе спервака показалось; знатное дело, братец ты мой, – говорит чорт: – а ну-кась еще!" Опять тяпнули по чарке. "Нет, не горька, – говорит Тюря, – право слово не горька!" – "И по-моему не горька, – молвил чорт: – так индо горло смазывает, по животику расходится да по косточкам!" Тут уж Тюря сам тяпнул, не дожидаючи. "Слышь, хозяин, – заговорил опять чорт: – что тебе задается? ничего не задается – ась?" -

"Сдается, – говорит Тюря, – еще бы хватить маненько!" – "И то дело; качай во здравие!" Качай да качай, только и разговору было. "Стой, – кричит опять чорт: – слышь, хозяин, что тебе задается? ничего не задается?" – "Сдается, – говорит Тюря,

– словно изба кругом пошла… стой, держи! закружит, завертит, проклятая… да еще уйдет, пожалуй… пру… пру… без избы останемся на зиму!.." – "Не замай, не уйдет, – говорит чорт, – она отроду никуда не хаживала; побоится идти по незнакомой дороге!" Лезло им обоим таким манером то то, то другое; повалились оба и заснули.

Проснулись; стал Тюря на голову жалиться: не подымешь никак; чорт опять горькухи принес. "Нет, не по могуте", – говорит Тюря, а сам даже стонет: "не могу", говорит.

"Да ты, братец, разом только; завсегда так водится: клин клином выгонять надыть. Я уж выпил – отлегло!" Послушал мужик, выпил бычком – и то словно отлегло… "А ну-ка, говорит, принеси-ка еще!" Еще выпили – и пошла у них лей-перелей гулянка!

Варят горькуху, пьют, словно в бочку наливают! Жена вступилась было – Тюря ее в ухо; ребятенки пристали – он кого оземь, кого об угол, а сам кричит, горло дерет:

"вари, кричит, вари, батрак, горькуху на весь мир крещеный, на всю деревню; всех, кричит, угощать хочу!" Позвали соседей. Пришли все. Сначатия никто не пьет, там один попробовал, там другой, под конец все втравились, запили знатно – и пошел разгул, такой разгул, что не видано отроду. Андрей песен не певал – запел во всю глотку, схватимшись за оба уха; Влас подтыкал полы за пояс, засучил рукава: "выходи, кричит, выходи – только и жил!" Никита голосит, плачется внуку: "нет-де у меня ни отца, ни матери!" Селифан бьет кулаком в печку: "дорогу, говорит, давай!" Михешка ходит, у всех прощенья просит… То-то была потеха! Плакали, плясали, пели, бились, а под конец все с ног сгорели, повалились и заснули; кто где стоял, тут и повалился!

Чорт был при этом при всем. Вот и ждет он другого утра. Стала у всех голова болеть; стали все жаловаться: "опоил их Тюря бесовским зельем!", а чорт и говорит: "ничего, говорит, ребята, не печалуйся! клин клином выгоняй!" Всем поднес горькухи, и опять все загуляли… Видит это чорт, возьми да каждому на ухо и расскажи, поведай всем, как ее делают, горькуху-то, и пошла она после того, окаянная, гулять по свету по белому…

Фуфаев остановился.

– Эй, земляк! – крикнул он.

Ответа не было. В дальнем углу слышалось только побрякиванье цепи, а кругом раздавалось храпенье, переливавшееся на пять разных ладов..

– Эхва! а я-то тут стараюсь! языком бью, плетни выплетаю! – вымолвил слепой, потряхивая головою. Он допил, остающееся вино и ощупью подобрался к

Пете, подле которого прежде еще выбрал себе место.

– Ну, и этот захрапел! – проворчал Фуфаев, нагибаясь к мальчику, который в самом деле начал храпеть, – ну да этот пущай его спит; ноне день такой выпал сердяге, либо спать, либо плакать! – заключил слепой, укладываясь на голую землю.

Он крякнул и повернулся на другой бок, крякнул опять и снова перевалился, как кадушка, на другую сторону; после этого он крякнул еще раз, но уж не перевертывался, а захрапел еще звончее товарищей.

Но Петя не спал – не до сна ему было: он только прикидывался спящим. С той минуты, как забыли о нем нищие, до настоящей в голове его созрела мысль, которую могли только породить один безграничный страх, одно отчаянье. Он решился бежать, бежать в эту же ночь. Но куда бежать? к кому? что с ним будет, когда убежит? Ни о чем этом он не думал. У него была одна мысль: уйти от Верстана, который, верно, не далее, как завтра, улучив минуту, приведет в исполнение свое страшное намерение.

Минут десять после того, как захрапел Фуфаев, Петя продолжал, однакож, лежать пластом и не трогался с места – так велик был его страх; сердце так в нем и замирало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю