Текст книги "ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ"
Автор книги: Дмитрий Григорович
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
Васильевич послал приветный знак Герасиму, сказал: "прощай, старик!" – и лошади тронули.
Снова перед каждой избой Марьинского показался народ (кроме, разумеется, избы Лапши; она до сих пор была не продана и стояла пустая); снова мелькнула на солнце омбрелька Александры Константиновны и соломенная шляпка Мери, которой француженка не переставала говорить: «mais saluez donc! Mery, mais saluez donc!..», и снова Сергей Васильевич и жена его не переставали посылать поклоны, один на правую сторону улицы, другая – на левую. Когда экипажи выехали за околицу и стали подыматься в гору, Сергей Васильевич и Александра Константиновна обернулись назад и бросили прощальный взгляд на дом и на марьинский народ, толпившийся у околицы. Веселость, сиявшая в чертах их накануне и в продолжение всего нынешнего утра, как будто на минуту пропала; они казались растроганными.
– Ces braves gens! – произнесла Александра Константиновна, торопливо вынимая батистовый платок из бокового кармана.
– Да, – подхватил, прищуриваясь, Сергей Васильевич, – грех сказать, в нашем положении… la position du seigneur… есть много утешительного.
После этого оба выразительно пожали друг другу руку, и уже веселая беседа о
Петербурге, об островах, дачах и ожидавших их там удовольствиях не прерывалась во всю дорогу.
II
ПАРОМ. ТЯЖЕЛЫЙ ПУТЬ
Полдень. Солнце жжет невыносимо. На небе, раскаленном и сверкающем так, что смотреть больно, ни облачка. Отблеск отвесных солнечных лучей на глинистой пашне невольно заставляет щуриться и отворачиваться; но всюду, куда ни устремляются утомленные глаза, всюду стелется сыпучая раскаленная почва. Воздух недвижен. Хотя пора теперь самая рабочая и весь народ, от мала до велика, в поле, однакож окрестность погружена в мертвое, тяжелое молчание; сколько ни прислушивайся – живого звука почти не услышишь. Все живущее как словно плашмя припало куда-то, забилось, завалилось и боится поднять голову, чтоб не спалить волос и не обжечь носа. Слышно только время от времени, как в ближайших межах и по окраине дороги лопаются назревшие стручья и постреливают своими сухими, как дробь, зернами. В настоящее время житье одним лишь оводам да мухам; зной так силен, что даже лошадиные хвосты движутся вяло; овод безнаказанно может припадать к шкуре своей зеленой стеклянистой головкой и вонзать свое жало в ребро, спину и ноздри животного; бедная кляча стоит недвижно: растопырив ноги, свесив костлявую голову к пыльной, поблекшей траве, она ко всему бесчувственна и ни о чем не думает; равнодушие ее не нарушается даже присутствием двух-трех грачей, которые, как словно почуяв скорую добычу, бог весть откуда вдруг явились, плавно расхаживают и так лоснятся на солнце, что кажутся вспотевшими до последнего перышка. Но если так злы мухи и оводы, то, наоборот, самые свирепые собаки (кроме бешеных, разумеется) смирны теперь, как телки; забившись куда-нибудь под навес, да там еще под телегу, они безотрадно вращают вокруг глазами и переносят из стороны в сторону длинный язык, с которого каплет слюна. Но не только тяжко дышать под навесами и в клетушках, не только сохнет язык и липнет рубаха в самой глухой чаще леса, жар донимает даже подле воды, у берегов рек и даже на самой реке. Примером этого может служить паромщик Влас: он снял с себя кафтан, снял сапоги, снял рубашку и сел, думая, авось легче будет, сел, свесив ноги за борт; пробовал он также соснуть, авось часа через два жар сбудет, – нет, не спится, добре уж оченно парит! От нечего делать вынул он из бокового кармана шаровар трубочку длиною в палец и величиною в наперсток, насыпал туда свежей махорки, похожей на пыль, и запалил; но первый глоток дыма обжег его, как огонь; он плюнул, выколотил пепел в воду и обратился к товарищу, который лежал в полушубке на дне парома, не то спал, не то нет и представлялся каким-то совершенно разваренным человеком.
– Севка, сыми, говорят, полушубок-то… леший! – сказал Влас.
Севка сдвинул только брови и оттопырил нижнюю губу, чтоб отогнать муху, которая села ему на нос.
– Чорт! сыми полушубок-то… вишь, так легче! – повторил Влас, шлепая себя ладонями по обнаженным ребрам.
– А чево его сымать-то? – вымолвил, наконец, Севка, – все одново потеть-то.
Не только воздух, но самая вода, казалось, сильно нагрета. Неподалеку от того места, где стоит паром, из-за кустов выбежала какая-то баба, боязливо оглянулась направо и налево и вошла в реку; пригнувшись раза два грудью к воде, она снова глянула направо и налево, вернулась в кусты и, одевшись, пошла к ближайшему полю ржи, которую насквозь, до самого корня, пронизывало солнечными лучами. Там жужжали одни кузнечики, скакавшие с травки на травку и -падавшие обыкновенно каждый раз на спинку. Что ж касается до людей, они все лежали пластом, подкатившись к самому краю сжатого хлеба, не трогали ни одним членом и приводили на память листья хрустального деревца, покрытые сверху донизу сверкающими каплями.
К ручьям отдаленных лощин пригнали стада; но и там донимают их солнце и ядовитые желтые мухи; в затишье под кустами лозняка, там, где впадают ручьи в речку и где роями носятся синие и изумрудные «коромысла» с кисейными крыльями, тесно жмется рыба; по соседству залезли в воду по самое брюхо лошади и стоят как окаменелые; злачная, сочная трава заливных лугов, которую скосили часа два назад, хрустит уже под ногами, подымается ворохом, лучится и торчмя становится; воздух, напитанный земляными и растительными испарениями, которые усиленно тянет солнце, так тяжел, что пыль, задетая подошвой, сыплется как песок; она лежит увесистой периной и подняться не может; а если и подымут ее тележные колеса, она стоит неподвижным золотым облаком, в котором захватывает дыханье, помрачаются мысли и ослабевают члены, и без того уже обессиленные тяжкой духотою и зноем.
Словом, такая жара – деваться некуда; залез бы, кажется, на дно колодца, обложил бы себя льдом и сидел бы там до солнечного заката!
Ясно, что в этот знойный полдень одна горькая неволя или крайняя нужда могли заставить человека идти или ехать. Не знаю, та или другая причина понуждала знакомых нам нищих, но только именно в эту пору можно было их встретить на дороге к большой реке и парому, о котором мы вскользь упомянули. Они, впрочем, медленно подвигались; все молчали; изредка разве тот или другой перекидывался словом. Даже сам весельчак, слепой Фуфаев, приуныл, казалось; но не усталость и, еще менее, жар действовали на неутомимую веселость Фуфаева. Жар внутренний, который почти всегда поддерживал в себе слепой с помощью крепких напитков (добывание их было, можно сказать, единственною целью его существования), жар этот был всегда так силен, что Фуфаев оставался уже нечувствителен к наружному. Меланхолия Фуфаева
(если только можно назвать этим словом настроение духа, возбуждавшее в слепом неодолимое желание расплюснуть кулаком нос Верстана), меланхолия его истекала из других причин. Ему не шутя становилось жаль вожака своего Мишку, который изнемогал положительно. Бедный мальчик едва-едва передвигал ногами, а между тем слепой с утра еще освободил его от сумы и полушубка; Фуфаев нес все это на плечах своих; несколько раз принужден он был брать в охапку самого ребенка и нести его заодно с мешками. Фуфаев с самого утра нещадно ругал Верстана, неоднократно убеждал его обождать хоть один день и принять в рассуждение ослабевшего хворого мальчика – все было напрасно.
– Оставайся, пожалуй, – говорил Верстан, – а мы пойдем: нам недосуг…
Фуфаев никак не мог оставаться один; что стал бы он делать без Верстана, да еще с больным вожаком? Не будь он слеп, ну тогда другое дело. В теперешнем положении его это было невозможно, тем более невозможно, что и дядя Мизгирь был на стороне Верстана.
– Ну, Мишка, – говорил Фуфаев каждый раз, как с мальчиком делалось что-то вроде дурноты и он вынужден был брать его на руки или взваливать на спину, причем пухлое лицо слепого делалось багровым, и пот лил ручьями, – ну, Мишутка, хошь тяжесть в тебе не пуще велика, корка одна, в чем только душа держит! и все одно, связал ты меня… шибко связал! будешь ли помнить мою родительскую заботу – а? будешь ли, пострел, поминать меня, как помру?
– Смотри, не тебе ли придется поминать его: это дело вернее будет! – примолвил Верстан, черты которого, набитые пылью, казались еще жестче и суровее.
– Ну, ты, полно тебе оборачиваться-то, аль сам упасть собираешься? я ведь не понесу, как раз на дороге брошу! – заключал после каждой речи нищий, понукая Петю, который плелся впереди и время от времени останавливался, чтоб обратить к бедному, изнемогающему товарищу покрытое потом лицо (впрочем, трудно было разобрать, пот или слезы так обильно текли по щекам Пети).
Во всей этой компании всех покорнее и спокойнее был дядя Мизгирь. Жар на него как будто не действовал; впрочем, и действовать было не на что: одни сухие кости, прикрытые сухою кожей! Ходьба во всякое время года, во всякую пору была ему в привычку. И думать ему обо всем этом было даже некогда; мысли его неотлучно прикованы были к онуче левой ноги, скрывавшей драгоценные ассигнации и деньги, которые так пленяли Верстана и о которых Верстан думал даже в настоящую минуту; но дядя Мизгирь не подозревал этого; он чувствовал только – и приятно было ему это чувство, – что серебряные рубли его сильно понагрело солнцем, даже сквозь онучи, и заключал из этого, что солнце, должно быть, припекло добре дюжо.
– Дедушка! – воскликнул неожиданно Петя, глядевший несколько минут вбок по направлению к Фуфаеву, – дедушка, Миша опять валится!..
– О, собаки вас ешь! – проворчал Верстан, досадливо стуча дубиной в землю.
– Эй, слышь, стой! погоди! – крикнул в то же время Фуфаев, подхватывая
Мишу, который без чувств упал ему на руки, – эка напасть!.. эй, слышь, Мишка… слышь, вставай!.. ведь я те взаправду брошу…
– Дедушка, касатик! дедушка, не бросай! мы вместе его понесем… он скоро очнется… опять пойдет! – закричал Петя, забывая в эту минуту весь страх, внушаемый Верстаном, и бросаясь к Фуфаеву.
– Назад! – сурово произнес Верстан. Петя остановился как вкопанный; глаза его, полные слез, с мольбою устремились к Верстану, но он ничего не посмел сказать ему; он не посмел даже громко заплакать и стоял, плотно сжав губы, которые судорожно изгибались. Так как угроза оставить мальчика на дороге, угроза, вырвавшаяся у слепого в первую минуту досады, нисколько не подействовала на то, чтоб привести в чувство Мишу, Фуфаев ощупал палкой окраину дороги и посадил на нее мальчика. Голова мальчика опрокинулась назад; он опустился на траву; мертвенная бледность покрывала лицо его, на котором не было признака жизни; одни тонкие ноздри слегка вздрагивали; зубы ребенка были плотно стиснуты; кой-где на губах виднелись следы запекшейся крови.
– Ну что, долго ли нам так стоять-то? – произнес Верстан, выглядывая из-под шершавых, мрачно нависших бровей.
– Эх!.. эх-ма!.. слышь… как быть-то? – вымолвил Фуфаев, который, быть может, первый раз в жизни не чувствовал потребности выкинуть какую-нибудь скоморошную штуку.
– Говорил, не бери! говорил: не по нас малый-то! не осилит – ничего, мол, не стоящий! – сказал Верстан.
– Да кто ж его знал! Эх, слышь, как быть-то? слышь, – подхватил Фуфаев, – не бросить же его взаправду на дороге… ведь христианская душа-то!.. Сколько, сказывал ты, до ярманки, куда идти-то надо?
– Тридцать верст без малого от перевоза…
– Мы, слышь, дядя, вот как сделаем, – быстро заговорил Фуфаев, – реку переедем, в первой деревне отдадим его. Может, и так возьмут, а коли не возьмут, пожалуй, десять копеек отдам – последние! отдам его, примерно, на сохранение. А мы, слышь, тем временем по окружности походим. Тридцать верст не конец света, поспеем! и ярманка ведь не завтра… тем временем ему авось полегчит… мы, как идти нам на ярманку, опять его возьмем – ладно, что ли?
– Нет, не ладно; ладно по-твоему, а по-моему нет, – возразил старый нищий,
– ты жди, пожалуй, а нам недосуг…
– Нам недосуг, – повторил с крайне озабоченным видом дядя Мизгирь, которому точно так же хотелось скорее попасть на ярмарку, чтоб успеть занять выгодное место на церковной паперти, куда обыкновенно стремятся нищие и где жатва всего обильнее.
– Эх, леший вас ломай!.. А ты, старый хрыч, пропадешь как собака!.. как собаку задавят за твои же деньги!.. – крикнул Фуфаев, двигая своими белыми зрачками, между тем как Петя, стоявший на прежнем своем месте, не отрывал глаз от маленького товарища и рыдал теперь во весь голос.
– Чего ты?.. вишь жалостлив больно! чего нюни-то распустил? ступай! – сказал Верстан, толкая его вперед.
Видя, что делать было нечего, Верстана не усовестишь, не уломаешь, Фуфаев поднял Мишу на руки, крякнул и поплелся за товарищами, не переставая посылать проклятия дороге, жаре, мальчику, нищим и даже – совершенно неизвестно за что – своей собственной особе. Таким образом почти незаметно стали они приближаться к реке; близость ее сказывалась тем, что грунт делался постепенно рыхлее, сыпучее и местами превращался в песок. Кое-где попадались исполинские столетние ветлы с корнями, глядевшими из земли; эти корни и мелкие белые раковины, все чаще хрустевшие под ногами, говорили, что река захватывала эти места в половодье; вместе с этим все выше и выше подымался отдаленный нагорный берег, казавшийся совершенно синим и только снизу, у подошвы, принимающий беловатый отблеск реки, которую скрывала линия ближайшего горизонта. Фуфаев, все еще державший мальчика, ускорил вдруг шаг и выровнялся с Верстаном.
– Постой! – сказал слепой, – слышь, никак телеги едут! – подхватил он, оборачивая назад голову, – повремени маленько, я попрошу, чтоб посадили Мишку…
– Чего его сажать-то… вот уж река, почитай, видна, и так дойдешь! – вымолвил Верстан.
– Песок, брат… измаялся… инда не под силу… – сказал, покрякивая, Фуфаев.
Верстан засмеялся. Не дожидаясь другого ответа, слепой торопливо, но бережно опустил на землю Мишу, веки которого начали вздрагивать и слегка открываться.
Шум колес по дороге, заслышанный чутким ухом Фуфаева, начинал приближаться.
– Да это не телеги, – сказал он, – бубенчики гремят, должно быть, бары…
При слове «бары» Верстан, а за ним дядя Мизгирь устремили глаза на дорогу.
Сначала видно было только густое, тяжелое облако пыли; минуты через две, однакож, явственно обозначились в нем лошади, форейтор и два экипажа, следовавшие один за другим.
– Шестерик! – воскликнули на разные голоса и в одно и то же время оба старика, – ну, ребятишки, становись, дружно смотри… А ты чего зеваешь? – примолвил Верстан, толкая Петю, который жадно следил за каждым движением
Миши, начинавшего приходить в чувство.
Каждый раз, как с Мишей делалась дурнота, Пете не шутя представлялось, что он умирает; но зато, как только мальчик открывал глаза, Петей овладевала такая радость, как будто он получал уверенность, что Миша окончательно уже выздоровел и теперь с ним ничего больше не случится; увидя его сидящего с открытыми глазами,
Петя весело кивнул ему головою и поспешил ухватить конец палки, которую подавал
Верстан, смотревший на приближавшиеся экипажи прищуренными глазами, готовыми сию же секунду закрыться. Дядя Мизгирь стоял подле; седая голова его свесилась набок, спина согнулась под бременем пустого мешка, ноги перекосились; каждый, взглянувший на него, не усомнился бы, что он, ко всей своей дряхлости, еще слеп от рождения. Путешественники были уже в десяти шагах; но о приближении можно было заключить по тону и фырканью лошадей, хлестанью кнута и крику людей; все остальное – и люди, и лошади, и экипаж исчезали в непроницаемом облаке пыли, над которым, однакож, как олимпийское божество совершенно нового рода, подпрыгивал дюжий форейтор.
– Начинай! – шепнул Верстан.
Отцы наши ми-и-лостивцы!..
К стопам ва-а-шим па-а-даем!
С убожеством, с немочью…
хватили нищие все хором, в котором особенно отличались козлячий голос Фуфаева и тоненький, как свирель, голосок Пети.
Почти в ту же секунду открылась шестерка заморенных, едва переводящих дух лошадей, припряженных в дормез, и, как тотчас же оказалось, в дормез Белицыных. Но напрасно надрывались нищие, захватывая при каждой ноте глоток едкой пыли: окна дормеза были подняты; даже зеленые тафтяные шторы за окнами были опущены.
Сергей Васильевич, Александра Константиновна, гувернантка и Мери не могли видеть нищих; они слышали только какое-то дикое пение и вовсе не любопытствовали узнать, что это было такое: они задыхались от жара. Но более всех, очевидно, страдала Даша, камеристка Александры Константиновны; она сидела в наружном месте, позади дормеза, и не переставала чихать и фыркать, причем слои пыли, лежавшие на ее шляпке и прическе a la Margot, подымались клубами над ее аристократической головой. Вид неряшливой одежды производил на нее неприятное действие даже в хорошем расположении духа; можете себе представить, какое впечатление производили на нее нищие, когда она более чем когда-нибудь оправдывала название lady Furie; она отвернулась даже с отвращением. Нищие ничего также не получили из тарантаса, где находились повар и два лакея; всех трех страшно растрясло; и они были сильно не в духе.
– Ничего не подали? – спросил Верстан, раскрывая глаза.
– Ничего! – сказал Мизгирь, злобно следя за проехавшим тарантасом.
– Бары? – спросил Фуфаев.
– Бары.
– Ишь их, в какую пору поехали! Вот уж подлинно… – заметил, потряхивая головою, Фуфаев.
– Вот что, братцы, – заговорил вдруг дядя Мизгирь, – пойдемте-ка скорее к перевозу: может, они там подадут, может, вылезать станут на пароме-то…
– И то, пойдемте, – подхватил Верстан, – неравно без нас реку-то переедут, парома тогда не дождешься…
Сказав это, он сунул конец палки в руку Пети и пошел ускоренным шагом, за ним поплелись и остальные, не выключая Миши, который немножко поправился силами. Когда они подошли к берегу, где устроена была пристань, оба экипажа находились уж на пароме; дверца дормеза была открыта; на нижней подножке стоял
Сергей Васильевич и весело покуривал сигарку; знакомый нам перевозчик, Влас, хлопотал около причала; он был, разумеется, в рубашке и даже, совершенно неизвестно по какому поводу, надел наверх ее подобие жилета с одной синей стеклянной пуговицей; товарищ его, Севка, наоборот, стоял теперь без полушубка, в одной рубашке и шароварах; он держался за канат и готовился тянуть с людьми
Белицыных.
– Эй, брат, погоди… Дай нам стать-то! – сказал Верстан, подходя к самому плотику.
– Отваливай, отваливай! без вас тесно… вишь, господа едут, – сказал Влас.
– Пусти их, пусти! они нам не мешают! – ласково вымолвил Сергей
Васильевич.
Так как нищие снова ослепли, Петя привел каждого поочередно на паром; поставив их рядом на помосте, он отошел к Мише, который сильно закашлялся.
– Трогай! – сказал Сергей Васильевич.
Паром оторвался от берега.
– Oh! les pauvres malheureux! – воскликнули в один голос Александра
Константиновна и гувернантка, выглядывая из кареты и устремляя глаза на нищих.
– Vois, maman, et ces petits garcons! – сказала Мери, стоявшая между матерью и француженкой с бонбоньеркою в руках.
Сергей Васильевич пустил на воздух клуб дыма и посмотрел на нищих.
– Знаешь ли, Serge, нищие эти невольно напоминают мне историю с этим мальчиком, которого увели у нас, – помнишь? Мужика звали, кажется, Тимофеем, – сказала Белицына, наклоняясь к мужу.
– Oh, се pauvre Timothee! оu est-il? – вздохнув и возведя глаза к небу, спросила француженка.
– Timothee, mademoiselle, est plus heureux, que nous a present, – весело ответил
Сергей Васильевич, пуская новый клуб дыма. – Вот мы теперь печемся на солнце, не знаем, куда от жары деваться, а он – il hume 1'air pur et frais des prairies!
– Поговори с ними, Serge, – сказала Белицына, прикасаясь к руке мужа и указывая на нищих.
– Откуда вы? – спросил Сергей Васильевич.
– Пристанища у нас нетути, касатик, – отвечал Верстан жалобным голосом, который так же шел к нему, как розы к медведю, – ничего у нас нет… отец милостивый!.. так ходим, побираемся…
– Откуда у вас эти мальчики? – спросил Сергей Васильевич.
– Свои, кормилец, – отвечал тем же тоном Верстан, – один, большенький-то, внучек мне, внучек, родимый!.. другой племянник… товарища… старичка слепенького…
– Какой маленький этот черненький мальчик! – сказала Белицына, указывая на Петю, – tout a fait la tete du petit mendiant de Murillo.
– Который тебе год? – вымолвил Сергей Васильевич, подставив ладонь под подбородок Пети.
– Десятый, кормилец… десятый… – простонал дядя Мизгирь, лезший из кожи, чтоб возбудить сострадание.
– Et 1'autre!.. Ah mon Dieu, comme il a 1'air souffrant, ie pauvre!.. – вымолвила гувернантка, кивая головою на Мишу, который, по всей справедливости, должен был бы прежде других обратить на себя внимание сострадательной особы; но он был такой маленький, тщедушный и некрасивый, что его легко можно было вовсе не заметить; он сидел на помосте парома, прислонив голову к доске; он собственно никуда не глядел, ни о чем не думал, хотя глаза его были полны блеска и мысли; болезненное, изнуренное лицо ребенка было серьезно, как словно он давно обдумал что-то и принял какую-то решимость; закрой он глаза и перестань кашлять, его легко можно было принять за мертвого – так бледны были черты его и так сухи пальцы рук и босые ноги.
– А этот мальчик у вас, кажется, нездоров… что с ним? – сказал Сергей
Васильевич.
– А господь ведает, родимый… на грудь все жалуется, болит, стало быть.
– В таком случае не следовало вам брать его, дома надо было оставить!.. – сказал Белицын, – ох, да, впрочем, я забыл, что у вас нет дома… Ну, все равно, надо было отдать его в больницу, лечить надо. Вот то-то, все вы так, не хотите лечиться, а потом плачете, – довершил он.
– Слышь, барин, ваше благородие, кабы слова помогали, мы бы давно его вылечили! хотенья-то нашего мало; за лекарство-то деньги требуют, – совершенно неожиданно и скороговоркою произнес Фуфаев; вообще в этот день он был особенно не в духе.
– Ты ошибаешься, мой милый, – назидательно подхватил Сергей Васильевич,
– не всегда требуют денег… Мало ли есть на свете добрых людей, которые всегда рады помочь бедному, неимущему.
– Знамо, есть, барин, ваше благородие, как не быть! – не совсем учтиво перебил Фуфаев, – да где их искать-то?.. Мы ведь слепые, проглядим, а сами не сказываются.
– Il m'a 1'air fort grossier, cet homme, – сказала француженка.
– Oui, il a une mauvaise figure, особенно сравнительно с лицами двух других стариков, – заметила Белицына, между тем как муж ее пощупывал деньги в жилетном кармане.
– Нате вам, возьмите, – вымолвил он, подходя к троим нищим и давая каждому по полтиннику.
– Продли веки ваши…
– Продли веки ваши! и ваших деток! – быстро перебил дядя Мизгирь, как только ощупал полтинник, – создай вам господь…
– Спасибо, спасибо! не за что, мои милые… очень рад, очень, – проговорил
Сергей Васильевич, стараясь, но тщетно, раскурить потухшую сигару.
Александра Константиновна заметила, что надо будет дать что-нибудь мальчикам; что деньги возьмут нищие, а мальчикам от этого ровно ничего не прибудет. Мери торопливо предложила свои конфеты.
– Oh, cette chere enfant! – умиленно проговорила бордоская уроженка.
– Что ж, это очень хорошая мысль. Serge, дай им конфет… это пастилки a la
Montpensier, cela leur rafraichira la bouche… теперь же так жарко, – справедливо заметила Белицына.
Сергей Васильевич дал несколько конфет мальчикам, с наставлением не грызть их, а держать во рту, пока не растает. Почти в то же время паром коснулся нагорного берега. Сергей Васильевич подал руку жене, потом гувернантке и поочередно высадил их из экипажа; камердинер взял на руки Мери, все трое стали пробираться по доске, перекинутой вместо моста между бортом парома и берегом.
– Maman, я пешком побегу на эту гору, – сказала Мери, как только поставили ее на землю.
– Помилуй, что ты! что ты! в такую жару… il у a de quoi se rendre malade… rien que d'y penser!
– He думаешь ли ты, что я тебя пущу пешком! – смеясь, заметил Сергей
Васильевич, обратясь к жене, – нет, извольте-ка садиться. Ты взгляни только, что это такое… это ужас! Dieu, quelle route! quelle route! Садитесь, садитесь, все готово!
Сергей Васильевич усадил дочку, жену, гувернантку, сам сел, дверцы захлопнулись, зеленые шторки снова опустились, и дормез, подхваченный отдохнувшей немного шестерней, покатил в гору в сопровождении тарантаса.
Немного погодя он вовсе исчез за поворотом, оставив только после себя клуб пыли. Ступив на берег, нищие ни минуты не останавливались для отдыха: довольно отдохнули на пароме. Они продолжали путь; к тому же не стоило останавливаться; по словам Власа, к которому обратились они, до ближайшей деревушки была верста; как подымешься в гору – тут тебе деревня и будет! Деревня была, точно, недалеко, хотя и не так близко, как Говорил Влас. Поднявшись на гору, нищие (которые опять, разумеется, прозрели, кроме Фуфаева) увидали вдалеке, на дне долины, соломенные крышки избушек. Они ускорили шаг. Пришли они, однакож, к цели своей не так скоро, как думали: их снова задержал Миша. Тяжелое ли подыманье в гору замучило мальчика, или уж так, крепко очень, заела его болезнь, но только едва поднялись они на гору, он зашатался и упал на дорогу.
– Стой! стой! – неистово закричал Фуфаев. – Эх! ах!.. эка напасть!.. да что ж это, право?.. эх, нелегкая тебя побери, право!.. вставай, не то брошу!
– Дедушка… – слабым, едва внятным голосом проговорил Миша, приподымая голову и возводя потускневшие умоляющие глаза на слепого, – де-ду-ш-ка!..
– Дедушка! – закричал, что было мочи, Петя, бросаясь к Фуфаеву и обхватывая его руками, – дедушка!..
Он не мог договорить и вдруг громко, отчаянно зарыдал.
– Да что вы, проклятые, сговорились, что ли? – сурово заголосил Верстан, подходя к Фуфаеву, – что ты его слушаешь-то… возьми-ка, да хорошенько его.
– Оставь, не замай! – вымолвил слепой, отталкивая нищего. В настоящую минуту Фуфаев никак бы не посмел поступить таким образом с Верстаном, если б помнил, что делал; он был страшно вспыльчив по природе, и бешенство отуманивало его мысли. Отпихнув Верстана, он ударил себя с такою силою обоими кулаками, что даже шапка его слетела; это обстоятельство доставило ему случай схватить себя за волосы. Этим и окончилась вспышка.
– Стой, дядя! – вымолвил он, делая шаг к нищему, – уговор лучше денег…
– Ну тебя совсем…
– Да ты дай прежде сказать-то… слышь, полтинник, что мне дали бары…
Верстан сделался внимательнее. Дядя Мизгирь, равнодушный зритель всего происходившего, насторожил слух.
– Полтинник, слышь, что бары дали, – продолжал Фуфаев, – вам обоим отдам, пополам разделите, по четвертаку, стало, на брата; пусть, значит, вам и ярманка вся, потому, больше не соберешь, и легче: ходить не надо… Мы лучше по округе походим денек-другой, а тем временем и вот парнишку, примерно, в избу какую определю; он тем временем воздохнет… дюже добре хвороба-то его заела… ему, может, завтра полегчит… Опять же, значит, ярманка от нас не ушла, хошь и попозже, а все придем… ну, так, что ли?
– Ну, давай…
– Нет, погоди, экой прыткой какой!.. ты прежде по-моему сделай, как я, примерно, сказывал.
– Ну, а как ты да не отдашь потом?
– Ну нет, брат, мое слово крепко, испытанное! Двадцать лет со мной знаешься, обчел ли я тебя на копейку – ась? То-то же и есть! Ну, так ладно стало?
– Уж что ж, Верстан, сделаем ему в уваженье, – промямлил Мизгирь голосом, который обсахаривался при мысли о добытом без труда четвертаке.
– Ну, ладно! – произнес Верстан, причем Петя, слушавший все это с мучительным замиранием сердца, повернулся вдруг спиной к нищим и принялся скоро-скоро креститься мокрыми своими пальцами.
Минуту спустя нищие продолжали путь, подсобляя поочередно Фуфаеву нести больного, почти умирающего мальчика. Не знаю, какие слова произносил Петя, когда, став спиною к нищим, так сильно прижимал он пальцы к груди своей, так пристально смотрел в безоблачное небо и так скоро-скоро крестился. Но какие бы ни были эти слова и как ни проста была мысль, их внушавшая, мы не сомневаемся, что скорее многих других мыслей дойдут они до престола всевышнего… Мы твердо верим, что тем или другим способом, но скоро, скоро должна облегчиться горькая участь ребенка, за которого так горячо, так усердно просил господа другой ребенок, маленький товарищ Миши…