355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Григорович » ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ » Текст книги (страница 19)
ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:35

Текст книги "ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ"


Автор книги: Дмитрий Григорович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)

– Никакой тяготы не будет, – с спокойным добродушием возразил мужик, – была бы ваша охота, а мне что? Я да жена – нас только двое и есть… да еще трое ребятишек махоньких, вот все равно что ваши… поровеночки, должно быть. Был большой сын, да помер. Что ж мы стоим? пойдемте; дорогой поговорим. Как те звать-то? – добавил он ласково, обратившись к Лапше.

Тимофей неохотно как-то объявил свое имя.

– А тебя как?

– Меня зовут Андреем.

– Ну, пойдемте.

– Пойдемте.

По мере того как они шли да беседовали (разговаривали, впрочем, только

Андрей и Катерина; Лапша продолжал дуться), хутор, окруженный со всех сторон полями ржи, начал выступать наружу. Он так был незначителен, что летом, когда колосилась рожь и высокою стеною становилась кругом, легко было пройти мимо в трехстах шагах и вовсе не заметить его. Было всего-на-все две избы да три низенькие плетневые мазанки – хорошие, впрочем, мазанки, приземистые, плотные; избы стояли рядом, а мазанки лепились насупротив; пространство между ними носило гордое название порядка, или улицы. В конце улицы сверкал, как зеркало, пруд, который так был мал, что одна старая дуплистая ветла наполовину покрывала его своею тенью; к пруду одним боком примыкал сад, казавшийся густою, сплошною массою листьев, молодых яблок, синих слив и груш; некоторые деревья повалили кое-где плетень, и ветви, отягченные плодами, рвались вперед, будто искали простора. Из-за сада робко выглядывали две низенькие, как бы приплюснутые, соломенные крыши; над ними выставлялась третья, с приглаженной соломой и белой трубой. Галки и воробьи, лютейшие враги помещицы, у которой сад и ягоды составляли главный источник дохода, стаями перелетали с кровли на кровлю; иногда с той стороны раздавались вдруг восклицания вроде следующих: "Кишь-ки-и-шь, ки-и-шь! Кишь, пострелы!", и тогда птицы разом вскидывались все на воздух, начинали водить торопливые круги над усадьбой или стремительно, как град, сыпались на старую ветлу, осенявшую пруд.

За прудом шел небольшой мокрый лужок, сходившийся косяком между полями ржи, которая, разливаясь мягкими волнами, убегала в необозримую даль, подернутую легким паром, струившимся на солнце. Во все стороны хутора, куда ни кинешь взглядом, всюду бежали ровные поля и желтела рожь, перехваченная лугами, которые сливались с небосклоном.

На хуторе считалось тринадцать душ по последней ревизии, и хутор назывался:

Панфиловка. Название свое получил он совершенно случайно: не купи его в свое время покойный муж помещицы, которого звали Панфилом, хутор мог бы теперь называться Петровкой, Астафьевкой, Вафусьевкой и т.д., смотря по имени владельца.

Покойник служил в ближайшем уездном городке сначала протоколистом, потом канцелярским служителем и, дослужившись через тридцать лет до земского заседателя, пожелал отдохнуть и купил хуторок (в то время можно еще было выслужившимся протоколистам покупать крестьян). С тех пор много утекло воды, многое переменилось. Земские заседатели, надо думать, были тогда гораздо беднее теперешних; по всему видно, они были также скромнее нынешних заседателей.

Покойный Панфил Иванов до последней своей минуты не переставал восхищаться хутором; по целым дням сидел он на дворе и гонял голубей или ложился под густыми яблонями сада. Он говорил, что ему теперь ничего не надо, что бог благословил его, что живет он словно в раю каком. Представьте же себе, я знаю теперь заседателя, который купил две деревни и постоянно недоволен: бранит крестьян, бранит местность

– все бранит. Он, слышал я, недоволен даже прекрасной липовой рощицей, которая раскинулась перед его домом; он хочет уничтожить ее и разбить на этом месте парк в английском вкусе… Но все это, естественным образом, выходит, впрочем, из потребностей века. Теперь все рвется к просвещению, и даже самые заседатели, как видите, разбивают английские парки в своих поместьях…


VI


ПРОДОЛЖЕНИЕ

Мужичок Андрей, представлявший некоторым образом одну тринадцатую долю состояния бывшей заседательши, помещался с женою и детьми в мазанке; но это решительно ничего не доказывало: во-первых, хорошая мазанка ничуть не хуже нашей обыкновенной избы, и, наконец, мазанка Андрея считалась чуть ли не лучшею в околотке. Между нею и ее хозяином было даже что-то общее: она так же неказиста была на вид, но стоило взглянуть на нее, чтоб понять сразу, что в ней жил честный, трудолюбивый хозяин. Все лепилось неуклюже, если хотите, но было так хорошо, так плотно и чисто смазано; окна не отличались правильностью и приятными размерами, но все стекла были целы; стропила кровли и гнилушки в углах нигде не просвечивали.

Двор Андрея мог служить образцом крестьянского двора; сани и зимние снасти укладывались рядком на верхних балках под крышкою навеса; в старых голубоватых плетнях мелькали кой-где свежие зеленые прутья жимолости, вплетенные для поддержки; солома, назначенная для печения хлебов, громоздилась в углу, связанная в снопы; словом, куда ни глянешь, всюду хорошо.

Уж самая наружность мазанки пришлась Лапше не по сердцу. Войдя во двор, он окончательно нахмурился. «Нет, это не свой брат…» – сказал сам себе Лапша, и с этой минуты левая бровь его стала как будто опять клониться книзу. Бодрость и разговорчивость, так внезапно овладевшие Тимофеем на последней станции, получили бы, без сомнения, сильное подкрепление, если б вошел он во двор к разоренному крестьянину; но здесь ему было неловко.

«Нет, это не то… Это не свой брат!..» – мысленно повторял он, уныло поглядывая на стороны.

На стук въехавшей подводы выбежали один за другим ребятишки Андрея; за ними явилась жена его, женщина немолодая, почти одних лет с мужем. С первых слов, которыми поменялись они, видно было, что жили они хорошо и согласно. Участие, которое тотчас же приняла хозяйка в Дуне, быстро сблизило ее с Катериной; они разговорились; ребятишки Катерины жались подле матери; ребятишки Андрея стояли насупротив и глядели на гостей во все глаза. Наконец их оставили глазеть друг на дружку. Катерина и Прасковья (так звали хозяйку) присоединились к Тимофею,

Андрею и Маше; первые два, то есть больше, впрочем, Андрей, распрягали лошадь; вторые развязывали воз, чтобы вынуть чистые рубашонки, в которых сильно нуждались братья. Ребятишки, предоставленные собственному произволу, минуты две стояли молча; у каждого указательный палец находился во рту; потом начали они слегка подталкивать друг друга локтем и, наконец, все шестеро побежали на улицу.

Когда, по прошествии часа, хозяева и гости сошлись к обеду, мальчуганы окончательно уже сдружились; оказалось даже, что Костюшка дал тумака Ваське, а

Гараська подставил ногу Авдюшке.

За обедом хозяин и хозяйка приступили с расспросами: им хотелось узнать подробнее, в чем именно заключалась главная цель переселения. Катерина передала им, как могла, объяснения и наставления, полученные ею в Марьинском. Как только заговорила она, Лапша замолк, но улыбка легкого пренебреженья бродила на губах его; он во все время потряхивал головой, как бы мысленно опровергая каждое ее слово.

– Воля твоя, тетка, а я все-таки в толк не возьму, – сказал! Андрей, когда кончила Катерина, – не стоит, воля ваша, не стоит из-за этого строиться… не стоит переселять да тратиться – воля ваша! Ведь лугу-то всего триста десятин каких-нибудь, и тех, может, не наберется; кто их мерил!..

– Мы этого, родной, ничего не знаем.

– А коли не знаешь, так не говори, – неожиданно перебил Лапша тоном человека, вступающего в разговор так только, из снисхожденья, – и не говори лучше.

Стало быть, знают, чего луг-то стоит, коли послали…

– Что ж он стоит-то, по-твоему? – спросил, посмеиваясь, Андрей.

– А то стоит, – произнес Лапша, глубокомысленно насупливая брови, – у нас десятину-то луга за четыре рубля внаем отдают… Ну и сосчитай, чего триста-то десятин стоят.

– Да то ведь, говоришь ты, у вас. У нас поди-ка отдай по четыре-то рубля – тебе глаза высмеют. Знамо дело, кабы да этот луг перенести в ваши места, – ну, тогда было бы из чего хлопотать; а до вас верст-то с полтысячи: поди-тка перевези туда сено-то!.. Дай нам половину, хоть одну третью долю дай той цены, что говоришь, у нас тогда денег куры бы не клевали! А почему у нас ни у кого денег нет? почему? потому что господь посылает нам всего вволюшку, да сбыть-то некому! Вот хошь бы у меня теперь: весь дом обыщи, копейки не найдешь, а глянь на гумно: позапрошлый хлеб, и того много.

Лапша заикнулся было о гуртовщиках и воловьих стадах, которые прогоняли по лугам, но замечание его возбудило только смех Андрея. «Да, как же! гуртовщики такие дураки, что станут гонять на авось скотину! У каждого гуртовщика, гоняющего скот большими партиями, луга сняты заранее по всей дороге, сняты на многие годы и по контракту». Андрей привел в пример богатого мещанина, гуртовщика Карякина, который жил от них в четырех верстах: у него было своих, коренных, полторы тысячи десятин; он тут даже и поселился; кроме этого, Карякин принанимал еще лугов у соседних помещиков, в том числе и у Ивановой. Андрей помнил хорошо, что Иванова отдавала луг Белицыных рублей за сто ассигнациями Карякину.

– А все же, слышь, сто рублей! – перебил радостно Лапша.

– Ну так что ж?

– А то же, что сто рублей! – повторил Лапша, как бы поддерживая Андрея.

– Ну, хорошо, – сказал тот, – возьми-ка сосчитай теперь, что будет стоить вам построиться на этом луге – это раз; потом, чего стоило перевезти вас, – выходит, когда ж вы поверстаете прибыль-то на убытки, а? Ну, то-то же и есть!.. Ну, да это дело господское; такая, значит, ихняя была воля. А вот теперь другое пойдет дело, – примолвил Андрей, обращаясь к жене, – то-то, я чай, расходится наша Анисья

Петровна, как проведает обо всем этом… Шутка! почитай десять лет лугом-то ихним владеет!

– Я и то сижу так-то да думаю, – сказала Прасковья, – думаю: шибко больно разобидится; пожалуй что на нас осерчает: зачем, скажет, их к себе пустили!

– Вот!.. Надо же где-нибудь им остановиться; не у нас, так у другого. Не в поле же им жить, не цыгане, – она сама, чай, знает. И то сказать, сердце ее недолгое: покричит, покричит, да и уймется: у ней все так.

– А что, родные, какая она у вас? – спросила Катерина, которой хотелось вообще разузнать о нраве помещицы, прежде чем к ней представиться.

– Ничего, живем, по милости господней,– отвечал Андрей,– ни в чем пока не нуждаемся, всякого жита есть у нас, да и у всякого, кто не любит лежать скламши руки. Ничего; помещица хорошая; одно разве: уж оченно хлопотлива, во всякую, самую нестоящую мелочь, до всего сама доходит; у ней нет этого: позвала крестьянина или бабу, сказала: «то, мол, и то делай», – сама идет! Пахать рано выйдешь, с солнцем выедешь – а поля наши не ближние, смотришь – она там тебя дожидает! И женщина уж не молодая, да тучная, ражая такая, а ничего нет этого в ней, никакой, то есть, устали не знает! Особливо дивимся мы в жнитво: так с поля тогда, почитай, и не сходит; придет на заре, вечером уходит; да как, братец ты мой, добро бы сидела да поглядывала, как жнут, – сама жнет! Возьмет это серп: «Эх, скажет, какие вы бабы слабые да ленивые! вот, говорит, как надо!» станет впереди всех и почнет жать и почнет… никто за ней не угонится! В полдень даже, и то воздохнуть не даст; тут же у бабы у какой-нибудь возьмет хлебца, хлебнет кваску и опять пошла… Диковинное дело, как осиливает! Так бабы-то за ней и валятся с устали, а она ничегохонько!

Оботрет только пот, и опять, и опять… Вот хозяйка моя теперь даже, и то спину-то почесывает. Подлинно сказать: жутко приходится в жнитво бабам: опосля жнитва-то недели две не разогнешь спины-то…

Хотя Лапша не принадлежал Анисье Петровне, однакож рассказ о непосильной работе невольно перенес его мысли к Марьинскому: он снова вспомнил о нем с сожалением. Там, правда, мужики были очень бедны – ни у кого еще зимою не нашлось бы летошнего хлеба, но зато благодаря старости и снисходительности

Герасима Афанасьевича каждый мог лежать на печи, сколько вздумается.

– Ну, а что? как она в разговоре-то? сердита? кричит? – спросил Лапша, стараясь улыбнуться, но, в сущности, не без смущения помышляя о предстоящем свидании с помещицей.

– Да ништо-таки: покричать любит, любит покричать. Знамо, дело женское: другим чем нельзя взять, они голосом! – философически заметил Андрей. – Уж на что: воробьев либо галок начнет гонять у себя по двору, у нас даже, и то слышно! А уж как осерчает, не уймешь никак, так с дуба и рвет: добре голосиста, так инда вся даже покраснеет… Вот услышишь: она, чай, сильно на вас напустится… Знамо, ведь почитай луг-то своим считали, десять лет владали…

Лапша, у которого обе брови начали приближаться к носу, вдруг тяжко закашлялся.

– Что ты, батюшка? – спросила хозяйка.

– О-ох! – простонал Лапша, раскашлясь окончательно, – грудь добре пуще схватило… о-ох! устал оченно с дороги-то… о-ох! шутка, сот пять верст прошли…

Катерина, из опасения, вероятно, чтоб хозяева не смекнули, в чем дело, поспешила сказать, что муж давно жалуется грудью; причиною того было падение его в овраг. Падение это мигом перенесло ее к той несчастной ночи, когда она лишилась

Пети. Грусть, изобразившаяся на лице ее, не ускользнула от Прасковьи; слово за словом Катерина поведала ей свое горе. В рассказе этом Лапша находился почти в стороне, а если являлся действующим лицом, то, по словам Катерины, играл роль жертвы страшного обмана. Не знаю, что чувствовал в это время Лапша, но он силился как бы подтвердить слова жены и показывал присутствующим, насколько способен вообще быть жертвой если не обмана, то усталости. Когда пришло время идти к помещице с письмом Сергея Васильевича, Лапша до того закашлялся, что едва мог перевести дух; он пробовал было подняться на ноги и пойти за женою, но никак не осилил.

– Нет, уж сходи-ка ты одна, – промолвил он, садясь на лавку и тоскливо покачивая головою, – все одно и ты письмо-то отдашь… О-ох, так инда даже к самому сердцу подкатило!..

Прасковья взялась проводить Катерину до господских хором. Почти в воротах встретили они маленькую суетливую бабенку; она сказала, что барыня прислала ее разведать поскорее, какие такие приезжие остановились у Андрея. Бабенка эта вся, казалось, состояла из суеты, болтливости и любопытства; имя ее было Пелагея; но барыня, а за нею и весь хутор, звали ее Пьяшка. "Пьяшка, поди-ка сюда! Эй, Пьяшка!

Пьяшка!" Пьяшка засыпала Катерину вопросами: откуда? зачем? как да почему?

Хозяйка Андрея оставила с ней Катерину и пошла домой. На протяжении шестидесяти шагов, отделявших дом Анисьи Петровны от крестьянских жилищ, Пьяшка так уже сблизилась с Катериной, что стала рассказывать ей всю подноготную из житья-бытья барыни.

Они вошли на маленький, но чистенький дворик, покрытый мелкою травою с протоптанными в разные стороны дорожками; плотный плетень окружал его; над плетнем с одного бока весело выглядывал сад, с другого гумно, с третьего амбарчики, с четвертого флигелек и крылечко дома, который почти всеми своими окнами смотрел в сад. Подле амбара стояли хорошенькие беговые дрожки, в которые впряжена была статная серая лошадь, обратившая внимание Катерины. Пьяшка поспешила сообщить, что лошадь и дрожки принадлежали сыну богатого гуртовщика Карякина; отец почитай что круглый год живет в Саратове по своим делам; сына здесь определил. Вот он, сын-ат, и ездит к Анисье Петровне; знамо, недаром ездит; сватается, говорят, за племянницей; она тут же, у тетки живет. Из себя, на-тко, красива; оченно только нравом пронзительна; а он, Федор-то Иваныч, Карякин-то, жених-то, красавец; только вряд женится; так только время провождает; к тому же не таковский, чтоб жениться ему: оченно охотник к бабам подольщаться – и-и, такой-то, беда! сущий припертень!..

Тут Пьяшка подвела Катерину к крылечку и замолкла; но взамен ее голоса, из сада послышались гнусливые, пронзительные взвизгиванья: "Кишь, кишь, пострелы! кишь!.."

– Это барыня воробьев гоняет, – пояснила Пьяшка.

– Поди, доложи обо мне, – сказала Катерина.

– Зачем? Этого у нас не водится. Иди, ступай прямо, валяй! ничего небось! – лихо проговорила Пьяшка и одним прыжком скакнула на верхнюю ступеньку.

Обе вступили в маленький не то чуланчик, не то прихожую; у окна на конике сидел, сгорбившись, босой старикашка, занимавшийся плетением сетки для вишневых деревьев. Пьяшка сообщила, что его зовут Дроном: Дрон – имя такое. Катерина узнала, сверх того, что Дрон и Пьяшка составляют всю дворню Анисьи Петровны. Был еще один мальчишка лет семи, бегавший вечно в прорванной рубахе, но Пьяшка почему-то умолчала о нем. Одна половина дверей была открыта и позволяла обозревать следующую комнату.

Стены ее, – за исключением портрета покойника, у которого рот изображен был в виде сердца и как бы собирающимся свистнуть, – стены вплотную увешаны были мешочками с семенами и надписями; на одном означено было: рошъ, на другом: чечевиця, на третьем: семя от дыни и т.д. Семена и травы разложены были по всем окнам и сушились на столике у печки. Но не это привлекало внимание Катерины: в задней стене была еще дверь, которая открывалась в сад, жарко освещенный солнцем; прямо против этой двери, спиною к Катерине, стояла, нагнувшись, Анисья Петровна; она перебирала какие-то семена, разостланные на рядне по дорожке сада; занятие так поглощало ее, что Пьяшка три раза принуждена была крикнуть: «Анисья Петровна!», прежде чем та разогнула спину и обернулась.

– А? что? чего ты, дура? что лезешь, мать моя… а? баба! да! – произнесла вдруг Анисья Петровна.

Она так гнусила, что в первую минуту Катерине показалось, что это происходит от натуги или от слишком долгого наклонения головы к земле.

Увидев из сада чужую бабу, Анисья Петровна молодецки подбоченилась и стала взбираться на ступеньки садовых дверей, которые пискнули, как будто в один голос запросили пощады. Владелице Панфиловки было уже лет под шестьдесят; но так много еще было у нее силы, жира, мяса и крови, что ей следовало непременно или умереть сегодня же вечером, или прожить еще полсотни лет. Волосы ее почти поседели; они прикрывались белым коленкоровым, давно не стиранным чепцом с какими-то узенькими оборочками; издали, ни дать ни взять, седая голова старого, гладко остриженного солдата. Красное и как бы дутое лицо ее с вздернутым носиком украшалось маленькими зелеными глазами, которые захлебывались в жире и делали неимоверные усилия, чтоб выкарабкаться оттуда. Но более всего обратили на себя внимание Катерины руки помещицы. Руки действительно были замечательны: о них многие даже говорили за десять верст в окружности; особенно хорошо были они знакомы покойнику и хохлу его (в то время носили еще хохлы; но портрет снят был, вероятно, незадолго до его смерти, потому что хохла не было, а шла во всю голову одна лысина); покойник считал даже лишним защищаться; в этих случаях он прижимался только к стене и на всякое новое потряхивание супруги приговаривал:

"Зачем за сердитого шла? зачем шла за сердитого?.." Впрочем, Анисью Петровну боялся не только покойник, но боялись даже все мелкопоместные ее соседи; она была бедовая баба-гроза, как называли ее некоторые: мало-мало что, сейчас прошение да в суд, где, вероятно по старой памяти к заседателю, все, начиная от протоколистов до судьи, были ей кумовья и строчили ей просьбы за самую сходную цену; словом, по наружности своей Анисья Петровна напоминала всем известную греческую Бобелину, а по внутреннему устройству была настоящая русская мелкопоместная вдова.

– Здравствуй, мать моя, – прогнусила она, пытливо поглядывая на Катерину и все еще стоя подбоченясь. – Ты что торчишь здесь, дура полоротая? аль дела нет? пошла хлебы месить! – подхватила она, обращаясь к Пьяшке, которая впивалась в

Катерину, как будто хотела вскочить ей в глаза и в рот в одно и то же время. – Откуда бог принес, мать моя, – а? откуда?

С такими словами Анисья Петровна отнеслась к незнакомке. Катерина поклонилась, сказала, откуда приехала, и подала письмо.

– Это что такое?.. от кого, мать моя – а? от кого?..

– Наш помещик, Сергей Васильевич, велел отдать…

– Да я его не знаю, мать моя… никого такого не знаю… Зачем мне его письмо?..

Ты мне просто скажи, зачем приехала?

– Тут, стало быть, сударыня, о луге писано…

– О каком луге? а? какой луг? – с горячностью проговорила помещица, – какой луг, мать моя?.. что за луг за такой?.. чего надобно?.. Ты толком говори, какой луг?

– Там, сударыня, все сказано…

– Да что мне, сказано! что? Ты говори! – загнусила Анисья Петровна, раскидывая в стороны полы ситцевого капота, еще весною требовавшего мытья.

Катерина нимало не сробела и рассказала в коротких словах, в чем дело.

– Ах, батюшки! ах они, разбойники! – воскликнула Анисья Петровна, всплескивая руками и багровея вся, как зоб у индейского петуха, – ах, отцы вы мои! какой же это луг? уж не Кудлашкинский ли? Ах они, разбойники, грабители окаянные! ах, отцы мои! – подхватила она, снова всплескивая могучими своими ладонями и тараща глаза во все стороны. – Батюшка Федор Иваныч, – заговорила она вдруг, поворачиваясь к третьей двери, выходившей в соседнюю комнату, – Федор Иваныч, полно тебе на гитаре-то царапать! тринь-тринь-тринь, а толку никакого; подь сюда, дело есть… Ах, батюшки!..

С самого появления помещицы из соседней комнаты слышалось бряцанье гитары, сопровождавшееся шопотом. Раза два горловой тенор пропел даже первые слова цыганской песни:

Скинь-ка шапку, скинь-ка шапку

Да пониже поклонись!

При первом восклицании Анисьи Петровны все смолкло. Из дверей выскочил, потряхивая волосами, молодой человек лет двадцати восьми, в синем красивом казакине, застегнутом на крючки, и нанковых, непомерно широких шароварах. Черные кудрявые волосы его ниспадали правильным каскадом по обеим сторонам тщательно прохваченного пробора и закладывались за уши; лоск волос и правильных коричневых усиков обличал, что их часто смазывали, может даже быть, помадой из губернского города. Молодой Карякин из уважения к красоте своей старался всеми силами ее поддерживать. Красота его была, впрочем, из тех, которые служат образцом художникам, пишущим вывески для цирюльников и портных третьего разбора; но лучше было бы, если б Федор Иванович, из уважения к красоте своей, вел жизнь более правильную. Бойкость серых глаз, окруженных коричневою тенью, быстрота и юркость в выражении несколько осунувшегося лица сразу показывали одного из тех записных уездных кутил, которые всюду являются на ярмарках, проводят сутки с цыганами, выпивают по нескольку дюжин цимлянского, а потом, возвратившись в усадьбу, развлекают скуку, гоняясь с двумя борзыми за зайцами или бегая за бабами.

Выскочив из двери, он быстро взглянул на бабу, потом на помещицу, поставил в угол гитару и сказал с развязностью:

– Что случилось, Анисья Петровна? что такое?

– Ох, батюшка! ведь зарезали меня, разбойники, зарезали! – воскликнула

Анисья Петровна, выразительно тыкая себя в грудь указательным пальцем, – ограбить хотят, мошенники!.. На-ка, прочитай, что они пишут, – подхватила она, подавая письмо, – я ведь без очков не вижу. (Анисья Петровна даже в очках плохо разбирала грамоту.)

Карякин снова быстрым взглядом окинул Катерину, сломил печать и два раз шлепнул по письму, чтоб его расправить. В ту же минуту из соседней комнаты вышла молоденькая девушка с белокурыми, круто гофрированными волосами и полными румяными щеками. Вообще вся она, от пухлого, но доброго лица и до оконечности пальцев, представлялась, даже под ситцевым платьем, каким-то туго налитым огурчиком; словом, это было то, что называется сдобная лепешка. Этот избыток здоровья был, можно сказать, одною из главных причин, по которым тетка спешила выдать ее замуж. «Вишь ведь она здоровенная какая! – говорила всегда тетка, – кровищи-то одной хватит на пять девок! Как взыграется кровь-то – кто за нее поручится! Бог с ней совсем! лучше уж замуж поскорей!» Анисья Петровна очень радовалась посещениям Карякина: человек богатый; ей самой, как на племяннице женится, помогать станет. Не дворянин, конечно; да ведь и племянница не бог весть княжна какая: мать однодворчиха, такая же, как была Анисья Петровна до замужества…

Войдя в комнату, Наташа (так звали девушку) остановилась у печки и уже с этой минуты не отрывала томных голубоватых глаз от Карякина; даже Катерина смекнула, что девку не шутя верно приворожил парень. Федор Иванович читал между тем письмо. Сергей Васильевич в изысканных, деликатных и даже нежных выражениях высказывал неотъемлемые права свои на владение лугом. Но едва только объяснилось, что переселяемое крестьянское семейство тотчас же должно поселиться и завладеть лугом, Анисья Петровна вырвала письмо, плюнула в него, скомкала и швырнула на пол.

– А! так вот вас зачем сюда прислали! – вскрикнула она, напускаясь неожиданно на Катерину, – вон, негодяи! вон! Ах ты… вон пошла, говорю!..

Катерина не трогалась с места.

– Ах ты, дерзкая тварь ты этакая! – взвизгнула Анисья Петровна, вспениваясь и плескаясь как квашня, взболтанная веслом, – ах ты…

Карякин поспешил взять ее за одну руку, Наташа за другую…

– Полноте, успокойтесь… не извольте ничего себе тревожиться… Баба глупая, обращенья никакого не имеет… – сказал он, комически подмигивая Наташе.

– Успокойтесь, тетенька; вам это вредно, – произнесла Наташа.

– Ох, знаю, что вредно, мать моя… знаю… Я и то затмилась совсем… Ох, батюшки!.. – простонала старуха, как бы срезанная очевидностью факта.

Она опустилась на стул, но секунду спустя снова встала и снова заплескалась и запенилась.

– Нет, да что ж это я, дура глупая? чего испугалась?.. Я в суд пойду, я им покажу, разбойникам! Я десять лет уж лугом-то владею!.. Десять лет прошло: стало быть, он мой… что ж это я?.. Ах ты, мать моя!..

– Позвольте, Анисья Петровна, это вы напрасно изволите… – проговорил

Карякин, рисуясь. – В письме сказано: с сорок восьмого года; стало быть, вы не владеете десять лет лугом; закон на их стороне… К тому же возьмите в рассуждение: люди сильные! задарят больше вашего… лучше бросьте, право… А насчет, то есть, выгод, какие они думают получить через эсто дело, я могу сделать вам в уваженье…

– Ох… ох, отцы мои… ох!.. – простонала сряду Анисья Петровна, снова опускаясь на стул, – ох!.. Чем же ты меня обрадуешь, отец родной? – присовокупила она, оправляясь, – вступись за вдову, батюшка!.. Ограбили, разбойники!..

– А вот извольте видеть, – начал Карякин, охорашиваясь, – мы теперь этот луг держим; мы откажемся от него… вот и будут им, значит, выгоды…

– Да мне-то что от этого?

– А то же, что будете в своем удовольствии: и вам ничего, да уж и им зато ничего… Чего же ты стоишь, матушка? Ступай себе… Отдала письмо, и ступай! – довершил Карякин, поворачиваясь к Катерине, умное лицо которой сохранило выражение грустной задумчивости.

Она подняла голову, смело посмотрела на барыню и сказала:

– Мы, сударыня, в этом не виноваты: наше дело подначальное.

– Вон! вон гоните ее!.. – произнесла Анисья Петровна, нетерпеливо потрясая головою.

– Осмелюсь вас обеспокоить, сударыня, – продолжала, нимало не робея,

Катерина, – позвольте вашему мужичку, Андреем звать, позвольте, если милость ваша будет, подсобить нам строиться… Мы мазанок никогда не делали…

– Как? – вскричала Анисья Петровна, порываясь из рук Карякина и племянницы, которые ее удерживали, – как? чтоб я позволила вам строиться? Вы же меня разорять пришли, мошенники, да я же позволь крестьянину своему… ах ты!..

– Позвольте, Анисья Петровна, – перебил Карякин, снова перемигиваясь с

Наташей, – почему же бы и не позволить? Дело все равно сделается, так не лучше ли ваш мужичок подсобит им?.. Все какой-нибудь авантаж получит он через эсто – вам же лучше. Ступай, голубушка; барыня пришлет ответ, ступай! – заключил Карякин, махая рукою бабе.

Катерина прошла мимо старого Дрона, который продолжал плести свои сети и, повидимому, оставался несокрушимо равнодушным слушателем всего происходившего. Минуту спустя она была на улице. Благодаря, видно, стараниям

Пьяшки, которая успела и месить хлебы и подслушать весь разговор, все народонаселение хутора знало уже о причине прибытия чужого семейства. Бабы и мужики дожидались у ворот, чтоб взглянуть на Катерину. Все зашептали, как только она показалась. Шагах в десяти от мазанки Катерина встретила Андрея: он также словно дожидался ее; лицо его было озабочено.

– Послушай, тетка, – сказал он, вводя Катерину к себе во двор, – вишь ты ведь какая! Ты сказывала, прислали вас луг стеречь, а наместо того…

– Что такое? – спросила встревоженная баба.

– Тоже… воля твоя… Мы видим, ты человек хороший, – подхватил Андрей, – полюбилась ты нам… и рады бы в чем пособить тебе, да после того оченно опасаемся… своей барыни…

– Да об чем ты говоришь, родной? Я все в толк не возьму…

– Да ведь вы всем, вишь, хутором владеть хотите… все и луга, и земли, и нас барин ваш отымает у нашей помещицы…

– Кто тебе сказал?

– Муж твой обо всем этом поведал, как ты ушла…

Краска стыда и негодования покрыла загоревшие щеки Катерины.

– Где он? – спросила она.

– В избе сейчас был…

Катерина, нахмурив брови, вошла в мазанку. Прасковья сказала ей, что муж только что вышел. Катерина обошла двор и, услышав шорох под навесом, глянула туда. Лапша только что лег; близость знакомых шагов заставила его поспешно закрыть глаза и притвориться спящим. Первое движение Катерины не обещало Лапше ничего хорошего; но она в ту же секунду остановилась, с досадой отвернула голову, плюнула и пошла назад в мазанку.

Через минуту Андрей и жена его узнали дело в настоящем его свете. Вранье мужа она уже не оправдывала; два-три слова хозяев показали Катерине, что они сразу поняли и раскусили Лапшу; но они поняли также и Катерину. Как Прасковья, так и

Андрей не переставали выказывать ей знаки истинной приязни и добродушного расположения. И он и она сожалели только, что барыня, верно, не позволит им подсоблять Катерине строиться, может даже быть, запретит им держать у себя переселенцев. К вечеру явилась, однакож, Пьяшка и разрешила все сомнения: Анисья

Петровна позволила Андрею устроить мазанку для приезжающих: "велела только подороже с них взять!" – примолвила Пьяшка.

– Лишь бы только сама она не входила в это дело, а то что там о цене толковать! Сойдемся как-нибудь, – сказал Андрей.

Решено было на другой же день отправиться в Кудлашкинский луг и высмотреть там удобное место для колодца и мазанки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю