Текст книги "ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ"
Автор книги: Дмитрий Григорович
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)
VI
РАССТАВАНЬЕ
На другой день, как только Сергей Васильевич проснулся, первым делом его было послать к Лапше Агапа Акишева: ему хотелось, узнать, как идут сборы.
– Приготовляются, сударь, – сказал Акишев, на глупом лице которого нельзя было не прочесть, радости.
Но радость была преждевременная: в этот день Сергей Васильевич посылал его по крайней мере раз двадцать к Тимофею.
Сборы продолжались всего два дня, благодаря тому, вероятно, что собирать почти было нечего. Наступил день, предшествовавший отъезду. Семейство Лапши собралось в прихожую, чтобы проститься с господами.
Следуя совету Герасима и также собственным соображениям, Сергей
Васильевич поручил все бумаги касательно луга, письмо помещице Ивановой и все деньги Катерине. При этом Лапша, протянувший уже руку с самым деловым видом, меланхолически опустил брови; но он снова поднял их, когда барин обратился к нему и сказал, что собственно ему поручает надзор за лугом и полагается на него в этом деле, как на самого себя. Это, очевидно, польстило Лапше, и во все время, когда барин объяснял ему его обязанности, он глядел совершенным молодцом. Барыня, ее дочь и француженка наделяли между тем Катерину и ее детей подарками. Наконец господа поцеловали каждого из присутствующих (все это не обошлось, разумеется, без крика со стороны Костюшки и других ребятишек), простились с крестьянами и, несколько растроганные, вышли на террасу.
В тот же день, после солнечного заката, Александра Константиновна, сопровождаемая гувернанткой и Мери, гуляла по саду. На повороте аллеи они встретили Катерину; встреча была так неожиданна, что все три вскрикнули; Катерина упала в ноги барыне, и смущение ее на этот раз было так велико, что долго не могли добиться от нее толку. Наконец она сказала, что пришла сказать о пропавшем сыне; она целовала руки и ноги барыни и всячески заклинала ее не оставить Петю в
Марьинском в случае, если он отыщется; она умоляла отправить его к ним, в степь.
Александра Константиновна дала слово исполнить просьбу; она хотела вести бабу к мужу, полагая, что слово Сергея Васильевича окончательно ее успокоит; но Катерине достаточно было слова барыни. Прежде чем Александра Константиновна успела повторить ей свое обещание, она уже скрылась.
Было совершенно темно, и на улице мало уже встречалось народа, когда
Катерина подошла к избе своей. Она готовилась уже отворить ворота, но в самую эту минуту услышала голос мужа и вслед за тем голос соседки. Это ее озадачило: соседка давно находилась с ними в разладице. Катерина обогнула избу и вошла в переулок.
Близость места и окрестная тишина позволили ей слышать каждое слово.
– Да, тетка Матрена, даже из собственных рук целовал меня… вот в эвто само место, – повествовал Лапша. – "Я, говорит, располагаюсь, говорит, на тебя,
Тимофей, братец ты мой, все одно что на себя, говорит, распоряжайся, как знаешь…"
Как управителя, значит, туда посылает – все едино.
– Счастье вам, счастье! – поддакнула шепелявым голосом соседка.
– Ну так же вот хлопот оченно много, оченно хлопотливо! – продолжал
Лапша озабоченным тоном, – имение большущее: одних арбузов четыреста десятин сеют…
– Ахти, касатики!.. Ну, счастье вам! Значит, чем-нибудь угодили перед господами?..
– Главная причина, тетка, почему, что сам до всего доходит. «Я, говорит, не верю про, кого худо говорят; для людей худ, для меня хорош, говорит… Вижу, примерно, какой ты есть такой человек, потому и даю тебе распоряженье… за то, говорит, что терпел от людей напраслину, значит, за твою добродетель…»
– Нет, не за то! – крикнула Катерина, неожиданно появляясь в огороде, – за то нас высылают, что хуже мы всех, – вот за что! за худобу нашу, а не за добродетели! Хорошие люди, кто трудится, работает, те все здесь остаются: они господам надобны. Худые, лежебоки вон отсылаются: луг стеречь, а не вотчинами править.
– Так-то вернее, Лапша! – смеясь, воскликнула соседка и удалилась.
Лапша кряхтел, корчился и щурился.
– Господи! отыми ты лучше мою жизнь, чем мне так-то мучиться! – сказала
Катерина, досада которой перешла вдруг в тоску. – Двадцать лет терплю, двадцать лет нет мне спокою… Ни разума, стало быть, нет в тебе, ни совести! – подхватила она, обращаясь к мужу. – Ну, что ты здесь рассказываешь – а? Мало, значит, было мне через тебя горести? Хошь бы о ребятах-то о своих подумал, хошь бы для них помолчал! Нет, нет в тебе ни совести, ни разума!
– Ну, что шумишь-то? что шумишь? – пробормотал Лапша. Но видя, что жена не унимается, махнул рукою и медленно поплелся к риге; он потряхивал головою с таким видом, как будто говорил себе: «не стоит связываться: самая, что ни на есть, пустяшная баба!»
Сердце бедной женщины так было переполнено горестями всякого рода, что в нем не оставалось места для другого чувства. Досада против мужа исчезла, как только он скрылся из виду. Она вошла через задние ворота во двор; но тут слух ее был встревожен затаенным всхлипыванием. Подойдя к крыльцу, она увидела дочь. Маша сидела на последней ступеньке и, закрыв лицо руками, в три ручья разливалась.
– О чем это ты, дитятко? – вымолвила Катерина ласковым, но твердым голосом.
Маша заплакала еще горче.
– Полно, дитятко, – сказала мать, притрогиваясь к руке дочери. – Ну, о чем?.. Вот у меня годов-то втрое больше твоих: стало, втрое больше привыкла я к здешним местам, а видишь, я ничего… я не плачу… – заметила она, плотно сжимая свои губы, между тем как судорожно дрожавшие ноздри ясно показывали, каких усилий ей стоило, чтобы не примешать к слезам дочери своих собственных. – Полно, дитятко; надо еще нам переговорить с тобою о Дуне… слышь…
– Слышу, матушка, – вымолвила Маша, приподымаясь и не давая себе труда утереть глаза.
Она чувствовала, что будет напрасно: слезы не из глаз текли, из сердца – пальцами не удержишь.
– Слышь, как нам теперь с Дуней-то управиться? Хлопотливо будет, – продолжала Катерина, – надо как-нибудь придумать уговорить ее, потому что здесь оставить, значит, только грех принять на душу на свою. Господа хоша и сулили оберегать – слово их крепко, да ведь они не век жить будут в Марьинском; без них да без нас заедят, сердечную, потому, что злоба против нас большая, против всего нашего рода. Вишь она простая какая, словно дитя малое; ребятишки, и те грязью закидают.
Боюсь, не пойдет она с нами, коли так, спроста сказать. Разве вот что сказать: "за
Степкой, мол, господа посылают", ты так-то поговори с ней, а я потом скажу, как надоть будет ехать.
Во всю эту ночь Катерина и Маша не смыкали глаз; хотя весь домашний скарб, все целые горшки (их было мало) уложены были на подводу, которая стояла под навесом вместе с лошадью, купленною накануне барином, однако хозяйки бродили по всей избе, ощупывали все углы и старались припомнить: уложена ли такая-то тряпка, такой-то горшок. Несколько раз без всякой видимой цели обе выходили на улицу или в огород: постоят-постоят в огороде, подперев ладонью мокрую щеку, вздохнут и перейдут опять на улицу и там молча поплачут. Как только забелело на востоке,
Катерина сказала Маше, чтоб она будила ребят, а сама пошла в ригу.
– Вставай! – промолвила она, толкая мужа, который храпел во всю ивановскую.
– А что? пора?.. – лениво пробормотал Лапша.
– Вставай! – повторила Катерина, – надо сходить… на поля поглядеть…
– Ну, пойдем… – сказал Лапша, приподымаясь и протирая глаза кулаками, так что локти его сделались выше головы.
Когда они вернулись во двор, ребятишки были уже на ногах; Маша умывала последнего, Костюшку, который кричал благим матом и болтал в воздухе ногами.
Дуня сидела на крыльце и укачивала младенца Катерины; Волчок сидел насупротив и беспокойно двигал своим кренделем.
– Ну, пойдемте все в поле, – проговорила Катерина, взяв ребенка из рук Дуни,
– пойдемте поглядеть… может, в последний…
Она не договорила и быстрыми шагами вышла на улицу. Все, не выключая
Дуни и Волчка, последовали за нею. На улице ни души не было; ни одна собака не залаяла. Впрочем, и рано было; даже на востоке, который светлел и постепенно делался алым, кой-где еще вздрагивали звезды.
Поле Лапши неприкосновенно переходило в его роде от отца к сыну: так вообще бывает у крестьян наследственных имений, принадлежащих помещикам, которые уважают порядок, установленный их отцами. Поле это, покрывавшееся когда-то из года в год золотым морем колосьев или тяжелыми гроздьями овса, перейдя в руки Лапши, постепенно скуднело и сделалось самым плохим полем Марьинского.
Вот уже седьмой год, как оно не удобрялось. С тех пор как в доме не стало лошади, им исключительно занималась Катерина: весною займет зерна, наймет лошадь у соседа и потом во весь год одна над ним сокрушается; дело Лапши состояло в том, чтоб вспахать ниву; но большею частью допахивала Катерина: после первых двух дней у
Лапши так всегда разбаливалась поясница, что он оставлял работу и пластом ложился.
Поле занимало вершину одного из холмов, которые окружали деревню. Выйдя за околицу, Катерина прибавила шагу; ей хотелось вернуться домой до восхода. К сожалению, это сделалось невозможным: на половине пути их слишком долго задержала Дуня; она совершенно неожиданно отбежала в сторону, бросилась наземь и начала свои плачевные причитания; оставить ее не было возможности: она могла уйти бог знает куда и замедлить таким образом отъезд. Наконец кой-как ее уговорили. Но когда семья приблизилась к полю, яркое зарево обнимало уже восток и жаворонки весело распевали в воздухе. Ступив на межу, разделявшую поле на две половины,
Катерина быстро отошла в сторону сажен на двадцать. Лапша остался с детьми на меже; он, невидимому, решительно не знал, зачем привела его жена: он глазел по сторонам, делал время от времени неодобрительные замечания касательно худой обработки того или другого поля (свое собственное считал он всегда бесплодным, не вознаграждающим тяжкие труды его) или с особенным вниманием следил за жаворонками. Маша слушала отца рассеянно, словно нехотя; она не отрывала глаз от матери, высокая фигура которой рисовалась в отдалении на огненном зареве восхода.
Наконец она подмигнула отцу на Дуню и пошла к матери. Катерина не заметила приближения дочери; она стояла к ней спиной и обернулась тогда лишь, когда Маша тронула ее за руку.
– Что ты, матушка? – спросила Маша, останавливая удивленные глаза на лице ее, исполосованном слезами.
– Ничего… дитятко… так… сгрустнулось что-то… – сказала Катерина.
Она передала младенца Маше, опустилась на колени, разложила платок и принялась накладывать в него комки земли.
– Это ты зачем, матушка?..
– А то как же, дитятко, как же?.. С собой возьмем, в дальную, чужую сторону… всякому из вас по кусочку зашью в ладонку, чтоб помнили… Память по родной стороне останется…
– Эй, Катерина! ступай!…эй!. время!-крикнул в эту минуту Лапша.
Катерина обратила глаза в ту сторону; но первый солнечный луч, брызнувший вдруг из-за горизонта, заставил ее отвернуться. Она торопливо свернула платок с землею и поднялась на ноги.
– Вот, – сказала она, снова обратив заплаканное лицо к солнцу, которое величественно восходило в ясном небе, – вот, дитятко, уж не видать нам с этого места ясного солнышка!..
– Катерина! что ж ты стала? ступай! – крикнул снова Лапша, махая издали руками.
Катерина сделала нетерпеливое движение; но лицо ее снова приняло выражение тоски, и она снова заплакала, когда в последний раз взглянула на поле.
– Прощай, мать сыра земля, кормилица наша! – сказала она, не переставая креститься, – прощай!.. Воскормила ты, возрастила меня самое и детей всех моих…
Не привел господь святым хлебом твоим питаться до скончания века нашего… Прости, кормилица!..
Маша также теперь плакала; но слезы ее выходили, видно, из другого источника, чем у матери: тогда как Катерина смотрела на поле, глаза дочери устремлялись на Марьинское, которое расстилалось темным пятном на дне долины.
Заплаканные лица жены и дочери возбудили удивление Лапши; несколько раз пытался он заговорить, но так как речь его заключалась большею частью в похвалах жаворонкам, Маша и Катерина не отвечали. Видя, что толку не доберешься, Лапша присоединился к ребятишкам, Дуне и Волчку, которые шли впереди; но так как и с этой стороны не отдали словам его должного внимания, он забросил руки за спину, высоко приподнял брови и пошел особняком. О чем он думал – решить трудно; мысли его, надо полагать, стремились больше к саратовским арбузам, о которых говорил он с утра до вечера и которыми часто даже бредил во время болезни.
Полчаса спустя после всего описанного перед избою Лапши стояла порядочная толпа: ее составляли больше бабы; тут были также и дворовые; между ними особенно звонко тараторила скотница Василиса, одна из главных поджигательниц ненависти против Катерины (Александре Константиновне она не понравилась с первого же дня, и она забыла о ней точно так же, как забыла о ее просьбе). В толпе виднелось также несколько мужиков; в числе последних знаком нам только кузнец Пантелей. Между толпою и воротами перебегали поминутно девчонки и мальчишки; один из самых суетливых был мальчик с белой головой и красным лицом, который с такою свирепостью припадал к рукам господ во время их приезда; мальчик этот отличался вообще необыкновенным любопытством: где бы ни собралась толпа, он уже был туг как тут. Огромные щели ворот были решительно замуровлены головами ребят; к ним вскоре присоединилась востроглазая бабенка, марьинская запевалка и хороводница, та самая, что встретила Лапшу, когда он возвращался домой после падения в вертеп.
– Лошадь уж запрягли, сейчас выедут! – сказала она, поглядев в щель.
Действительно, лошадь уже была запряжена, и все члены переселяемого семейства стояли подле подводы. Они только что вышли из избы, куда заходили с тем, чтобы в последний раз проститься с жилищем. Прощанье, надо думать, было очень тяжело: глядя на дочь и на жену, даже Лапша словно раскис немного. Им оставалось теперь только отворить ворота и ехать; но стечение народа перед избою смущало
Катерину. Она сожалела, что ходила в поле и не уехала до света; отъезд их совершился бы тогда никем не замеченный. Куда как тяжко было ей в настоящую минуту! К счастью, совершенно неожиданно явилось облегченье.
За воротами послышался голос Герасима Афанасьевича. Толпа мигом рассеялась. Герасим вошел на двор.
– Ну, готово? Хорошо. Я с вами пришел проститься, – сказал он, оглядывая добродушно присутствующих, которые поклонились.
Катерина подошла к старику и шопотом передала ему об уловке, придуманной ею для заманки Дуни (Дуня стояла в десяти шагах, угрюмо опершись на палку).
Герасим громко повторил слова Катерины, после чего передал всем барский поклон и приступил к подробному изложению их обязанностей как в отношении к самим себе, так и в отношении к исполнению службы.
– Ну, с богом теперь, с богом! – заключил он, отходя в сторону.
Ворота заскрипели, заскрипела подвода, и раздались глухие, сдержанные рыдания.
Герасим Афанасьевич шел между Катериной и ее дочерью и не переставал их уговаривать; особенно часто обращался он к последней, которая не могла так владеть собою, как мать, и громко плакала. Хотя управителя не больно боялись, но, зная его близость к господам, никто из ненавистников переселяемого семейства не посмел выразить своего прощального привета, Пантелей, скотница Василиса и другие враги
Катерины уходили в глубину ворот по мере того, как подвода проезжала мимо.
Герасим Афанасьевич проводил ее вплоть до конца улицы, Сергей Васильевич поручил ему лично присутствовать при отправлении и потом сообщить ему о том во всей подробности.
Простившись с управителем, Катерина, Маша и Лапша пошли догонять подводу, которою правил Костюшка, сидевший на облучке с братьями. Волчок скакал впереди по дороге. Дорога шла через луг. Вскоре гумна стали закрывать улицу
Марьинского. Катерина остановилась и в последний раз взглянула на деревню; сердце ее как будто оборвалось в эту минуту. Долго стояла она на одном месте, сама не сознавая, что творилось в душе ее: чувствовала только, что там больно, горько. Хотя разум и говорил ей, что ждет ее лучшая судьба, чем в Марьинском, но ведь родина то же, что мать родная: иногда и бьет она, больно бьет, а все-таки крепко ее любишь!
Лапша и дети были уже на горе, у опушки рощи, когда Катерина нагнала их.
Приближаясь к ним, она услышала чей-то посторонний голос, но рыдания Маши мешали ей разобрать, чей именно; Волчок не лаял, следовательно, нельзя было думать о чужом человеке. Высвободившись из кустов, которые заслоняли поворот дороги,
Катерина увидела столяра Ивана, единственного человека, который с самого своего детства был с ними неизменно ласков и дружен. Он кинулся ей навстречу.
– Вот, тетушка Катерина, пришел сюда нарочно… ждал, хотел с вами проститься, – сказал он, глядя на нее заплаканными глазами, хотя улыбка его раздвигалась шире обыкновенного, – вы были мне как родные, лучше родных всяких… как же вы так это теперь?.. что же это будет такое? – подхватил он, поглядывая на Машу, которая прислонилась к телеге обеими руками и, положив на них голову, разливалась-плакала. – Да нет же!.. нет… я, слышь, тетушка… мы, может, еще свидимся… приведет господь… Вот я и дяде Тимофею то же говорю; господам я не нужен… стану на оброк опять проситься… В Москве уж наскучило, приду в вашу сторону… Ну, право же слово, приду, тетушка Катерина! – заключил он с улыбкой, которая не покидала его даже в те минуты, когда лицо изображало все признаки горести.
Иван начал обниматься и целоваться поочередно со всеми. Маша во все это время не покидала своего положения и горько рыдала. Иван подошел, наконец, и к ней.
– Ну… ну… прощай, Маша! – сказал он. Улыбка его в эту минуту переходила пределы возможного, а слезы так вот и капали одна за другой.
– Прощай, Маша…
Маша подняла голову, хотела что-то сказать и вдруг припала к матери. Иван замотал волосами и бросился в кусты. Он бежал без оглядки под гору вплоть до самого луга. Тут он остановился, снова тряхнул волосами и стал прислушиваться.
Отдаленный, чуть внятный скрип телеги раздался раз-другой, и потом все смолкло.
– Эх! – произнес Иван, махнул обеими руками и,: улыбаясь от правого уха до левого, что не мешало ему утирать кулаком глаза, пошел частым шагом к
Марьинскому.
VII
НИЩИЕ
Между тем как исправник делал "все возможное, чтоб угодить Сергею
Васильевичу" (так было сказано в красноречивом письме его), знакомые нам нищие шли себе да шли, никакого лиха не чая. Достойно замечания, что в тот самый день, как исправник дал знать становым о пропаже мальчика, слепой Фуфаев, Верстан и даже
Мизгирь благополучно достигали границ соседнего уезда. Они даже вовсе не торопились и только избегали больших почтовых трактов; но, кроме безопасности, проселки представляли еще ту выгоду, что народ, населяющий их, гораздо проще, снисходительнее и гостеприимнее народа, живущего на больших, бойных дорогах: нищие не пропускали ни одной деревни, слепли у каждой околицы, стучали под каждым окном, ночевали в сараях и ригах, прозревали снова, когда являлась в этом надобность, – словом, совершали свой путь со всевозможным комфортом.
Петруша и другой вожак, худенький мальчик жалкого, болезненного вида, не отставали ни на шаг от своих хозяев. Первый начинал уже, повидимому, привыкать к новому образу жизни; по крайней мере он не бросался теперь в ноги Верстану, не просился к отцу, к матери, не выражал наружных знаков отчаяния, не впадал в упорное молчание, как это было в первые дни пребывания его у нищих; являлись минуты, когда
Петя делался разговорчивым; иной раз даже улыбка как будто оживляла лицо его, значительно, однакож, похудевшее. К такой перемене не столько способствовало время, умаляющее рано или поздно всякие скорби и горести, не столько страх, внушаемый Верстаном, его побои и угрозы, сколько присутствие маленького вожака, который разделял его участь. Кроме того, горе его находило облегчение в том, что было разделено (утешение, основанное на эгоизме, свойственное всем людям и особенно детям): Петя нашел в мальчике доброго товарища. Они сошлись с первого же дня знакомства.
Если помнит читатель, Верстан назначил Лапше свидание ночью в глухой части леса; план был основательно обдуман: он показывал в старом нищем человека, опытного в такого рода проделках. В случае, если б Лапша вздумал кричать и сопротивляться, никто в такую пору не мог его услышать и подать ему помощь.
Верстан имел также в виду мальчика. Предполагая, что горе ребенка при расставании с отцом не помешает ему делать наблюдения над дорогой, по которой поведут его, темнота ночи и лесная чаща должны были сбить его с толку. В первом предположений
Верстан, однакож, ошибся; увидя себя в руках его, Петя поднял такой крик, что
Верстан вынужден был прибегнуть к строгим мерам.
– Молчать! – сказал он, схватывая его за ворот рубашки и притягивая к себе,
– молчи, говорю, не то пришибу на месте. Чего орешь? никто не услышит… Видишь, никого нет…
Но слова эти усилили только отчаянье ребенка; они показали ему всю безвыходность его положения; горе его было так велико, что вытесняло, казалось, ужас, внушаемый нищим; он рвался в ту сторону, куда скрылся отец, и не переставал звать на помощь.
– Ах ты, каторжный! Погоди же, я ти уйму, когда так… – произнес Верстан, обхватывая шею мальчика и приподымая над ним свой посох.
Петя сделал отчаянное движение и вывернулся из рук его, но ноги его подогнулись сами собою; он упал на траву и закрыл лицо руками.
– Слышь, волчья снедь ты этакая, добром говорю: уймись лучше! – проговорил Верстан, стуча дубиной по стволу дерева, – вставай! – заключил он грозно, потряхивая своей огромной кудрявой головою.
– Дедушка! добрый дедушка! – воскликнул мальчик, крепко ударяя себя кулаком в грудь и бросаясь потом обнимать ноги будущего своего властителя, – дедушка, пусти меня, буду за тебя бога молить… век молить буду… отпусти к матери!
Она всего тебе даст… отпусти только к матери!..
– Что ей с тобой делать? Вишь, она тебя сама отдала, – сказал нищий.
– Нет, нет, она не отдавала! – вскрикнул Петя, снова ударяя себя кулаком в грудь и горько всхлипывая, – она ничего этого не знает, дедушка. Взмилуйся, отпусти
Христа ради…
– Ладно; потом поговорим; теперь недосуг; вставай!.. Да ну же, ну, вставай, говорят, вставай! – промолвил Верстан, приподымая мальчика на ноги и схватывая его за руку.
Видя, что нет уже никакой надежды умолить нищего, Петя стал защищаться; он неожиданно припал зубами к руке, которая его держала; но в ту же секунду нищий схватил его за волосы и, высвободив руку, нанес ему несколько ударов.
– Это так только тебе, для первого разу, – сказал Верстан, схватывая его опять за руку, – со мной расправа короткая: пикни только – не так отделаю! Я ти покажу, какой я такой дедушка! Нутка-сь, укуси-ка теперь, попробуй… Ах ты, волчья снедь ты этакая! Да ну, пошевеливай ногами-то, пошевеливай, полно валандаться!
Петя понял, что сопротивление напрасно; он перестал упираться ногами и пошел за нищим, заслоняя левою рукою лицо, в которое били ветки кустарников.
Грудь его разрывалась на части от усилий подавить рыдания: он ничего не знал о том, куда его ведет нищий и для какой цели, – неизвестность наполняла страхом встревоженную душу мальчика. Каждый раз, как Верстан останавливался, чтоб сообразиться с дорогой, сердце Пети билось так сильно, что захватывало ему дыхание; ему тотчас же представлялось, что нищий хочет убить его и высматривает удобное место. Но Верстан продолжал путь; ужас ребенка рассеивался и снова уступал место отчаянью; он старался понять, что могло заставить отца и мать отдать его нищим? что он сделал такое? чем провинился? – и ничего не мог придумать. Настоящая цель и будущее его назначение не приходили ему в голову; а если и представлялась мысль жить с нищими, то она казалась ему хуже самой смерти. Вздрагивая всем телом и не переставая горько, но тихо плакать, Петя почти бежал за нищим, который ускорил шаги, как только выбрался из леса.
От леса до Чернева, куда направились они, было версты четыре, не больше; но
Верстану хотелось, видно, сократить путь: он вскоре бросил проселок и пошел целиком, полями. Он не боялся сбиться с пути, хотя шел этими полями всего во второй раз; сорок лет бродячей жизни изощрили его зрение и сделали его наблюдательным; более или менее возвышающаяся линия местности над горизонтом, куст, чернеющий в стороне, межа – все это было замечено им, когда он шел в лес, и служило теперь верным маяком. Так достиг он большой черневской дороги; влево всего в ста саженях, начинались избы Чернева, окутанные какой-то мрачной, угрюмой темнотою. Было так тихо, что можно было думать, деревня необитаема. С этой стороны Верстану не предстояло опасности; он не пошел, однакож, улицей, а пересек дорогу и продолжал путь, придерживаясь прямого направления.
Немного погодя он и спутник его очутились на краю обрыва. Звезды, покрывшие небо, мигали кое-где на дне обрыва и давали знать, что там вода.
– Дедушка, куда ты ведешь меня?.. Дедушка! касатик! я все сделаю… все сделаю! только ты не топи меня! – замирающим голосом произнес мальчик, припадая к нищему, который все еще держал его коренастою своею рукою.
– Кабы топить тебя была надобность, так бы далеко не вел, – возразил
Верстан успокоительно.
Сказав это, он начал спускаться, ощупывая землю концом палки; другая рука его продолжала держать мальчика. По прошествии нескольких минут он уже стучал в низенькую дверь знакомой нам мазанки. Надо полагать, Грачиха была предупреждена касательно такого позднего посещения. Она застучала деревянным засовом и отворила дверь, как только услышала голос нищего. Ей, повидимому, известна также была цель ночной его прогулки: увидя мальчика, она не выказала ни малейшего удивления.
– Слышь, тетка… что, тот, ну, знаешь? здесь он?
– Нетути, спровадила! – отвечала Грачиха.
– Ну и ладно, не пущай его… ну его совсем! – сказал Верстан, толкая мальчика в избу.
Грачиха выглянула за дверь, с минуту постояла на пороге, как бы прислушиваясь к чему-то извне, потом вернулась в сени и плотно задвинула деревянный засов. Из избы слышался уже козлячий голос и дребезжащий хохот слепого Фуфаева. Он поспешил выйти навстречу товарищу. Кроме него, в первой половине избы находились также дядя Мизгирь и Миша; последний сидел в темном углу и с любопытством смотрел на приведенного мальчика, который стоял ни жив ни мертв.
– Ну, паренек-то не то чтоб оченно… малый-то невеличек, – и сказал Фуфаев, быстро ощупывая ладонью заплаканное лицо Пети.
– Ничего, годится! – грубо вымолвил Верстан.
– Знамо годится, подрастет!.. – проговорил Мизгирь, осклабляя свои беззубые десны.
– Вестимо, подрастет, – подхватил, смеясь, Фуфаев, – особливо, коли
Верстан станет его вытягивать… я чай, уж небось вытянул?
– Такой-то пропастный, кричать было зачал…
– Это с радости, что тебя увидал! Слышь, малый: «на то, скажи, мол, дедушка, и голос дан человеку, чтобы кричать на радостях!» А то как же? Ничего, точно: невеличек паренек; и то надо сказать: цена ему невеличка; будь он с мизинец, и то своей цены стоит. Ну, паренек, ступай! – примолвил, посмеиваясь, Фуфаев, – нечего тебя много ощупывать: даровому коню в зубы не смотрят.
– Только у меня, смотри ты, смирен будь! – перебил Верстан, пропустив мимо ушей замечания товарища и обращаясь к Пете, который, казалось, замер на своем месте, – я шутить не люблю.
– Врет, врет, паренек, не верь ты, ему, – воскликнул Фуфаев, – дедушка у нас добрый; добрее его в целом свете нетути… Что хоть делай, за все угощать тебя станет; угощенье-то знатное какое: нонче угостит из двух поленцев яичницей, завтра даст отведать дубовых пирожков с жимолостным маслом…
– А бежать вздумаешь, – продолжал Верстан, не обращая внимания на
Фуфаева, – бежать вздумаешь… вот, вишь, тетка эта: у ней есть, примерно, ступка такая, сядет на нее, ударит пестом – хошь на край света беги, догонит… Этого ты и не думай!.. Ну, пошел, ляг вон поди на скамью! да смирно у меня! – заключил он, бросая в угол палку и направляясь за перегородку к Грачихе, которая возилась подле печки.
Примеру его немедленно последовали дядя Мизгирь и Фуфаев. Оставшись один, Петя боязливо оглянулся вокруг, но глаза его до того полны были слез и притом так темно было в избе (лучина, вынесенная за перегородку, сообщала слабый полусвет в первую половину мазанки), что он сначала не заметил маленького товарища, все еще сидевшего в углу своем. Петя робко подошел к лавке, прижался к стенке и крепко зажал ладонью рот, чтоб не слышно было его рыданий. Он ни о чем не думал; в минуты, какие переживал он, мысли являются в неопределенном, непоследовательном виде, быть может потому именно, что их тогда слишком много.
Уже несколько времени находился он в этом положении, когда почувствовал прикосновение чьей-то руки на плече своем. Он быстро привстал, не сомневаясь, что то был его хозяин, и устремил кверху испуганные глаза. Перед ним никого, однакож, не было; грубый голос Верстана раздавался за перегородкой; на задней стене, ярко освещенной лучиною, мелькала тень исполинской головы его. Петя оглянулся направо
– и там никого не было.
– Это я, – шепнул слева под самым его ухом чей-то слабый голосок.
Петя обернулся и почти нос к носу встретился с бледным лицом Миши.
– Ты меня не бойся, – сказал последний, видя, что Петя откинулся в сторону,
– я тебе худа не сделаю.
Такие слова и еще более тщедушный вид собеседника несколько успокоили
Петю; но когда он осмотрелся в лицо и узнал в нем того самого мальчика, который накануне приходил к ним в избу; когда вместе с этим открытием воображению Пети, и без того уже устремленному к родному дому, представился вчерашний вечер со всею его счастливою обстановкой; когда он вспомнил, что было с ним вчера и что теперь, – сердце его снова наполнилось тоскою и отчаяньем; он хотел превозмочь себя, но напрасно: он закрыл обеими руками лицо и так горько заплакал, что слезы в один миг показались между его пальцами. Миша между тем подсаживался к нему то с одного боку, то с другого; задумчивые глаза мальчика не покидали товарища. Наконец он подсел ближе и тихо взял его за обе руки, стараясь отвести их от лица.
– Полно, ты лучше не плачь, право не плачь, – шепнул он, снова наклоняясь к уху товарища, – слышь? как тебя звать-то – ась?
Петя проговорил свое имя.
– Слышь, Петя, не плачь: услышит твой-то, хуже ведь будет! добре сердит, не любит он этого; хуже его нет у нас… уж такой-то злющий!.. Мой смирнее, да и то другой раз за вихор таскает, коли заплачешь… Право, перестань, услышит… Али тебе жаль кого?