Текст книги "ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ"
Автор книги: Дмитрий Григорович
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)
II
ЛАПША И ЕГО СЕМЕЙСТВО
Подъехав к Тимофеевой избе, старый торгаш соскочил наземь, внимательно осмотрел, плотно ли увязана кожа, прикрывавшая товар, и пошел к воротам.
Напрасно искал он веревочки, которая обыкновенно приводит в движение деревянный засов, – засова не существовало, да и не к чему было: целых двух тесин недоставало в воротах, и будь они даже крепко замкнуты изнутри – все равно: каждый мог бы свободно проникнуть во двор. Старик покачал головою, отпер ворота и вступил на тесный топкий дворик; темные кривые столбы, изъеденные снизу сыростью, сверху червоточиной, еле-еле поддерживали серый, полусгнивший соломенный навес, выказывавший голые стропила; плетень огибал двор с трех сторон и составлял заднюю стену навесов; он сваливался фестонами то на один бок, то на другой, так что местами можно было бы рассматривать, что делалось у соседей, если б соседские плетни не отличались крепостью. В задней и самой темной части навеса находились еще ворота; в настоящую минуту они были настежь отворены и представляли посреди темноты, их окружавшей, яркое солнечное пятно, в котором рисовались, как на картинке, узенькая тропинка, протоптанная в крапиве, гряды огорода, изрытые копытами, и в отдаленье – рига, грозившая разрушением. Косые лучи заходящего солнца, обдавая ярким блеском всю эту заднюю часть владений
Лапши, значительно еще скрашивали их пустоту и бедность.
Живые глазки старого торгаша снова перенеслись во внутренность двора; но смотреть было решительно не на что: если и выглядывало кой-где хозяйственное орудие, то все до такой степени было ветхо и запущено, что доброму мужику оставалось только плюнуть или пожать плечами. Солнечные, лучи, проходя сквозь щели плетней и дыры навесов, делали из двора Лапши какое-то подобие старого, брошенного решета. Дерево вряд ли даже годилось на дрова. Осмотревшись еще раз вокруг и видя, что никто нейдет, старик направился к дверям сеней (сени, примыкавшая к ним клетушка и задняя часть избы занимали почти половину двора); в это самое время на пороге сенных дверей показалась высокая худощавая женщина с лицом смуглым и энергическим; на руках ее покоился грудной ребенок.
– Кого тебе, батюшка? – не совсем ласково спросила она, остановясь и раскрывая удивленные глаза.
– Здравствуй, касатка.
– Кого надо? – перебила она уж с явным нетерпением.
– Здесь живет мужичок… Тимофеем звать?..
– Здесь, – как будто нерешительно выговорила она; на лице ее пробежала тень неудовольствия; она не старалась даже скрыть его и промолвила сурово:
– Ты бы, батюшка, коли надобность есть, постучал с улицы, а то прямо на двор влез.
– Я, матушка, не за худым делом…
– Все одно: так лезть, без спросу, не годится – спросил бы прежде…
– Ты, видно хозяйка?
– Хозяйка.
– Дома муж?
– Дома.
С этими словами ворота заскрипели, и на двор вбежали сломя голову две чихающие овцы; с улицы послышался рев, блеянье и топот бежавшего стада, которое только что, вероятно, вогнали в околицу. Следом за овцами показалась молоденькая круглолицая девушка с хворостинкой в руке. Увидя чужого человека, она остановилась, поправила ветхий платок на голове и вопросительно взглянула на смуглую женщину.
– Маша, сходи за отцом, – сказала та, – он никак в ригу пошел: скажи, спрашивают, мол.
Девушка с заметною торопливостью направилась к задним воротам. Профиль ее фигуры резко обозначался в светлом отверстии ворот: ступив на тропинку, где снова осветило ее заходящим солнцем, она без оглядки бросилась бежать по направлению к риге. Видно было, что гости очень давно не заглядывали к Тимофею: появление нового, незнакомого лица приводило хозяйку в заметное недоумение; черные ее брови словно подергивало от внутреннего беспокойства; она глядела на старика такими глазами, как будто старалась дознаться, что могло привести его к ним. Чувство недоверчивости и подозрительности вообще свойственно простому народу, но бедные люди этого сословия присоединяют еще к этим двум свойствам пугливость, иногда вовсе даже ни на чем не основанную, но выходящую, вероятно, из сознания собственного бессилия и ничтожества.
– Надобность, что ли, есть до мужа-то? – спросила она с тою резкостью, которую обнаруживают обыкновенно недовольные, раздраженные люди, поставленные в необходимость скрывать свои чувства.
– Надобности никакой нет, – возразил старик, – только что вот повстречался я ноне зимою с братом мужа, наказывал кланяться.
Трудно выразить, какое действие произвели последние эти слова на хозяйку.
Недовольное лицо ее мгновенно выразило испуг и замешательство; смуглые, энергические черты ее вдруг вытянулись, задрожали и покрылись желтоватою бледностью: но это продолжалось всего секунду; ужас ее мгновенно уступил место выражению злобы и ненависти.
– Так вот ты зачем, – крикнула она, быстро перенося ребенка в левую руку и принимаясь правой махать по воздуху, – ступай, ступай подобру-поздорову… не надыть нам ничьих поклонов, не нуждаемся! Брата нету у нас никакого… Коли кланяться велел, стало, насмех… Ступай, ступай! Отколева пришел, туда и ступай! Мы не нуждаемся…
– Я этих делов ваших не знаю, – перебил старик, ошеломленный этим потоком неприветливых слов. – По мне, пожалуй, пойду… Сказала бы: не надо – и делу конец; без крику эвтого ушел бы… Я ни в чем этом не причастен… потрудил только себя, к вам зашел, вас же жалеючи…
– Всех не пережалеешь, батюшка! мы и в этом не пуще чтобы нуждались, – возразила она как бы тоном оскорбления, но с меньшею, однакож, запальчивостью.
Кроткий, почтенный вид старика, очевидно, обезоружил ее; кроме того, и ребенок на руках ее от сильного движения и крика матери проснулся и заплакал.
– Все это ваше дело, на том, стало, и быть; но только серчать так-то не надо бы… Вам же хотел послужить, а выходит, чуть взашей не вытолкали. Ну, спасибо, касатушка, спасибо…
Сказав это, старик, красное лицо которого превратилось в багровое, поправил шапку и готовился уже повернуть к воротам, когда глаза его встретили Тимофея (так по крайней мере подумал старик). Тимофей торопливо ковылял по тропинке, сопровождаемый круглолицей девушкой.
Один вид приближавшегося мужика невольно уже как-то приводил на память данное ему прозвище. Нельзя сказать, чтоб он был чрезмерно тощ, белокур и длинен; но все существо его, казалось, насквозь проникнуто переминаньем и мямленьем.
Ногами передвигал он довольно скоро, но они выступали нерешительно, путались и бились друг о дружку; туловище его с узенькою, глубоко впалою грудью и руки словно повиновались движению ног и колыхались без всякой видимой цели; лицом он был, как говорится, беден, то есть худощав и невзрачен; оно сохранило желтоватый, болезненный вид, к чему примешивалось еще выражение какого-то беспокойного ожидания и пугливости. Он выступал вперед несколько наискось, бочком, на манер того, как ходят раки, тяжело кашлял и часто выпрямлялся, чтоб перевести одышку; даже зрение его казалось слабым: он щурил глаза, словно глядел на солнце. Ему было лет сорок пять с небольшим, но волосы его заметно уже начали вытираться на макушке; мягкие, как пух, но плоские, как трава, они свешивались длинными жиденькими прядями до бороды, которая была так редка, что позволяла различать очертание рта и острого, выдавшегося вперед подбородка. Словом, это был совершеннейший тип бессилия и слабости. Физическое бессилие, казалось, соответствовало в нем и нравственному. При взгляде на Тимофея приходила невольно следующая мысль; как это могло статься, чтоб у такого человека было такое множество детей? Достойно замечания, что большею частию люди этого рода, которые готовы, кажется, сейчас распасться на куски и еле-еле живы, производят почти всегда многочисленное поколение. Одна черта резко только и обозначалась во всей наружности Тимофея: то были брови; они отличались густотою и чернотою; но эта самая особенность служила, казалось, к тому лишь, чтоб окончательно досказать характер внешнего и внутреннего бессилия, проникшего все существо этого человека.
Вступая в разговор или даже слушая кого-нибудь, он усиленно как-то приподымал то одну бровь, то другую, иногда даже обе вместе: он точно призывал на помощь какую-то небывалую силу и внутренне старался ободрить себя.
Разварная наружность Тимофея, вероятно заслужившая ему прозвище Лапши, поражала своим контрастом с наружностью его дочери, шедшей рядом; она не была хороша собою, но вся фигура ее дышала необыкновенною подвижностью и оживлением; в смуглых чертах девушки отражались энергия и ум, которые так резко отличали черты ее матери; черные выразительные глаза, окруженные длинными ресницами, и свежесть румянца, который играл на щеках вопреки стесненному воздуху избы, дыму и худой пище, составляли, вместе с молодостью, всю красоту Маши.
По мере того, однакож, как приближался Тимофей, лицо торгаша принимало выражение обычной веселости.
– Э! знакомый человек! – воскликнул он, как только Тимофей показался под навесом. – Вот не чаял, не гадал! Так, стало, ты самый и есть Тимофей? – подхватил он, выступая вперед, между тем как дочь пошла к матери.
Встреча эта, по неожиданности своей, поразила удивлением и дочь и мать.
– Здорово, брат Тимофей, здорово! Вот господь привел свидеться… не думал, не гадал, что к тебе на двор зашел.. аль не признаешь?
– Как не признать! – начал Лапша протяжным, грудным голосом, но вдруг закашлялся, схватился обеими руками за грудь и замотал головою.
Весть о приходе незнакомого человека, видно, еще сильнее взволновала его и потревожила, чем жену. Руки и ноги его дрожали.
– Как же! я тебя знаю, – продолжал он тем же нерешительным, робким грудным голосом, – не помню вот только, как звать…
– Неужто забыл? – простодушно воскликнул старик, откидывая голову назад, причем макушка его шапки съехала ему на глаза. – Дядю-то Василья забыл! И то сказать, много время прошло… Ах, Тимофеюшка, Тимофеюшка!.. А я, признаться, совсем уж было идти хотел… Хозяйка твоя добре на меня взъелась, так вот и рвет, со двора гонит… Мы, слышь, тетка, с мужем-то старые знакомые, – подхватил он, обращаясь к жене, которая с выражением удивления переносила глаза от гостя к мужу,
– два года будет зимою… кабы не он, добрый человек, напался, я бы совеем и с возом-то доселева в Оке сидел: он, спасибо ему, подсобил… только нас двое тогда и было… С обозом, никак, ехал тогда!..
– С обозом, – возразил, едва оживляясь, Тимофей, – от своих поотстал тогда… под Каширой; точно, сошлись на реке… ты мне еще тогда целковый-рубль дал… за хлопоты…
– Что поминать об этом! Я век должен тебя помнить: кабы не ты…
– Да ты спроси у него, зачем пришел, – нетерпеливо перебила жена, выразительно указывая мужу на гостя. Тимофей замигал глазами.
– Кабы знал я примерно обо всех этих ваших делах, лучше бы и говорить не стал; как перед богом, не стал бы! – начал старик. – Вот что, брат Тимофей, слышь: ноне зимою, ехамши под Алексиным, повстречал я твово брата; больше ничего; велел только кланяться…
Весть о брате произвела на Тимофея совершенно другое действие, чем на жену его: он не пришел в негодование, а, напротив, окончательно уже раскис; руки его опустились, голова свесилась – он весь опустился, как будто держался прежде помощью костылей, и костыли эти вдруг отняли.
– Что за диковина, право! Я, признаться, ума не приложу, о чем уж вы больно так сокрушаетесь, – сказал старик, разводя руками. – Знамо, худой человек, ну… ну, и бог с ним! Что слава-то худая, ну так что ж? Худые дела с ним и останутся – брат за брата не ответчик ни перед кем…
– Главная причина, – робко проговорил Тимофей, – на деревне проведают…
– Это о чем?
– О том вот, что жив-то он и кланяться мне велел…
– Ну, брат Тимофей, в эвтом, признаться, виноват, погрешил. Главная причина, не знал я ничего об этих ваших делах, – произнес торгаш, – как быть-то! Начал спрашивать, где, мол, такой Тимофей живет, так и так, от брата, говорю, поклон привез… стали расспрашивать: тары-бары… ну, признаться, маненько, того… об этом потолковали… Ты не взыщи на мне, потому не знал я ничего этого…
– Проходу теперь не дадут! – проговорил Лапша, ударяя об полы руками с видом крайнего замешательства.
Все это, очевидно, столько же неприятно было жене, сколько и мужу.
Неудовольствие ее особенно высказывалось взглядами, которые не переставала она бросать к той стороне двора, где располагались уличные ворота; она передала, наконец, ребенка дочери и нетерпеливо пошла к воротам; увидя нескольких баб, с любопытством смотревших к ней на двор, она выместила на них всю свою досаду.
– Ну, что стали?.. народ только тешить, – с сердцем сказала она, возвращаясь на двор, обращаясь к гостю и мужу, – коли есть о чем толковать, ступайте в избу!
– Зайди, добрый человек, – проговорил Лапша, переминаясь.
– Я бы ништо, пожалуй; время к вечеру, уж солнце садится… ехать погодить надо до завтра, – простодушно вымолвил старик, – опасаюсь вот только насчет воза, как будто на улице оставить не годится… не тронули бы…
– Пожалуй, дочка поглядит, – сказал Лапша.
– Погляди, касатка, пока с отцом посижу, – подхватил старик. – Оченно уж, вижу, убивается… надо, примерно, поговорить с ним… Хоша я и не причинен, а все как словно через меня дело-то вышло…
Девушка укутала ребенка в ободранную отцовскую овчину, висевшую на плечах ее, и, обменявшись взглядом с матерью, пошла к воротам. Катерина (так звали
Тимофееву хозяйку) последовала за мужем и гостем. Войдя в избу, маленькую, тесную и курную, с почерневшей печью в левом углу, старик набожно перекрестился перед иконами.
В настоящую минуту в избе было очень светло; кроме того, что низенькие окна, обращенные к западу, пропускали красноватый блеск огненного заката, последние солнечные лучи, скользнув из-под длинных багровых туч, играли– на правой стене; эти солнечные пятна, принимавшие вид пылающих угольев, разливали по всей избе золотисто-желтоватый полусвет, так что легко было различить предметы в самых дальних углах. В одном из них старик увидел женскую фигуру, сидевшую на лавочке.
Приняв ее за родственницу хозяев, он поздоровался.
– Не взыщи, касатик, она ничего не смыслит, умом повредилась, – сказал
Лапша.
– С чего ж так?
– Так уж, видно, господу угодно, – подхватила Катерина, с явным намерением прекратить дальнейшие расспросы.
Гость сделал вид, будто остался доволен объяснением, но воспользовался первым удобным случаем, чтобы снова глянуть в угол. Безумная, которой всего было лет тридцать, сидела, поджав ноги и положив подбородок на колени; в руках у нее было полено (истертое и почерневшее полено от долгого пребывания в руках); оно было обернуто в тряпье; прижав полено крепко к груди и укачивая, как ребенка, она не переставала бормотать что-то скороговоркою под нос. Старик невольно покачал головою, но, встретив взгляд хозяйки, поспешил сесть на лавку подле Тимофея, который, казалось, все еще не успел оправиться от смущения: складки худенькой рубахи сильно изменяли дрожавшим рукам и коленям; усиленно приподымая то одну бровь, то другую, он, видимо, старался ободрить себя; наконец после долгого переминанья на одном месте, после взглядов, направленных к жене, которая прибирала что-то у печки, он кашлянул несколько раз и как бы собрался с духом.
– Где ж это ты… говорил, где… хм! хм! вишь одолел, проклятый… почитай… гм! почитай с самой вот осени… Где это ты… с ним встрелся? – добавил он, сопровождая каждое слово пугливым взглядом, обращавшимся то к жене, то к гостю.
Катерина мгновенно отошла от печи и, судорожно скрестив на груди руки, нахмурив брови, остановилась подле разговаривавших. Гость очень охотно приступил к рассказу.
С первых же слов безумная перестала бормотать и подняла голову, едва прикрытую платком, из-под которого вырывались в беспорядке пряди белокурых волос; сначала она исключительно как бы занималась рассматриванием незнакомца; мало-помалу блуждающие голубоватые глаза ее остановились на одной точке, и лицо осмыслилось выражением страха; ноги ее свесились, шея вытянулась; с каждой секундой делалась она внимательнее; с именем Филиппа она задрожала всеми своими суставами и с выражением неописанного страха скрыла полено под лохмотья одежды.
Присутствующие так были заняты своими собственными мыслями и соображениями (старик не отрывал живых глаз своих от Катерины и ее мужа), что не замечали происходившего в углу, где сидела сумасшедшая. Рассказчик дошел таким образом до Степки, сына Филиппа. При этом в избе раздался вдруг такой крик, что старик, Лапша и его жена несколько секунд стояли как громом пораженные. Когда они опомнились, безумная лежала уже на полу, рвала на себе волосы, страшно колотилась головою оземь; посреди рыданий ее, от которых должна бы разорваться на части грудь ее, слышалось имя Степки, сопровождаемое всякий раз болезненно-мучительным стоном, как будто она умирала. Катерина бросилась к ней со всех ног.
– Дунюшка! Дуня! – заговорила она, придерживая ее одною рукою за голову, тогда как другая рука осеняла безумную крестным знамением, – Дуня! полно, касатка!.. Христос с тобою!.. Послушай только меня, – подхватила она с особенною торопливостью, – слышь: Степку привели! там, в огороде стоит, сердечный… тебя дожидает… подь к нему, болезная, подь… Вот погляди-кась, вот этот самый дедушка привез его, на дороге нашел… большой такой стал… погляди-тка… подь к нему, родная, подь! – продолжала она, стараясь приподнять больную и время от времени высвобождая руку, чтоб привести в порядок рассыпавшиеся ее волосы.
Дикое отчаянье Дуни, которую Катерина продолжала крестить и всячески успокаивать, перешло мало-помалу в притупленное внимание; вытянув шею с раздувшимися жилами и как бы прислушиваясь к отдаленным звукам, она не отрывала глаз от двери. Немного погодя она неожиданно встала на ноги и быстро побежала из избы, так что хозяйка едва успевала за нею следовать.
– Что за причина такая? – спросил старик, все еще находившийся под впечатлением удивления.
– Да вот с того самого дня, как брат увел парнишку, с того дня и повредилась…
И прежде-то была как словно не в своем разуме… житье добре горькое было ей от мужа-то, а как увел парнишку, ну и совсем повихнулась, – проговорил Тимофей расслабленным тоном.
– Эка горькая, подумаешь! Стало, она у вас и живет?
– У нас; хозяйка пожалела, взяла… ничего ведь не сделаешь! – добавил
Лапша.
– Что ж? доброе дело! вас за это господь не оставит. А я, признаться, Тимофей, маленечко того… погрешил против жены твоей, не знал я в ней такой добродетели…
Уж очень с начатия-то она на меня взъелась, так вот и рвет!.. Теперь все у меня на виду, как есть, приметно… баба, значит, точно, душа в ней есть… хорошая, должно быть, баба…
Вместо ответа, Тимофей приподнял только брови и свесил голову. Дядя
Василий с минуту поглядел на него молча, встал и подошел к окну, в котором все еще горело зарево заката.
– Я, брат Тимофей, все насчет, то есть, воза сумневаюсь, – молвил он, прикладывая красное добродушное лицо свое к стеклу и наклоняя набок голову, чтоб удобнее взглянуть на воз, – не напроказили бы там; время праздничное, народу много добре на улице-то.
– Ты бы его к нам на двор свез, – сказал Тимофей, которого более еще, чем старика, беспокоила мысль, что воз стоит у ворот.
Обращая на себя внимание стоявших на улице, воз невольно приводил на память причину посещения старого торгаша; о Филиппе начали уже забывать – и вот снова подымутся толки о нем. Этого весьма основательно опасался Лапша.
– Ничего, можно, пожалуй, и на двор свезти, – сказал старик, – я уж заодно бы у вас и ночевать остался. Куда теперь поедешь?.. Все одно, надо же где-нибудь… ты человек знакомый… сенцо у меня свое есть; а коли потребуется насчет, то есть, себя, я не то, чтобы… я заплачу как следует…
С этими словами вошла Катерина. Проводив Дуню, она, видно, зашла взглянуть на дочь, потому что ребенок снова находился на руках ее. Старик тотчас же передал ей свое намерение и, приняв минутное молчание хозяйки за согласие, суетливо вышел на улицу, которая из конца в конец оглашалась веселыми кликами игравших детей и песнею хороводниц.
III
РЕБЯТИШКИ
Спустя некоторое время на дворе заскрипел воз и послышался голос старика.
Когда немного погодя Тимофей и жена его явились на двор, лошадка дяди Василья была уже выпряжена, а сам он суетливо развязывал кожу, прикрывавшую товары; он не переставал болтать с Машей, которая стояла подле. Солнце уже село, но над самым двором висело круглое румяное облако, которое делало предметы яснее и давало всему двору больше света, чем в иной полдень. С первых же слов старика Катерина и ее муж узнали, что он непременно настаивал на том, чтоб девушка взяла от него платочек на память.
– Что ты, батюшка, что ты! господь с тобою! – торопливо сказала мать, – она к этому непривычна, не надоть нам ничего… мы не из того тебя пустили.
– Нет, уж ты, матушка, не замай, брось, оставь ты это дело… уж это моя, примерно, забота… Как же, слышь, – подхватил он, принимая шутливо-озабоченный тон, – слышь, девки поют на улице, играют, потешаются… ну, знамо, и ей хочется – человек молодой! все любезнее будет, как новенький-то платочек повяжет… Ну, вот тебе, красавица, не побрезгай, возьми, – заключил старик, тряхнув пестрым бумажным платком и подавая его девушке, которая не трогалась с места.
– Мне… не надо, – проговорила она нерешительно, взглядывая на мать.
– Бери, бери; что уж тут! Бери, коли дают, – сказал старик, добродушно посмеиваясь.
– Ну, что ж! возьми, когда так… когда по душе дает, – сказала мать, обращаясь к дочери, которая взяла, наконец, платок, причем щеки ее вспыхнули, а лицо изобразило такую радость, как будто это был первый подарок со дня ее рождения.
– Ну, спасибо тебе, касатик, – подхватила мать, стараясь сохранить какое-то внутреннее достоинство, – нам хоша чужого и не надобно, а коли охота твоя такая, по душе дал, нам обижать тебя не приходится; спасибо, кормилец!
Тимофей умильно поглядывал на присутствующих и моргал глазами.
– Как уж и благодарить нам тебя! Не заслужили мы этого, касатик… Платок-то ведь, может, рубля два стоит! – промолвил он, наконец, голосом, словно не ему дали, а он вынужден был дать подарок.
– Есть о чем разговаривать! И весь-то всего гривенник стоит! – перебил старик. – Ты как из Оки-то меня тащил, не на гривенник мне добра сохранил. Вот случай привел хошь дочку твою потешить. Ну, что ж ты стоишь, красавица? Ступай, покажься на улице-то… вишь песни как знатно играют – и ты поди! – промолвил он, обращаясь к Маше.
– Что ж? сходи, поди, – сказала мать.
Маша как будто не решалась, совестилась, наконец вошла в избу; минуту спустя она явилась на дворе, повязанная новым платочком, и быстро юркнула в ворота.
– Много у вас детей-то? – спросил старик, провожая ее глазами.
– В чем другом, батюшка, в этом, кажись, нет недостатка: семья большая, – возразила Катерина, и первый раз на губах ее появилась улыбка.
– О-ох! – тоскливо простонал Тимофей.
– Ну, что охаешь-то? ох да ох! – смеясь, сказал старик, делавшийся веселее по мере того, как ознакамливался с хозяевами. – О чем? что детей-то много? Это значит благословение божие.
– Шестеро человек! – произнес Тимофей с таким сокрушенным видом, как будто сам произвел их всех на свет и вторично предстояло ему родить их.
– Ты бы вот, Тимофей, на жену-то поглядел лучше… вишь: разве она ими скучает? а чай, больше твоего об них сердце-то болит; право, так! – добавил старик, указывая на Катерину, которая в это время высоко подымала обеими руками младенца и заставляла его смеяться.
Дядя Василий хотел было что-то еще сказать, но прерван был звонким лаем, раздавшимся у самых ног его. Обернувшись назад, он увидел маленькую, шершавую, черную собачонку с стоячими ушами, вострой мордочкой, украшенной двумя желтыми крапинами над глазами и коротенькими кривыми передними ногами, расположенными как у танцмейстера; лай ее звенел, как тоненький колокольчик; шерсть на спине стояла торчмя, а хвост закручивался, вероятно от злобы, таким тугим кренделем, что, казалось, не было силы, которая могла бы его выпрямить. Застигнув врасплох чужого человека на своем дворе, она, без сомнения, вцепилась бы в икру его, если б вслед за ее появлением в воротах не раздались четыре тоненькие голоска, которые разом закричали: «Волчок! Волчок!»
Волчок тотчас же задвигал своим кренделем и полетел навстречу четырем мальчуганам, входившим во двор. Трое из них были еще очень малы – лет пяти, шести и семи; ручонками, вынутыми из рукавов, болтали они за пазухой, которая до того была набита всякой всячиной, что животы их казались втрое толще обыкновенного; одежда их, ноги с засученными выше колен штанишками и самые лица до того были выпачканы свежею грязью, что мать раскрыла только глаза и отступила. Четвертый мальчик был лет девяти, с продолговатым оживленным лицом и черными умными глазами – вылитый портрет матери; но энергические, несколько резкие черты Катерины, перейдя к сыну, как бы смягчились и во многом напоминали отца. Одежда его, состоявшая из рубашонки и штанишек, также засученных выше колен, была, однакож, чище и показывала в нем бережливость и даже внимание к самому себе; но пазуха была так же туго набита, как и у братьев.
Увидя незнакомого человека, первые три мальчика остановились сначала как вкопанные, потом бочком стали подбираться к матери и вдруг разом обхватили ее юбку; старший между тем поглядывая на старика и желая, вероятно, показать себя перед ним, топал ногою и посвистывал с самым серьезным видом, призывая Волчка, который снова заливался на гостя. Пронзительный лай Волчка мгновенно превратился в ворчливое визжание, потом Волчок подбежал к мальчику, прыгнул ему на грудь передними ногами и, развернув свой крендель, принялся мотать им во все стороны самым дружелюбным образом.
– Поди ж ты – а! вишь как его слушает! Сейчас отошла; а поди злющая какая!
– вымолвил, посмеиваясь, старик.
– Нельзя же, – возразила повеселевшая мать, – она знает своего хозяина…
Щенком взял; ноне зимою замерзлого, почитай, в дом принес, под плетнем где-то нашел… Уж такая-то о нем забота: хлебца дашь, и тот пополам делит; ну, она и слушает.
– Это значит свово благодетеля почитает, добро его помнит… Эки вы, право, ласковые, добродушные какие! собак, и тех жалеете…
– Ах, отцы вы мои! да где ж это вы были-то? – заговорила вдруг Катерина, оглядывая парнишек, жавшихся у ее юбки, – смотри, как выпачкались!.. чумазые какие! Где вы были-то? Не отмоешь никак… так, смотри, теперь и останетесь.
– Ничего не сделаешь! – проговорил Тимофей голосом, как будто в самом деле нечего уже было делать, и дети его весь век останутся облепленными грязью с головы до ног.
– Где ж вы были-то? в лесу, чай?
– В лесу были, да очень добре вязко, не обсохло, – сказал старший мальчик, щелкая пальцами над головою Волчка.
– Отцы вы мои! глянь-кась, чего только не нанесли! – подхватила мать, отрывая поочередно от юбки то одного, то другого и начиная вытряхивать пазухи, из которых посыпались наземь камешки, трава, мох, прошлогодние жолуди и кусочки цветной глины, которую в изобилии находят в ручьях окрестных мест.
По окончании этой операции мальчуганы, дико смотревшие на гостя, снова припали головами к подолу матери.
– Эки молодцы какие! – смеясь, воскликнул старик, – право, молодцы! вот хошь бы этот пузан какой! – добавил он шутливо, тыкая пальцем в живот одного из них.
Но ребенок затрясся всем телом, открыл рот, закричал благим матом и затопал ногами.
– Полно, Костюшка! чего запужался, глупый? не бойся…
– Постой, постой! у меня вот тут есть штука такая… сейчас обзнакомимся, – вымолвил старик, направляясь к возу. – Костюшка, глядь-кась, что у меня? ась? – заключил он, подавая глиняный свисток, устроенный в виде какой-то фантастической утки.
Заслышав голос старика, обращенный уже к нему собственно, Костюшка еще глубже нырнул головою в юбку и не прежде, как когда раздались восклицания его братьев, решился выглянуть одним глазком из своей засады.
– Ну, уж нечего, видно, делать, надо и других потешить, чтоб завидки не брали, – промолвил дядя Василий, снова направляясь к возу, между тем как
Костюшка пялил глаза свои навыкат, рассматривая дудку, а мать рассыпалась в благодарностях.
Получив каждый по дудке, мальчуганы один за другим выпустили из рук подол матери, сбились в кучку, с минуту заглядывали друг другу в руки, потом приставили дудки ко рту и вдруг наполнили двор неистово дикими трелями, так что две курицы, совсем уже было заснувшие под навесом, стремительно ринулись наземь и, растопырив крылья, забегали как угорелые по всем углам.
– Ну, а ты, глазун, что на меня смотришь? – подхватил дядя Василий, потряхивая головою перед старшим мальчиком, ласкавшим Волчка, который присмирел, хотя все еще взвизгивал, когда старик подходил к детям, – вот тебе; глазун, на, возьми, – добавил торгаш, подавая ему маленький писаный образок, – ты постарше тех, тебе и вещь такая соответственная, – возьми.
Подарок привел мальчика в больший еще восторг, чем подарки, данные братьям; он бросился показывать его матери. Она, повидимому, совсем уже примирилась с гостем; известие, привезенное стариком и так сильно встревожившее ее и мужа ее, было ею, повидимому, забыто. Тимофей кланялся, двигал бровями, кашлял и моргал глазами.
– Эки чудные! за что благодарите… рази я даром?.. вот вы меня за это покормите ужином…
– Душою рады, родной, не взыщи только… у нас ведь хлеб один.
Тимофей с видом бессилия замотал головою.
– А то чего ж еще? Вот! я не привередлив; быть бы только сыту… А эти молодцы забыли, никак, об ужине-то с своими дудками? – добавил старик, указывая на мальчуганов, прыгавших и наполнявших двор визжаньем.
Слово «ужин» напоминало им, однакож, голод, который привел их домой, и они приступили к матери. Катерина пошла в избу и минуту спустя вынесла несколько кусков хлеба, словно отломанных от разных хлебов и собранных в разное время.
Получив по куску, ребятенки бросились к воротам, то кусая хлеб, то дуя в свои дудки.
– А ты что ж, Петя? и ты бы пошел к ним, батюшка! – сказала мать старшему, все еще не отрывавшему глаз от образочка.
– Нет, не хочется, – сказал мальчик, – я в избу пойду…
– Ну, подь, родной, подь, с нами поужинаешь, – сказала мать и, выждав минуту, когда муж и гость вошли в сени, погладила мальчика по головке и оглянула его с выраженьем особенного какого-то самодовольства и нежности.