355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Лихачев » Смех в Древней Руси » Текст книги (страница 8)
Смех в Древней Руси
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:16

Текст книги "Смех в Древней Руси"


Автор книги: Дмитрий Лихачев


Соавторы: Александр Панченко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Не возражая против такого комментария, Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский сделали к нему весьма существенное дополнение: «Три кочерги в руке Прокопия Устюжского явно коррелируют с тремя свечами в руке архиерея при святительском благословении; при этом Прокопий носит кочерги в левой руке и ходит по церквам ночью, а не днем. Поведение Прокопия… предельно приближается к кощунственному пародированию церковной службы и. не является таковым лишь в силу того обстоятельства, что понятие пародии принципиально неприложимо к характеристике юродивых» {71}. Мысль о такой корреляции подтверждена изящным и веским аргументом – поговоркой «Ни богу свечка, ни черту кочерга». Замечу, что вариации в количестве значков не должны нас смущать: архиерей благословляет и трикирием (коррелят – три кочерги), и дикирием (коррелят – две кочерги). Но с чем сопоставима одна кочерга? Быть может, с подсвещни– ком или мануалием? Пожалуй, ее коррелят – воздвизальпый крест (см. ниже).

Однако указанием на фольклорно-обрядовые и богослужебные аналогии интерпретация жеста Прокопия Устюжского не исчерпывается. Древнерусский человек ощущал себя эхом вечности и эхом минувшего, «образом и подобием» преждебывших персонажей мировой и русской истории. Жизненная установка на повторение и подражание в средневековой «культуре памяти» была общепринятой ценностью. Каждый откровенно, в отличие от ренессансной и постренессансной эпохи, стремился повторить чей-то уже пройденный путь, сознательно играл уже сыгранную роль. Всему находились достойные примеры, в том числе и жестам.

«Егда еще был в попех, – рассказывает Аввакум, – приидеко мне исповедатися девица, многими грехми обремененна, блудному делу… повинна… Аз же, треокаянный врач, сам разболелся, внутрь жгом огнем блудным, и горько мне бысть в той час: зажег три свещи и прилепил к налою, ц возложил руку правую на пламя, и держал, дондеже во мне угасло злое разжение» {72}. В сходной ситуации такой жест описан в «Слове о черноризце, егоже блудница не прельстивши умре, и воскреси ю, помолився богу». Оно вошло в Пролог (под 27 декабря) {73}  и в Измарагд {74}, т. е. в книги, с которыми понаслышке или воочию был знаком каждый православный на Руси.

Блудница, побившись об заклад с веселой компанией, отправилась в пустыпю соблазнять отшельника. Плача, она сказала, что заблудилась. Отшельник пустил ее во двор, а сам затворился в келье. «Окаянная возопи: „Отче, зверие мя снедают!". Он же… отверз двери и введе ю внутрь», и началась в нем «брань вражия». «И востав, возже светилник и, разжизаем бысть похотию, глаголаше, яко „творящи таковая в муку имут итти; искушю убо себе зде, аще могу понести огнь вечный". И положи перст свой на светилнице и созже, и не учюяша горяща за преумножение разжения плоти. И тако творя до вечера и до света, сожже персты своя» и т. д.

В мировой культуре эта ситуация и этот жест, вместе или порознь, использовались многократно, от Муция Сцеволы до «Отца Сергия» Льва Толстого. Что касается Аввакума, то мы можем быть уверены, что это не художественный вымысел, что это эпизод не только из его «Жития», но также из его жизни. Такой жест был предписан авторитетными книгами, и Аввакум исполнил предписание, как пристало защитнику русской старины.

Сделаем еще один экскурс в область этикета жестов, чтобы продемонстрировать, сколь прочно вошел он в культурный обиход. В 1669 г. Аввакум писал из Пустозерска боярыне Морозовой: «Глупая, безумная, безобразная, выколи глазища те своим челноком, что и Мастридия». Аввакум имел в виду преподобную Мастридию, девицу из Александрии Египетской, молчальницу и постницу, к которой вожделел некий юноша. Он не оставлял ее в покое, и Мастридия послала за ним: «„Что ти, брате, толико печали и досажения твориши мне?" „Поистинне, госпоже, зело люблю тя"… „Что во мне добро видиши?"… „Очи твои вижу добре, и те мя прелыцаета". Мастридия же, слыша, яко очи ея прельщаета человека, тогда держащи капырюлю свою, еюже ткаша красна, тою абие очи свои избоде» {75}.

Браня свою духовную дочь, Аввакум, конечно, не рассчитывал на то, что она буквально последует примеру Мастридии. Аввакум сердился на тридцатисемилетнюю вдову {76}за какую-то любовную историю. Думаю, что ее героем был живший в морозовских хоромах юродивый Федор, тогдашняя московская знаменитость. Независимо от вмешательства Аввакума этот роман кончился разрывом и враждой. Иначе и быть не могло: между домовитой, несказанно богатой и скупой матерой вдовой и бесстрашным рыцарем юродства, который «вменил во уметы» земные блага, для прочной связи было слишком мало общего – одна приверженность к старой вере. Впрочем, ссылка Аввакума на Мастридию дает нам некоторую дополнительную информацию о Федосье Прокопьевне Морозовой: у нее были очень красивые глаза.

Какой же из древнерусского набора этикетных жестов использовал Прокопий Устюжский? Юродивый предсказывал урожай (или неурожай). Значит, искать образец нужно среди пророческих жестов. Точно такое предсказание исстари связывалось с одной из самых почитаемых царьградских реликвий – с правой рукой Иоанна Предтечи. «Глаголет же ся, в день воздвижения честнаго креста праздника, двизати и сию честную руку архиереом. И внегда двизаеме, овогда простиратися, овогда згибатися ей, да внегда простерта будет, изобилию плодом являтися, внегда окутана будет, пустоши быти и скудости» {77}. Об этом хорошо знал и помнил весь православный мир – даже тогда, когда волею судеб царьградская реликвия попала к мальтийским рыцарям-иоаннитам. Не случайно Николай Спафарий, рассуждая в предисловии «Книги о сивиллах» (1672–1673 гг.) о «чинах пророчествия», упомянул'о ней без пояснений, ограничившись ссылкой на Синаксарь: «Во божественная же и святая проречения относится, и то во Синаксари пишет, о руце Предитечеве, яже егда разпростерта бе, обилие являше; егда же совлеченна бе, глад знаменоваше» {78}. Человек древнерусского воспитания в пояснениях нимало не нуждался.

Мысль о том, что это «проречение» служило образцом для устюжского юродивого, напрашивается сама собою. Видимо, так думал и автор его жития, ибо есть следы ориентации агиографа на проложную статью «Собор… Крестителя Иоанна» (или на какой-то ее вариант). Конечно, об отношениях этих памятников говорить преждевременно, поскольку текстологически они не изучены. Но одна выразительная деталь позволяет предположить, что статья была источником того фрагмента жития, где идет речь о жесте Прокопия.

Оба текста прибегают к созвучиям. Как мы помним, «простертые» кочерги юродивого предвещают «пространство» плодов земных, а «непростертые» – «непространство». Соответственно в Прологе под 7 января: когда рука Иоанна Предтечи «окутана» (сжата, согнута), тогда будет не изобилие, а «скудость». «Хлебная скудость» и «скудость велия», как синонимы «непространства», упомянуты и в житии Прокопия Устюжского, но не имеют созвучных коррелятов. Скорее всего, это родимые пятнышки проложной статьи. Подчеркну, что созвучия – не самодовлеющая инструментовка, а реализация фундаментального принципа эха на уровне звучащей речи. Ср. хотя бы в «Житии» Аввакума и в проложном рассказе о черноризце производные от опорного глагола «жечь»; это не игра словами, это звуковое и письменное отображение философии огня, включая огонь геенны и огонь божественный, очищающий и «росодательный».

Итак, жест Прокопия Устюжского поддается троякому истолкованию. Двум первым третья интерпретация не противоречит, она их дополняет. Это естественно: юродство, как любой культурный феномен, пользуется множеством языков. Если Прокопий действительно ориентировался на руку Иоанна Крестителя, то предсказания юродивого приурочивались к предтеченским праздникам. В народном календаре им сопутствуют гадания об урожае. Это касается дня Ивана Купалы. Это касается также, по-видимому, дня воздвижения креста (14 сентября), когда константинопольские архиереи «двизали» свою реликвию. В народноземледельческом цикле 14 сентября совершается третья встреча осени и начинаются двухнедельные капустенские вечорки. Примечательно, что в пословицах и поговорках церковная и аграрная темы опять-таки объединяются созвучиями: «На Вздвиженье хлеб с поля сдвинулся» – вывозят с поля последнюю копну. У южных славян и у греков, например, в этот день распространен такой типичный магический акт, как сжигание деревьев.

14 сентября уместно «перевернутое», «левое поведение» юродивого, поскольку рука Иоанна Предтечи – правая рука. При священнодействии на всенощной праздника воздвижения употребляется деревянный крест, называемый «воздвизальным», и соответственно юродивый «воздвигает» деревянную клюшку. Кстати говоря, рука Иоанна Предтечи в конце концов попала в Россию. Когда император Павел I стал гроссмейстером Мальтийского ордена, рыцари передали ему ценнейшие свои реликвии, в том числе и эту. Все они вплоть до революции хранились в церкви Гатчинского дворца.

Наряду со случаями, когда агиограф не мог расшифроватькод юродства, мы знаем примеры сознательной ложной расшифровки. Легенда рассказывает, будто бы Василий Блаженный «шаловал» на пиру у Ивана Грозного. Царь милостиво послал ему чашу, а юродивый выплеснул ее в окно, и делал это до трехраз. Царь вознегодовал, «мня его презирающе свое угощение», но Василий утишил страшный государев гнев: «Благоверный царю, не скорби на мое сие смотрительное дело. Не бо тя презирая излих оныя чаши за окно, но пожар залих в Великом Новеграде». Веря и не веря, Иван Грозный послал нарочного в Новгород. Тот узнал, что был большой пожар, что город занялся со всех сторон и жители не чаяли спасения. «Внезапу явися, рекоша, человек наг… ходя по пожару и водоносом заливая, и всюду загаси оное воспаление». Выяснилось, что это видение было в тот день и в тот час, когда Василий «шаловал» в царских палатах.

Рассказ о новгородском пожаре – это явное поновление. Царь разгневался на юродивого вполне резонно. Выплескивая государеву чашу, тот протестовал (ср. раздел «Юродство как общественный протест»). Этот жест имел двоякий смысл – видимый и символический. Во-первых, юродивый отказывался от общения с царем, пренебрегал им. Во-вторых, он грозил ему высшим судом, предрекал, что бог изольет фиал гнева своего. «Пошел первый ангел и вылил чашу свою на землю: и сделались жестокие и отвратительные гнойные раны на людях, имеющих начертание зверя и поклоняющихся образу его. Вторый ангел вылил чашу свою в море: и сделалась кровь, как бы мертвеца, и все одушевленное умерло в море. Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод: исделалась кровь». Первоначальная идея протеста отразилась в вариациях этого рассказа. В одной из редакций Василий «побеже поспешно вон; друзии гнашася за ним, но не возмогоша настигнути, зане прибеже к Москве-реке прямым путем и прешед оную яко посуху и невидим бысть». Это, по-видимому, рудимент утраченного толкования опрокинутой чаши как угрозы царю. Можно предположить, что агиографическая интерпретация возникла по цензурным мотивам. Однако это маловероятно: обличения царей в житиях юродивых – обыкновенное дело. Они есть и в житии Василия Блаженного. Как кажется, агиограф в данном случае руководствовался эстетическими соображениями. Толкуя опрокинутую чашу как протест, как угрозу, он не видел в этом жесте парадоксальности. Вводя рассказ о новгородском пожаре, он создавал парадокс.

Парадокс может вводиться и в описание такого устойчивого и прямолинейного жеста, как «выметание». Раннее упоминание об этом жесте содержат источники времен Василия III. У него еще оставался соперник в борьбе за московский престол – княживший в северской земле Шемячич, последний отпрыск младшей московской линии, которая пошла от сына Димитрия Донского Юрия. Когда Шемячича «посадили в тюрьму, на московских улицах появился блаженный с метлой. На вопрос, зачем у него метла, он отвечал: „Государство не совсем еще чисто; пора вымести последний сор"».

Слов юродивого вполне достаточно для интерпретации «выметания». Это, как правило, очищение («сор за порог»). Так опричники, у которых метла была непременным атрибутом, «выметали» крамолу. Так они демонстративно «выметали» из Успенского собора несчастного митрополита Филиппа Колычева (кстати, в европейских памфлетах самого Ивана Грозного именовали «божьей метлой»). В связи с этим закономерно появление наследовавших Пугачеву самозванцев, которые носили прозвища Метелкин – Пометайло – Заметайло (это были и реальные лица во плоти и крови, и призрачные, чаемые избавители), {79}

Во всем этом нет парадокса. Он появился в эпизоде, связанном с соловецким дьяконом Игнатием, проповедником и практиком самосожжений, который погиб в организованной им палеостровской «гари» 1687 г. Согласно старообрядческим источникам, за двадцать лет до этого Игнатия «вымел» из Соловков инок-юродивый Гурий {80}. Дело было во время знаменитой осады Соловецкого монастыря. Воспользовавшись тем, что пути сообщения с «миром» еще не были перекрыты царскими войсками, Игнатий и несколько его приверженцев ушли из монастыря. Быть может, уход был истолкован сражающимися монахами как измена или трусость. Но со временем, когда дьякон Игнатий Соловецкий сподобился мученического венца, «выметание» стали интерпретировать как спасение, как благословение на будущие подвиги во имя старой веры.

Все юродство, говоря фигурально, это жест – загадочный и парадоксальный. В зрелище жест выполняет коммуникативную функцию: с помощью жеста юродивый, подобно миму, общается со зрителем. Но иногда жест становится игровым, парным. Лицедей бросает каменья в толпу – толпа отвечает ему тем же. Для глаз это повторяющийся жест, но для разума – контрастный (вспомним о символическом толковании этой кинетической фразы юродивого). Контраст может быть и зрелищным. Юродивый смеется – и это, по видимости, грех для подвижника, а зритель, если в нем есть хоть крупица нравственного совершенства, должен плакать, как плачет юродивый наедине с собой.

Один из словесных стереотипов, вызванных к жизни юродством, звучит так: «Во дне убо посмеяхся ему (миру,—А. П.), в нощи же оплакаа его» (ИРЛИ, Древлехранилище, коля. В. Н. Перетпа, № 29, л. 524). Хочу еще раз напомнить, что тот юродивый, о котором идет речь в этой книге, – прежде всего юродивый литературный, персонаж житий и легенд, Реальный юродивый мог плакать и перед зрителем. Аввакум вспоминал о юродивом Афанасии: «Плакать зело же был охотник: и ходит и плачет. А с кем молыт, и у него слово тихо и гладко, яко плачет» (Житие протопопа Аввакума…, с. 100). О роли смеха в юродстве см. в разделе «Юродство как общественный протест».

Юродивый наг и безобразен, а толпа обязана понять, что в этом скудельном сосуде живет ангельская душа. Выше уже отмечалось, что это безобразие согласовалось с раннехристианским идеалом, когда христианство еще не примирилось с красотой, с изящными искусствами, когда плотская красота считалась дьявольской. Конечно, ни зрители, ни юродивый не знали этой древней традиции. Они могли также не учитывать того, что юродство как бы повторяет крестный путь спасителя, ибо эта мысль относилась к сфере богословия, доступной далеко не каждому. Но общая посылка, на которой произросло юродство, была более или менее очевидной для всех: красота и тело – ничто, нравственность и спасение души – все. Цель юродивого – благо, польза, личная и общественная. Впрочем, как уже отмечалось (см. раздел «Древнерусское юродство»), благо никак не вытекает и из безобразия, и это – также один из парадоксов юродства.

Для понимания феномена этот парадокс небезразличен. Будучи полемически заострено против общепринятых, «филистерских» норм поведения, выставляемое напоказ телесное безобразие преследовало духовно-нравственные цели. Однако в то же время оно подчеркивало уникальность юродства в системе средневековых зрелищ. Юродство ярким пятном выдавалось на фоне официальных действ, церковных и светских, с их благопристойной красотой и торжественным чином. Но даже в сравнении с народным карнавалом, со скоморошьими представлениями, где царило безудержное веселье, юродство потрясало зрителя. Самое безобразное зрелище претендовало на роль зрелища самого душеполезного.

На поверхностный взгляд, все эти противоречия могли быть устранены без особых затруднений: ведь достаточно зрителю осознать, что на юродивом почиет благодать, как все игровое действо разрушается. Швырянье каменьев и плевки не будут возмущать толпу, нагота не будет резать глаза, а эпатирование безнравственностью не оскорбит чувства приличия. Казалось бы, проникнуться таким настроением легко: к синодальному периоду православная церковь почитала несколько десятков юродивых, и если не полные жития их, то службы и проложные памяти были отлично ведомы рядовым прихожанам. В службах повторялись мотивы «биения, и укорения, и пхания от невеглас», и богомольцам следовало бы раз навсегда понять свою вину. И все-таки время текло, а «безумные человеки» не хотели ничему научиться. В чем тут дело, отчего драма юродства разыгрывалась веками, отчего занавес опустился только при Петре, когда Синод перестал признавать юродивых подвижниками?

Один из основных постулатов церкви гласит, что святость может быть установлена лишь по смерти, если бог почтит подвижника посмертными чудесами и, исцелениями. В этом отношении юродивый подобен затворнику, пустыннику или столпнику. Но при жизни он отличается от них, и отличается очень сильно. Если самая благочестивая жизнь – еще не порука святости, то бесспорно по крайней мере, что такая жизнь благочестива в глазах окружающих. О юродивом же до его смерти ничего опреде-ленного сказать нельзя. Может быть, это юродивый «Христа ради», а может быть – мнимоюродивый, и тогда позволительно обращаться с ним так, как обращались с Прокопием устюжские нищие: «Иди ты да умри, лживей юроде, зде бо от тебе несть нам спасения!».

Лжеюродство становилось предметом церковных установлений. В указе патриарха Иоасафа от 14 августа 1636 г. «о прекращении в московских церквах разного рода безчинств и злоупотреблений» сказано: «И во время же святаго пения ходят по церквам шпыни с безстрашием, человек по десятку и болши, и от них в церквах великая смута и мятеж, ив церквах овоща бранятся, овогда и дерутся… Инии же творятся малоумни, а потом их видят целоумных… а инии во время святаго пения во церквах ползают, писк творяще, и велик соблазн полагают в простых человецех» {81}. Среди прочих в этом указе названы и лжеюродивые, которые сделали из юродства промысел, дающий пропитание. Они рассчитывают на легковерных людей; это они «творятся малоумны, а потом их видят целоумных».

Следовательно, юродству знакомы и подделки. В то же время светские и церковные власти охотно объявляли подделкой и подлинное юродство: когда была нужда расправиться с обличителем, они прибегали к обвинению в лжеюродстве. В таких случаях подвижник лишался неприкосновенности, и с ним можно было делать все, что угодно, – заточать, ссылать, истязать и казнить.

Для толпы распознание юродивого «Христа ради» от мнимоюродивого было по сути дела невозможно. Если рассматривать феномен древнерусского юродства не апологетически, а с позиции здравого смысла, то разница между мистическим преображением и притворством не может быть замечена. Противопоставление юродства лжеюродству было аксиомой для человека средних веков, но при созерцании юродственного зрелища он не был в состоянии решить, кто лицедействует перед ним – святой или святоша, «мудрый безумец» или убогий дурачок, подвижник или притворщик. Поэтому действие юродства с его драматическим, страстным напряжением и парадоксальностью разыгрывалось снова и снова, пока иные времена, иные аксиомы и иные зрелища не отодвинули его в область предания.

ЮРОДСТВО КАК ОБЩЕСТВЕННЫЙ ПРОТЕСТ

Связь юродства с обличением общественных пороков осознана давно. Она постоянно подчеркивалась агиографами, на нее недвусмысленно указывали иностранные путешественники XVI–XVII вв., в частности такой внимательный и вдумчивый автор, как англичанин Джильс Флетчер. Наблюдая русское общество в царствование Федора Иоанновича, Флетчер заметил и особо отметил юродивых: «Их считают пророками и весьма святыми мужами, почему и дозволяют им говорить свободно все, что хотят, без всякого ограничения, хотя бы даже о самом боге. Если такой человек явно упрекает кого-нибудь в чем бы то ни было, то ему ничего не возражают, а только говорят, что заслужили это по грехам… В настоящее время, кроме других, есть один в Москве, который ходит голый по улицам и восстановляет всех противправительства, особенно же против Годуновых, которых почитают притеснителями всего государства… Блаженных народ очень любит, ибо они, подобно пасквилям, указывают на недостатки знатных, о которых никто другой и говорить не смеет» {82}.

В новое время представление о юродивых-обличителях стало одним из стереотипов русской культуры, который утвердился и в искусстве, и в науке. Этот стереотип получил ясное и блестящее выражение в лекциях В. О. Ключевского. «Духовная нищета в лице юродивого, – писал он, – являлась ходячей мирской совестью, „лицевым" в живом образе обличением людских страстей и пороков и пользовалась в обществе большими правами, полной свободой слова: сильные мира сего, вельможи и цари, сам Грозный терпеливо выслушивали смелые, насмешливые или бранчивые речи блаженного уличного бродяги, не смея дотронуться до него пальцем» {83}. Эти слова историка могут служить комментарием к вымыслу художника – к пушкинскому Николке Железному Колпаку. У Пушкина обижаемый детьми юродивый – смелый и безнаказанный обличитель детоубийцы Бориса Годунова. Если народ в драме Пушкина безмолвствует, то за него говорит юродивый – и говорит бесстрашно.

Безнаказанность опять-таки сближает юродивых с европейскими шутами (этот мотив находим уже в «Персевале» Кретьена де Труа).

«Международное право средневековой Европы гарантировало их (шутов, шпильманов, жонглеров,—А. П.) неприкосновенность… Оттуда мотив переодевания шпильманом, жонглером, чтобы проникнуть в неприятельский лагерь, избежать преследования и т. п.» {84}.

Разумеется, безнаказанность юродивых-обличителей была скорее идеальной, нежели действительной. На практике право поругания мира признавалось и уважалось лишь в известных пределах, пока инвективы «Христа ради юродивого» касались «малых сих». Как только они затрагивали интересы сильных людей, положение юродивого становилось двусмысленным и опасным: теперь только от богобоязненности или снисходительности власть предержащих зависела его свобода и даже жизнь. «Иногда случается, – говорит Джильс Флетчер, – что за такую дерзкую свободу, которую они позволяют себе, прикидываясь юродивыми, от них тайно отделываются, как это и было с одним или двумя в прошедшее царствование за то, что они уж слишком смело поносили правление царя» {85}. В первые годы раскола власти казнили нескольких юродивых, защищавших старую веру: на Мезени – Федора, в Холмогорах – Ивана, в Пустозерске – Киприяна, которого полвека спустя выголексинский поэт почтил такой эпитафией:

Киприан добрый в главу усечеся,

за святы юрод дивныя законы.

Восперен мечем, в небо вознесеся,

от бога прият прекрасны короны. {86}

Только один специалист, покойный И. У. Будовниц, оспорил общепринятый тезис о юродивых-обличителях {87}. Он исходил из предположения, что все юродивые были душевнобольные люди, неспособные к сколько-нибудь разумному протесту. Это, конечно, недоразумение. Фактов, доказывающих вменяемость, а также образованность и даже высокий интеллект многих юродивых, более чем достаточно (выше были приведены некоторые из них). И. У. Будовниц оказался в плену предвзятой идеи. Он отказывался верить, что «эти слабоумные с каким-то благим умыслом скрывали свой ум, сознательно выбрав себе уделом подвижничество и муки». Эта точка зрения одностороння и потому неверна. В русской (и не только в русской) истории известно сколько угодно случаев, когда люди здравого ума и твердой памяти покидали семью и благоустроенный домашний очаг – с идеальными целями. Так, между прочим, поступил престарелый Лев Толстой..

Итак, представление о юродивых-обличителях не относится к области исторического баснословия. Однако с научной точка зрения – это всего лишь некая культурная аксиома, постулат не доказанный конкретными исследованиями. Между тем всякое обличение отливается в определенные формы, живет в определенной культурной системе.

В юродстве соединены различные формы протеста. Самый способ существования юродивых, их бесприютность и нагота служат укором благополучному, плотскому, бездуховному миру. Когда юродивый выдерживает изнурительный пост или ходит босиком по снегу, он, конечно, одушевлен прежде всего мыслью о личном спасении. Когда Андрей Цареградский в сильную жару располагается на самом солнцепеке, он подражает Диогену Синопскому, который летом катался в раскаленном песке. Конечно, Андрей мог вообще не слыхать о Диогене. Говоря о подражании, я имею в виду только философские аналогии. Диоген бросает вызов миру, упражняясь в бесстрастии. Поведение Андрея Юродивого воплощает ту же???????? – идею «нечувствительности и презрения ко всем явлениям посюстороннего мира» {88}, только в христианской трактовке. В агиографии эта идея вызывала к жизни поистине потрясающие сцены. Вот как приучал себя презирать телесную немощь Иоанн Устюжский: он «в горящей пещи углие древом, на то устроеном, начат равняти…, и егда изравняв углие зело горящее…, влезе в пещь… и ляже на огни яко на одре». Похожий эпизод есть в житии Исаакия Печерского. «В едину же нощ возжегшу блаженному пещ в пещере, и разгоревшейся пещи, яже бе утла, нача пламень исходити горе утлизнами. Он же, не имея чим скважне прикрыта, вступи босыми ногама на пламень и стояше, дондеже выгоре пещ, таже снийде, ничим же врежден» {89}. Модальность двух приведенных фрагментов различна: Иоанн Устюжский ложится на огонь своей волей, а Исаакий Печерский – по необходимости. Но мотив презрения к слабой и уязвимой плоти присутствует и там, и тут.

Учитывая легендарность этих и подобных сцен, мы все же должны заметить, что «нечувствительность» давалась юродивым нелегко – иначе, впрочем, в ней не было бы искомой нравственной заслуги. Об этом говорят свидетели, которых трудно запо-дозрить в недостоверности. Протопоп Аввакум так рассказывал о страданиях юродивого Федора: «Беспрестанно мерз на морозе бос: я сам ему самовидец… У церкви в полатке, – прибегал молитвы ради, – сказывал: „Как-де от мороза тово в тепле том, станешь, батюшко, отходить, зело-де тяшко в те поры бывает".По кирпичыо тому ногами теми стукает, что коченьем» {90}. °Cимон Юрьевецкий зимой бродил в одной льняной рубахе и босиком, с руками за пазухой (так все же легче). По утрам люди замечали на снегу следы его ступней «и дивляхуся твердости терпения его» {91}.

В этом «отклоняющемся поведении» (именно так определила бы юродство социология) есть не только вызов миру – в нем, как уже было сказано, есть и укор миру, молчаливый протест против благоустроенной и потому погрязшей во грехе жизни. В житии Андрея Цареградского, в этой энциклопедии юродства, говорится, что герой утолял жажду из грязной лужи, троекратно осенив ее крестом: «Аще налезяше лужю калну от дожда бывшу, преклонив колени, дуняше на ню крестом трижды, и тако пиаше» {92}. Любопытна агиографическая мотивировка этой сцены. Проще всего было истолковать ее как иллюстрацию к принципу автаркии мудреца {93}, как наглядное отображение ничем не ограничиваемой духовной свободы подвижника. Но агиограф не пошел по этому «приточному» пути, он мыслил иначе – и, надо сказать, тоньше. Оказывается, Андрей пил грязную воду не из презрения к плоти, а потому, что никто из жителей Царьграда его не напоил. Он питался милостыней, но сам никогда не просил ее – ждал, пока подадут, т. е. позволял творить милостыню. Следовательно, утоляя жажду из лужи, Андрей тем самым укорял немилосердных.

В житии Арсения Новгородского читаем: «Нрав же его…. таков бе:… идеже бо грядяше сквозе улицу, не тихостию, но скоро минуя… И абие прося милостыни… и аще минет чий дом, иже не успеют ему сотворити милостыни напредь, егда хождаше, послежде аще начнут паки и восклицати его и творити подаяние, то убо никако не возвращашеся и не приимаше» {94}. Итак, хотя Арсений в отличие от Андрея Цареградского сам просил милостыню, но он был бесконечно далек от нищенского смирения. Стоило чуть промешкать, и Арсений не взял бы куска хлеба. Агиограф мимоходом замечает, что «неразумнии» поносили юродивого, «мняще его гневлива», в то время как он не гневался на них, он просто учил быть скорым на подаяние.

Богобоязненный хлыновский воевода приглашал к себе домой Прокопия Вятского, а жена воеводы «тело блаженнаго омываше своима рукама и облачаше его в новыя срачицы». Выйдя из воеводских хором, юродивый «срачицы… раздираше… и меташе на землю и ногами попираше и хождаше наг, якоже и прежде. Тело же свое видя от всякаго праха водою очищено, и тогда хождаше в градския бани, и в корчемныя избы, и на кабатпкия поварни, и валяшеся по земли, и тело свое почерневающа, и хождаше якоже и прежде» {95}. Торговые бани, корчемные избы и кабацкие поварни схожи друг с другом по многолюдству. Прокопию Вятскому нужен был зритель, которому он наглядным примером внушал презрение к телу. Этот мотив в житии Прокопия Вятского акцентирован с помощью контраста: перед смертью юродивый «иде на восточную страну возле града в ров и нача… тело свое на снегу отирата во многих местех».

Мотивы укора подробно разработаны в житии аввы Симеона. Он плясал и водил хороводы с блудницами, а иногда говорил какой-нибудь гулящей девице: «Хочешь быть моей подружкой? Я дам тебе сто номисм». Если та брала деньги, он заставлял ее поклясться, что она будет ему верна, а сам и пальцем не дотрагивался до нее. Этот рассказ осложнен темой искушения (если бы Симеон был совсем свободен от плотской похоти, то в егоотношениях с блудницами не было бы нравственной заслуги). «В пустыне, как он сам рассказывал, не раз приходилось ему бороться с палившим его вожделением и молить бога и преславного Никона об избавлении от блудной похоти. И однажды видит он, что преславный тот муж пришел и говорит ему: „Како живешь, брат?". И Симеон ответил ему: „Если бы ты не приспел – худо, ибо плоть, не знаю почему, смущает меня". Улыбнувшись, как говорит Симеон, пречудный Никон принес воды из святого Иордана и плеснул ниже пупка его… и сказал: „Вот ты исцелел"» {96}.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю