Текст книги "Смех в Древней Руси"
Автор книги: Дмитрий Лихачев
Соавторы: Александр Панченко
Жанры:
Древнерусская литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
ЮРОДСТВО КАК ЗРЕЛИЩЕ
Есть ли основание относить юродство к разряду зрелищ? Есть, и притом вполне достаточное. Агиографы настойчиво подчеркивают, что юродивый наедине с собой не юродствует: «В день убо яко юрод хождаше, в нощи же без сна пребываше и моля-=шеся непрестанно господу богу… В нощи ни мала покоя себе приимаше, но по граду и по всем божиим церквам хождаше и моляшеся господеви со многими слезами. Заутра же паки во весь день… исхождаше на улицы градныя и в похабстве пребывая» {52}. Это стереотип, кочующий из жития в житие. Ночью юродивый молится, на людях же – никогда. Эта формула равно употребляется и в этикетных, и в документально достоверных рассказах о юродстве.
В конце XVII в. было составлено краткое житие Максима Московского, который, согласно преданию, был современником великого князя Василия Васильевича Темного. Автор жития, писавший по случаю открытия мощей Максима, не знал о своем герое буквально ничего и оперировал одними штампами. Здесь также есть указанный стереотип: «Во дни по улицам ристаше, похаб ся творяше, в нощи же без ела пребывая, господу богу молящися». (ГБЛ, Румянцевское собр., № 364, л. 327 об.)
В свою очередь вполне каноническую картину времяпрепровождения юродивого Федора находим у протопопа Аввакума: «Зело у Федора тово крепок подвиг был: в день юродствует, а нощь всю на молитве со слезами… Пожил у. меня с полгода на Москве, – а мне еще не моглося, – в задней комнатке двое нас с ним, и много час-другой полежит, да и встанет. 1000 поклонов отбросает, да сядет на полу и иное, стоя, часа с три плачет, а я-таки лежу – иное сплю, а иное неможется. Егда уж наплачется гораздо, тогда ко мне приступит: „Долго ли тебе, протопоп, лежать тово, образумься, ведь ты поп! Как сорома нет?". И мне неможется, так меня подымает, говоря: „Встань, миленький батюшко, – ну, таки встащимся как-нибудь!". Да и роскачает меня. Сидя мне велит молитвы говорить, а он за меня поклоны кладет». (Житие протопопа Аввакума, им самим написанное, и другие его сочинения. М., 1960, с. 99.)
Ночью юродивый – одиночка. Наедине с собой или с доверенным человеком (протопоп Аввакум был духовным отцом Федора) он не безумен. Днем юродивый на улице, на людях, в толпе. «Блаженный же заутра въстав, паки течение деаше, посреде голки глумяся, и прехожаше день весь ни яд, ни поседев нигде же» {53}. «Посреде голки» – это и значит среди толпы, в шуме и суматохе городских улиц и площадей. Легенда утверждает, что Прокопий Устюжский пророчествовал на соборной площади, сидя на камне. На людях юродивый надевает личину безумия, «глумится», как скоморох, «шалует». Всякое людное место становится для него сценической площадкой (поэтому юродство – явление по преимуществу городское). Сборища притягивают юродивого, и он одинаково «шалует» и в кабаке, и в монастыре. Вот как вел себя тот же Федор в Чудовом монастыре: «Он же, покойник-свет, в хлебне той после хлебов в жаркую печь влез и голым гузном сел на полу и, крошки в печи побираючи, ест. Так чернцы ужаснулися» {54}. Перед Аввакумом Федор ничего подобного не делал, ибо личина безумия пригодна только в виду толпы, когда юродивый становится лицедеем.
Описанная Аввакумом сцена находит параллели в скоморошьем репертуаре. В одной из редакций «Моления Даниила Заточника» среди перечня скоморошьих игр читаем: «А ин мечется во огнь, показающе крепость сердець своих». Эта ситуация известна и в смеховой культуре Европы. В Германии XVI в. имел хождение анекдот о старухе, которая каждый день напивалась допьяна. Дети пытались усовестить ее, стращая негасимым адским огнем, но она не желала ничего слушать. Как-то раз, когда старуха валялась пьяной, они рассыпали вокруг нее горящие угли. Придя в себя, старуха подумала, что попала в геенну и объята адским пламенем.
Момент преображения, лицедейства, притворства отчетливо сознавался агиографами юродства – настолько отчетливо, что допускалось сравнение юродивого с профессиональным актером. «Зрителие и слышателие, – пишет автор полного жития Василия Блаженного, – егда коего доблественна страдалца отнекуде пришедша уведят, стекаются множество, иже видети храбрость борбы, и вся тамо телесный и мысленны сопряжут очи, якоже мусикейский художник чюден приидет, и тако подобнии вси такоже исполняют позорище, и со многим тщанием и песни, и гудения послушающе» (это сопоставление – также общее место; оно заимствовано из похвального слова Иоанну Богослову, приписываемого Иоанну Златоусту и включенного в Великие Минеи Четий). Театральность юродства бесспорна, и это не удивительно, потому что стихия театральности вообще очень сильна в средневековой жизни.
«Глубоко важно проникнуться тем незыблемым, на мой взгляд, положением, – писал Н. Евреинов, – что в истории культуры театральность является абсолютно самодовлеющим началом и что искусство относится к ней примерно так же, как жемчужина к раковине… Произведение искусства… имеет в виду эстетическое наслаждение, произведение же театральности – наслаждение от произвольного преображения, быть может эстетического, а быть может и нет… Разумеется, в конце концов и преображение, подобно многим другим способностям человека, становится искусством, но искусством совсем другой природы, нежели живопись, музыка, поэзия, архитектура и прочие искусства».
Театральность может сливаться с искусством, а может быть автономна от него, как юродство. Театральность—'это еще не театр, равно как зрелище – не всегда и не обязательно спектакль. Древняя Русь, как и средневековая Европа, насквозь театральна, хотя Москва до времен царя Алексея Михайловича не знала театра в пашем понимании. Разве не зрелище – парадный царский обед или «шествие на ослята», когда царь под уздцы ведет лошадь, на которой восседает патриарх, а отроки, загодя обученные, устилают им путь разноцветными кафтанами? Разве не зрелище – царская раздача милостыни в ночь на большие праздники, причем приготовления к ней покрыты строгой тайной, хотя она бывает каждый год, в одно и то же время, в раз на-
всегда избранном месте? Вся вообще средневековая культура «обрядна» и зрелищна – и придворная, и церковная, и народная. Человек средних веков – не только наблюдатель, но и участник зрелищ. Он с малых лет получает то, что мы сейчас называем театральным воспитанием.
«Драма родилась на площади и составляла увеселение народное, – писал А. С. Пушкин. – Народ, как дети, требует занимательности, действия. Драма представляет ему необыкновенное, странное происшествие. Народ требует сильных ощущений, для него и казни – зрелище» {55}.
Хотя проявления средневековой театральности чрезвычайно многообразны, однако можно предположить, что старинные зрелища составляли уравновешенную систему. Описание этой системы, установление ее доминант – очень важная и благодарная тема для историка культуры. Надо надеяться, что со временем такая работа будет выполнена, и тогда мы сможем определить место и функции юродства в этой системе. Пока приходится ограничиваться самыми поверхностными соображениями.
Как и всякий средневековый феномен, юродство этикетно: источники не оставляют сомнений в том, что оно состоит из набора устойчивых зрелищных ситуаций. Но при сравнении с церковным обрядом (напомню, что юродство – это христианский подвиг) выясняется, что это этикетность особого рода. Ее можно назвать обращенной этикетностью. Все знают, когда и как совершается «шествие на осляти», заранее до мельчайших деталей знакомы с церемонией крещенского водосвятия и т. п. Актеры меняются, но сценарий остается тем же. Никто не знает, когда и в каких конкретно формах разыграется юродственное действо.
Церковь утверждает «мерность», упорядоченность, благочестивую торжественность. Все это противопоказано юродству, и всему этому юродство демонстративно себя противопоставляет. В церкви слишком много вещественной, плотской красоты – не случайно «Повесть временных лет» говорит, что князь Владимир предпочел греко-православный обряд за красоту. В юродстве царит нарочитое безобразие. Церковь постаралась и смерть сделать красивой, переименовав ее в «успение». Юродивый умирает неведомо где и когда. Он либо замерзает в стужу, как Прокопий Устюжский, либо просто скрывается с глаз людских. Потом случайно находят его тело, и агиографы задним числом придумывают сцену кончины.
Церковь апеллирует не столько к разуму, сколько к душе. Мысль в церковном обряде уступает место эмоции, страсти. Оддако от стократного повторения «вечные истины», на которых покоится обряд, тускнеют, страсть охлаждается и превращается в обыденность. Зрелище юродства как бы обновляет «вечные истины», оживляет страсть. Именно это имел в виду византийский хронист Георгий Кедрин, так пояснявший смысл юродства:
«Так повелел бог и Исайи ходить нагу и необувенну, и Иеремии обложить чресленник о чреслех, и иногда возложить на выю, клади и узы, и сим образом проповедывать; и Осии повелел пояти жену блужения и паки возлюбити жену любящую зло и любодеицу; и Иезекиилю возлежать на десном боку четыредесять и на левом сто пятдесят дней, и паки прокопать стену и убежать и пленение себе приписать и иногда мечь изострить и им главу обрить и власы разделить на четыре части. Но да не вся глаголю, смотритель и правитель словес повелел каждому из сих быть того ради, да не повинующийся слову возбудятся зрелищем странным и чудным. Новость бо зрелища бывает довлетельным учения залогом». {56}
Значит, юродство противостоит рутине. Юродивый «шалует» с той же целью, что и ветхозаветные пророки: он стремится «возбудить» равнодушных «зрелищем странным и чудным». По внешним приметам это зрелище сродни скоморошьему. Но если скоморох увеселяет, то юродивый учит. В юродстве акцентируется внеэстетическая функция, смеховая оболочка скрывает дидактические цели (см. «Юродство как общественный протест»). Юродивый – это посредник между народной культурой и культурой официальной. Он объединяет мир смеха и мир благочестивой серьезности (как в европейском театре средних веков или эпохи барокко объединялись смех и драматизм), балансирует на рубеже комического и трагического. Юродивый – это гротескный персонаж.
Лицедействует не только юродивый. Он – главное, но не единственное лицо представления, которое разыгрывается на площадях и улицах древнерусских городов. Как уже говорилось, юродство обретает смысл только в том случае, если развертывается в толпе, на глазах у людей, если становится общедоступным зрелищем. Без постороннего глаза, без наблюдателя оно попросту невозможно. К юродству неприложимо понятие сценического времени; юродство «всегдашно». Только наедине с собой, как бы в антракте, – ночью, а иногда и днем, если никто не видит, {57}– юродивый слагает с себя маску мнимого безумия. (Повторяю, что речь идет об идеальном, так сказать, юродивом, потому что на практике бывало и по-другому). Без всякого преувеличения можно утверждать, что зритель в картине юродства не менее важен, чем центральный герой. Зрителю предназначена активная роль. Ведь юродивый – не только актер, но и режиссер. Он руководит толпою и превращает ее в марионетку, в некое подобие коллективного персонажа. Как увидим, толпа из наблюдателя становится участником действа.
В этом двуединстве, в определенном ролевом соотнесении юродивого и толпы и состоит, как кажется, основная проблема юродства как зрелища. Конечно, взаимная зависимость лицедея и зрителя здесь не подымается до уровня амебейного исполнения (юродивый – актер, толпа – хор). В жестах и выкриках толпы нет притворства, она реагирует непосредственно и страстно. Это не обряд, не «чин», а эмоциональный отклик. Так рождается своеобразная-игра.
Эта игра исполнена парадоксов; парадоксальность – то качество, которое препятствует «охлаждению страсти». Юродивый устанавливает очень сложные и противоречивые игровые связи с толпой. Иными эти отношения и не могут быть: они парадоксальны изначально, потому что самый «подвиг» юродства парадоксален. Юродивому приходится совмещать непримиримые крайности. С одной стороны, он ищет прежде всего личного «спасения». В аскетическом попрании тщеславия, в оскорблении своей плоти юродивый глубоко индивидуален, он порывает с людьми, «яко в пустыни в народе пребывая». Если это не индивидуализм, то во всяком случае своего рода персонализм. С другой стороны, в юродстве есть черты общественного служения (см. ниже), которые чрезвычайно сильно проявились во времена раскола. Народными заступниками и обличителями венчанного злодея считались и юродивые эпохи Ивана Грозного.
Конечно, реальные юродивые не все были на одно лицо. Иные из них могли и не проявлять особой ретивости в обличениях. Важно, однако, что «поругание мира», забота о нравственном здоровье людей прямо предписаны юродивому. В агиографии это выражено устойчивой формулой, определяющей активную сторону юродства: «ругаться суетному и горделивому миру». Противоречивость юродства очень четко осознавалась в Древней Руси и была зафиксирована даже стилистически в ходячем оксюмороне «мудрейшее юродство». Сходный оксюморон употребил Л. Н. Толстой в дневниковом отзыве о скрипаче Кизеветтере, который послужил прототипом для заглавного героя «Альберта» (запись от 8 января 1857 г.); «Он гениальный юродивый» (Толстой Л. Н, Полн. собр, роч, т. 47. М., 1937, с. 110
Парадоксальностью «подвига» юродивого предопределяется парадоксальность юродственного зрелища. Перейдем к рассмотрению основных парадоксов.
Избирая подвиг юродства, человек «укорение приемяеть и биение от безумных человек, яко юрод вменяем ими и безумен».Это выдержка из жития Исидора Ростовского Твердислова и одновременно стереотипная формула в агиографии юродивых. Вот подходящие к случаю примеры. «Прият блаженный Прокопий (имеется в виду Прокопий Устюжский,—А. П.) многу досаду, и укорение, и биение, и пхание от безумных человек». Об Андрее Цареградском в житии говорится следующее: «Зряще на нь человеци глаголаху: се нова бешенина; друзии же глаголаху, яко земля си николи же без салоса несть… а друзии пхаху его по шии, биахуть его и спинами лице его кропляху, гнушающеся». В цитированной выше похвале Иоанну Устюжскому, которая принадлежит перу С. И. Шаховского, этот стереотип также присутствует: «И ризами не одевается, и на гноищи наг пометается, и от невеглас камением и древесы ударяется».
Обратим внимание на то, что юродивый вовсе не стремится избежать этого «биения и пхания»; так по крайней мере твердят агиографы. Напротив, он безмолвно и даже благодарно сносит побои толпы. Исполненное тягот, страданий и поношений юродство в древнерусских источниках уподобляется крестному пути Иисуса Христа, а сам подвижник сравнивается со Спасителем, – правда, в неявном виде, с помощью «скрытой» цитаты из Псалтыри (СI, 7). Юродивый, пишут авторы житий, «подобен неясыти пустынной», т. е. пеликану, который и в средние века, и в эпоху барокко, и позднее олицетворял Христа: согласно старинной легенде, пеликан вскармливает птенцов собственной кровью, это символическое изображение искупительной жертвы. Если жертва – тело Христа, то и тело юродивого – также жертва:
«Жертвенник свое тело сотвори, в нем же жряше жертву хваления, Аароновы жертвы богоподобнейше и честнейше» {58}. Подражание крестному пути и делает подвиг юродства «сверхзаконным», в представлении агиографов – труднейшим и славнейшим, венчающим лествицу христианского подвижничества: «.. выше естества нашего подвизася».
В чем средневековое богословие видело духовный и нравственный смысл «вышеестественной любви» к кресту? Не вдаваясь в историко-богословские тонкости, попробуем раскрыть этот смысл с помощью наглядного примера, который отыскивается в источнике несколько неожиданном, но тем не менее не случайном – в «Радости совершенной» из «Цветочков Франциска Ассизского» {59}. Не случаен этот источник потому, что Франциск Ассизский, как согласно отмечали разные авторы, – чуть ли не единственный подвижник римско-католического мира, в котором есть нечто от православного юродства.
Однажды зимою Франциск, идя с братом Львом из Перуджи к св. Марии Ангельской и сильно страдая от стужи, так поучал своего спутника: «Брат Лев, дай бог, брат Лев, чтобы меньшие братья… подавали великий пример святости и доброе назидание; однако запиши и отметь хорошенько, что не в этом совершенная радость… Брат Лев, пусть бы меньший брат возвращал зрение слепым, исцелял расслабленных, изгонял бесов, возвращал слух глухим, силу ходить – хромым, дар речи – немым, и даже большее сумел бы делать – воскрешать умершего четыре дня тому назад; запиши, что не в этом совершенная радость… Если бы меньший брат познал все языки, и все науки, и все писания, так что мог бы пророчествовать и раскрывать не только грядущее, но даже тайны совести и души; запиши, что не в этом cовершенная радость… Брат Лев, пусть научился бы меньший брат так хорошо проповедовать, что обратил бы… всех неверных; запиши, что не в этом совершенная радость».
И когда брат Лев в изумлении спросил, в чем же вожделенная «совершенная радость», Франциск так ответил'ему: «Когда мы придем и постучимся в ворота обители… придет рассерженный привратник и скажет: „Кто вы такие?". А мы скажем: „Мы двое из ваших братьев". А тот скажет: „Вы говорите неправду, вы двое бродяг, вы шляетесь по свету и морочите людей, отнимая милостыню у бедных, убирайтесь вы прочь!". И не отворит нам, а заставит нас стоять за воротами под снегом и на дожде… Тогда-то, если мы терпеливо, не возмущаясь и не ропща на него, перенесем эти оскорбления… – запиши, брат Лев, что тут и есть совершенная радость. И если мы будем продолжать стучаться, а он… выйдет и прогонит нас с ругательствами и пощечинами… если мы это перенесем терпеливо и с весельем и добрым чувством любви, – запиши, брат Лев, что в этом-то и будет совершенная радость. И если все же мы…будем стучаться и, обливаясь слезами, умолять именем бога отворить нам и впустить нас, а привратник… скажет: „Этакие надоедливые бродяги, я им воздам по заслугам!". И выйдет за ворота с узловатой палкой… и швырнет нас на землю в снег, и обобьет о нас эту палку. Если мы перенесем это с терпением и радостью, помышляя о муках благословенного Христа, каковые и мы должны переносить ради него, – о, брат Лев, запиши, что в этом будет совершенная радость. А теперь, брат Лев, выслушай заключение. Превыше всех милостей и даров духа святого, которые Христос уделил друзьям своим, одно – побеждать себя самого и добровольно, из любви к Христу, переносить муки, обиды, поношения и лишения. Ведь из всех других даров божиих мы ни одним не можем похвалиться, ибо они не паши, но божий, какговорит апостол: „Что есть у тебя, чего бы ты не получил от бога? А если ты все это получил от бога, то почему же ты похваляешься этим, как будто сам сотворил это?". Но крестом мук своих и скорбей мы можем похваляться, потому что они наши, и о том апостол говорит: „Одним только хочу я похваляться – крестом господа нашего Иисуса Христа"».
В своем аскетическом «вышеестественном» попрании тщеславия древнерусский юродивый идет дальше, чем Франциск Ассизский, в известном смысле он смелее и последовательнее. Он не только покорно, безропотно, «с любовью» к мучителям терпит унизительные поношения – он постоянно провоцирует зрителей, прямо-таки вынуждает их бить его, швыряя в них каменьями, грязью и нечистотами, оплевывая их, оскорбляя чувство благопристойности. Юродивый «задирает» публику, как масленичный дед, он вовлекает ее в действо, делая зрителей актерами. На пути внешней безнравственности он заходит столь же далеко, как и киники. Это видно из поступков Василия Блаженного. Василий, рассказывается в житии, «душу свободну имея… не срамляяся человечьскаго срама, многащи убо чреву его свое потребование и пред народом проход твори».
Для понимания феномена юродства эта сцена, как будто взятая из анекдотов о Диогене Синопском, чрезвычайно важна. Средневековый человек видел в ней не одну непристойность – она вызывала определенные ассоциации из сферы культуры. Ее смысл может пояснить искусство средневековой Европы. В декоративном убранстве готических храмов часто встречается нагая фигура в непристойной позе – на корточках, с руками, упертыми в колени. Эта фигура имеет символическое значение, что подчеркнуто ее местом в декоративных композициях. Например, в церкви св. Иоанна в Гнезне (середина XIV в.) она помещена в окружении пеликана, кормящего птенцов (как мы помним, это прообраз Христа), и лиса, который читает проповедь гусыне (это алчный и хитрый «лжепророк»).
Кого же изображает нагая фигура на корточках? В иных случаях легко догадаться (хотя бы по хвосту), что это дьявол. Недвусмысленная поза дьявола выражает идею нечеловеческой, именно сатанинской гордыни, высокомерного презрения к миру. Иногда фигура только намечена, дьявольских атрибутов нет, и тогда трудно решить, дьявол это или шут.
Дело в том, что храмовая скульптура знает в этой позе и шута, дурака. Шут в колпаке с ослиными ушами сидит на корточках и заголяется (церковь св. Северина в Бордо, XV в.). Под ним шар, увенчанный крестом, – это «держава», символ мира. Тут имеется в виду та же «дьявольская» идея, только переведенная в другой план – в план комической деградации. Русский «шут гороховый» – персонаж того же разряда.
Вот какие ассоциации мог вызывать Василий Блаженный. Но автор жития не считает его поступок шутовством и не видит в нем греховной гордыни, презрения к миру. Он пишет нечто прямо противоположное: юродивый делал это из презрения к телу, «душу свободну имея… яко ангел пребывая, еже беяше яко бесплотен». Иначе говоря, зрелище юродства дает возможность альтернативного восприятия. Для грешных очей это зрелище – соблазн, для праведных – спасение. Тот, кто видит в поступках юродивого грешное дурачество, низменную плотскость, – бьет лицедея или смеется над ним. Тот, кто усматривает «душеполезность» в этом «странном и чудном» зрелище, – благоговеет. Такая двусмысленность (точнее, двузначность, двуплановость) юродства также препятствовала «охлаждению страсти», поддерживала эмоциональный тонус действа. Далее мы увидим, что и другие атрибуты юродства (например, костюм) предусматривают возможность альтернативного толкования.
Юродивого мучают и заушают, хотя должны перед ним благоговеть. Это «парадокс зрителя». Другой парадокс, «парадокс актера», заключается в том, что сам юродивый вводит людей в соблазн и в мятеж, в то время как по условиям подвига он обязан вести их стезей добродетели. Это глубокое противоречие в полной мере осознавалось агиографами, и они делали попытки устранить его или по меньшей мере ослабить. Естественно, что они прибегали к аргументам только богословского свойства. В житиях указывается, что юродивый молится за тех, кто подвергал его «укорению, и биению, и пхапию». Такая молитва, конечно, не может быть примитивно истолкована как обычное, приличествующее всякому христианину исполнение евангельской заповеди о любви к врагам. Сознавая, что сам подвигнул толпу на побои, что грех – на нем, а не на зрителе, юродивый просит бога, чтобы это не было вменено людям в вину. Так пишут агиографы.
Однако такое снятие противоречия условно и недостаточно: эту молитву, как и всякую другую, юродивый творит без свидетелей – либо ночью, либо в душе, так что зрителю-«невегласу» она неведома. Молитва не имеет никакого отношения к уличному действу, к игре, в которой участвуют толпа и подвижник-лицедей: ведь молится уже не юродивый, а человек, снявший личину мнимого безумия. «Блаженный же яко в чюждем телеси все с благодарением тръпяше… и никако же зла досаждающим ему въздавааше, но токмо во уме своем глаголаше к богу: „Господи, не постави им греха сего"… И никто же ведеше добродетельнаго его житиа». Более того, можно сказать, что молится агиограф: ему не дает покоя нравственное противоречие, и он пытается устранить его чисто литературными средствами. Он не понимает, что вместе с противоречивостью юродство потеряло бы то эмоциональное напряжение, ту страстную человечность, которая так для него характерна.
Живая реакция зрителей – непременный элемент всякого смехового действа. «В средневековом театре взаимоотношения между сценой и публикой меняются в зависимости от содержания представления.
Эта смена взаимоотношений между сценой и публикой находится в зависимости также и от отдельных персонажей в спектакле. Серьезные персонажи в спектакле не связаны или мало связаны с публикой непосредственно во время представления. Публика во время их игры только молча наблюдает, скупо выражая свою похвалу или недовольство. Но как только на сцене появляется комический персонаж или когда начнет разыгрываться комическая интермедия, сразу возникает непосредственная связь между подмостками и зрительным залом: актеры обращаются к публике, заговаривают с ней, публика отвечает, и спектакль из игры с публикой переходит в чистую игру, в которой принимают участие и актеры, и публика».24 В житиях мотивам «биения и пхания» придается трагическая окраска. Но, как бы то ни было, ни один юродивый не был убит или искалечен зрителями. Давая волю рукам, публика обращается с ним, как с «рыжим». В побоях нет злобы, это чистая игра.
Идеальный костюм юродивого – нагота. Обнажаясь, юродивый надевает «белые ризы нетленныя жизни». Голое тело больше всего терпит от зимнего холода и летнего зноя и наглядно свидетельствует о презрении к тленной плоти (отнюдь не случайно действие в житиях юродивых протекает большей частью в зимнюю пору): «Мира вся красная отвергл еси, ничтоже на теле своем ношаше от тленных одеяний, наготою телесною Христови работая… Яко же от чрева материя изыде, тако и в народе наг ходя не срамляяся, мраза и жжения солнечнаго николи же уклоняяся».
Нагота – одна из важнейших примет юродства. Задумав юродствовать, человек оголяется. Таков первый шаг на этом поприще Андрея Цареградского. Он взял нож и изрезал свою одежду, предварительно ее снявши, и говорил «словеса некая мутна».
Точно так поступил исихаст Савва Новый, который начал юродствовать на Кипре. Удалившись от спутников, он, «совлекшись всех одежд телесных, даже до покрывавшего тело хитона… так является на остров… произнося известные слова Иова: „Наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда". И вот начинает он обходить… города и села с непокрытой головой, босой и совершенно обнаженный, для всех чужой, лишенный крова, никому совершенно не известный и не знакомый».
Знаменательно, что многие подвижники получали прозвание «нагой». В данном контексте это слово оказывается в одном синонимическом ряду со словом «юродивый». Весьма показательна в этом смысле иконография Василия Блаженного, или Василия Нагого.
Он обычно изображается обнаженным, как и предписывалось иконописными подлинниками: «Наг весь, брада курчевата, в левой руке плат, правая молебна». Любопытно, что живописными средствами старались выразить и нравственную идею наготы – презрение к плоти. На иконах Василий был «телом смугл от солнечнаго горевания».
Однако нагота двусмысленна, ибо нагое тело – тот же соблазн, та же безнравственность. Соблазн наготы ощутим в описании облика Иоанна Большого Колпака, прозванием Водоносец: «Положив на тело свое кресты с веригами железными, а на верху главы своея колпак великий и тяжкий носяше, и у рук своих на перстех колца и перстни медяные и четки дровяные носяще, и терпением своим тело свое сокрушая, Христу работая и злыя же темныя духи отгоняя, и у тайных уд своих колца медные ношаше». °C течением времени иконография «прикрывает» Василия Нагого. Более поздними иконописными подлинниками предусматривается препоясание чресл: «Наг, на чреслах плат, прижат левой рукой, правая к груди».
Нагота – символ души. Так ее понимал Савва Новый, так ее понимали и древнерусские агиографы, которые твердят, что юродивый ангельски бесплотен. Но одновременно нагота олицетворяет злую волю, бесовство, грех. В средневековых гротескных представлениях дьявол всегда является нагим. Заголяется и шут, дурак, который, с точки зрения церкви, также воплощает в себе бесовскую стихию. Следовательно, нагота юродивого опять-таки «двоесмысленна». Этот «костюм» лицедея, как и его поступки, (давал возможность выбора, для одних был соблазном, для других – спасением. Чтобы примирить наготу «Христа ради» и очевидный соблазн, проистекающий от созерцания обнаженной плоти, юродивые пользуются паллиативами, например носят набедренную повязку. Однако совершенно очевидно, что многие детали их костюма никак не связаны с этой паллиативной функцией. Таков «колпак великий и тяжкий» Иоанна Водоносца, таковы медные кольца на его «тайных удах». Это, вне всякого сомнения, актерские атрибуты. Юродивый никого не играет, он изображает самого себя. Юродивый – это актер sui generis, как клоун или конферансье. Костюм юродивого должен прежде всего подчеркивать его особность, непохожесть, выделять его из толпы. Отсюда разнообразие костюмов юродивых, которые удовлетворяют только одному условию – они обязательно экстравагантны.
Однако среди этого разнообразия очень часто мелькает особая «рубаха юродивого». Как она выглядела, мы можем судить по житию новгородского юродивого Арсения. «Ризы же сего блаженнаго, еже ношаше выну, толико видением непотребнй бяху и многошвени и сиротны, яко бы на многи дни и посреде града или на торжищи повержены бы были, и никому же им коснутися худости их ради. Понеже бо беша не от единаго чесого, аще и неисщетнаго рубствования составлены, но всяко от всякаго составнаго, пометнутаго в персть от человек, худоризного лускотования, пришиваемаго им к ветсей единой ризе… Такожде и на главе его покровение шляпное, им дает именно «примирительное» объяснение рубахи юродивого: юродивый надевает ее, чтобы прикрыть срам. Кроме того, рубаха свидетельствует о его добровольной нищете. Но это – плоское толкование. Дело в том, что рубаха юродивого служила также корпоративной приметой. Напомню об известном эпизоде из сочинений протопопа Аввакума, в котором речь идет снова о его духовном сыне юродивом Федоре. Когда Аввакум был заточен в Пафнутьевом Боровском монастыре, его тайно навестил Федор. «И спрашивался со мною: „Как-де прикажешь мне ходить – в рубашке ли по-старому или в платье облещись? Еретики-де ищут и погубить меня хотят. Был-де я в Резани под началом, у архиепископа на дворе, и зело-де он… мучил меня… И я-де ныне к тебе спроситца прибрел: туды ль-де мне опять мучитпа пойти или, платье вздев, жить на Москве?". И я ему, грешной, велел вздеть платье».