Текст книги "Смех в Древней Руси"
Автор книги: Дмитрий Лихачев
Соавторы: Александр Панченко
Жанры:
Древнерусская литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
К этому типу средневекового “государственного смеха” принадлежали и различные маскарады, пародические и шутовские празднества, шутовские шествия, которые любил устраивать Петр и для которых сам часто сочинял программы. Такова была свадьба шута Тургенева в 1695 г., такое же празднество в 1704 г., свадьба шута Зотова в 1715 г. Он сочинял программу для пятидневного маскарада, происходившего в начале 1722 г. в Москве.
Древнерусский смеховой мир в какой-то мере продолжал жить и в XIX в. Одним из таких пережитков было балагурство балаганных дедов. В этом балагурстве мы видим попытки строить по тем же принципам смеховой мир, но мир этот лишен социальной заостренности демократической смеховой литературы XVII в. Балаганный дед высмеивает свою воображаемую жену, свою свадьбу с ней, свои неудачи – в воровстве, в лотерейной игре, в попытках честно работать цирульником, поваром, даже неудачи в своей работе балаганным дедом. Всюду мы видим те же приемы изображения антимира как мира несчастья, неудачи, что и в древнерусских смеховых произведениях, но с одним существенным отличием: в смеховом мире этом начинают играть заметную роль мелкое воровство и мелкое жульничество. То и другое камуфлируется различными иносказаниями. Полицейский участок изображается как бесплатная баня, полицейские – банщики, порка – банное мытье, прутья – банные веники.
“Приходим мы в баню. Баня-то, баня – высокая. У ворот стоят два часовых в медных шапках. Как я в баню-то вошел да глазом-то окинул, то небо и увидел. Ни полка, ни потолка, только скамейка одна. Есть полок, на котором чорт орехи толок. Вот, голова, привели двоих парильщиков да четверых держальщиков. Как положили меня, дружка, не на лавочку, а на скамеечку, как начали парить, с обеих сторон гладить. Вот гут вертелся, насилу согрелся. Не сдержал, караул закричал. Банщик-то добрый, денег не просит, охапками веники так и носит.
Как с этой бани сорвался, у ворот с часовыми подрался” {34}.
Спутанность знаковой системы играет по-прежнему основную роль в изображении антимира. Те же традиционные антиматериалы: рогожи и мочала. Из рогожи шьют одежды, лыком балаганный дед сшивает свою разваливающуюся жену. Весь нищенский поломанный и изношенный скарб описывается как богатый и добротный; “Чайник без крышки, без дна, только ручка одна. Из чистого белья два фунта тряпья; одеяло, покрывало, двух подушек вовсе не бывало. Серьги золотые, у Берта на заводе (Имеется в виду петербургский завод Берта) из меди литые, безо всякого подмесу, девять пудов весу. Бурнус вороньего цвету, передних половинок совсем нету. Взади есть мешок, кисточки на вершок. Берестой наставлен, а зад-то на Невском проспекте за бутылку пива оставлен. Французские платки да мои старые портки, мало ношенные, только были в помойную яму брошенные” (Русская народная драма, с. 131). Все это разыгрывается в балагане в лотерею.
Этими же приемами описываются и гости на “пышной” свадьбе балаганного деда: “Гостей-то гостей было со всех волостей. Был Герасим, который у нас крыши красил. Был еще важный франт, сапоги в рант, на высоких каблуках, и поганое ведро в руках. Я думал, что придворный повар, а он был француз Гельдант, собачий комендант. Еще были на свадьбе таракан и паук, заморский петух, курица и кошка, старый пономарь Ермошка, лесная лисица да старого попа кобылица” (Русская народная драма, с. 130).
“Роспись о приданом” напоминает описание приданого, которое дает балаганный дед за своей дочерью. По принципу “Лечебника, како лечить иноземцев” построено описание балаганным дедом блюд, подававшихся на свадьбе деда, его запасов и пр.
Искусственное убыстрение процессов всегда вызывает “остаточные явления”, которые надолго застревают в развитии. Искусственное убыстрение культурного развития при Петре способствовало тому, что многие характерные черты Древней Руси сохранили свою значимость для XVIII и XIX вв., – тип смеха в их числе.
Однако “остаточные явления” древнерусского смеха в новое время не обладали уже той социальной заостренностью, которой обладал древнерусский смех в XVII в. Балагурство балаганных дедов – это смех ради смеха, лишенное какого бы то ни было сатирического характера шутовство.
ЮМОР ПРОТОПОПА АВВАКУМА
Смеховой, или кромешный, мир, построенный скоморохами и вообще шутниками всех разрядов, был продуктом в основном коллективного творчества. Это – коллективный образ и во многом традиционный. Смеховой мир был порождением того стремления к генерализации творчества, которое было так характерно для фольклора и древнерусской литературы и которое создавало в них “общие места”, “законы”, традиционные представления и традиционные способы выражения. Это было подведением осмеиваемого явления под некий, впрочем, довольно широкий, смеховой шаблон. Наличие этого смехового мира не означало, однако, что юмор весь без остатка сводился только к отнесению к этому смеховому миру встретившихся шутнику тех или иных явлений.
При всей своей традиционности средневековый смех обладает и индивидуальными особенностями. Индивидуальные особенности как бы накладываются на общие явления, свойственные эпохе.
Отметим, кстати, что в своей превосходной книге “Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса” М. М. Бахтин слабо учитывает свойственные тому или иному автору индивидуальные особенности его смеха.
В предшествующих главах мы видели некоторые такие индивидуальные отличия (в частности, особенности комического у Грозного), они естественно умножаются и увеличиваются в силе по мере развития, личностного начала в культуре вообще. В XVII в. резко своеобразным, индивидуальным юмором обладал протопоп Аввакум. Несомненно, им владела крайняя нетерпимость в религиозных вопросах, но он не был при этом мрачным фанатиком, как его часто воспринимают и изображают.
Юмор Аввакума не был началом посторонним его мировоззрению, неким “добавочным элементом” – пусть даже и очень для него характерным. Если для Ивана Грозного юмор был элементом его поведения, то для протопопа Аввакума юмор был существенной частью его жизненной позиции: его отношением к себе в первую очередь и к окружающему его миру – во вторую. Постараюсь объяснить, в чем эта позиция заключалась.
Одним из главных грехов в русском православии считалась гордыня и в особенности сознание своей праведности, непогрешимости, незапятнанности, моральной чистоты. Поэтому таким любимым чтением в Древней Руси были рассказы о “святых грешниках” в патериках и минеях – о грешниках, раскаявшихся и продолжавших осознавать себя грешниками, или о тех, кто совершал подвиги в полной тайне от других, казался другим и считал самого себя величайшим грешником. Типичны в этом отношении житие Марии Египетской, житие Алексея Человека Божия и мн. др. Быть презираемым всеми и чувствовать свою греховность самому – считалось одним из величайших подвигов святого.
В рассказе Киево-Печерского патерика об Исакии Затворнике, восходящем к XI в., бесы соблазняют его тем, что имитируют явление ему Христа. Исакии поверил и попал во власть ликующих бесов.
“Повесть о бражнике” XVII в., в сущности, говорила о том же. Бражник, явившийся после смерти к вратам рая, посрамляет наиболее чтимых русских святых – апостола Петра, чудотворца Николу Угодника и других – единственно своим смирением, сознанием своей свойственной всем греховности (Русская сатира, с. 85–86).
Для Аввакума также одной из самых важных проблем была проблема гордыни – гордости своей праведностью, своим мученичеством. Аввакум всем своим традиционным православным существом противостоял греху гордыни, отвращался от любой формы самодовольства и самоудовлетворенности, стремился не допустить в себе мысли о том, что он морально выше других.
В одном из своих писаний Аввакум говорит: “Так мне надобе себя поупасти, чтобы в гордость не войти” {35} {36} {37}. Ему во что бы то ни стало надо было выказать свое смирение, убедить не только других, но прежде всего самого себя в своем ничтожестве, в том, что мучения его – не мучения, что ему легко и просто нести свои страдания, что сам он греховен, жалок и смешон. Отсюда его кроткий смех над самим собой, над своими злоключениями, примиряющий смех над своими врагами, соединяющийся с жалостью к ним, как будто бы именно они – его мучители – были на самом деле настоящими мучениками. Это типичный для средневековья смех над самим собой, но смех, приобретавший религиозную функцию, смех очистительный, утверждавший бренность и ничтожество всего земного сравнительно с ценностями вечного. По-настоящему страшен лишь грех, влекущий за собой неизбежность загробных мук – во сто крат более сильных и страшных, чем все возможные мучения в этом мире, перенесенные во имя правого дела христианина.
Смех – не только щит гордыни, против преувеличения своих заслуг перед богом, но и против всякого страха. Мученичество изображается Аввакумом как мелкое бытовое явление, как комическая сценка, сами же мученики – ничтожными насекомыми.
“И оттоле и до сего времени непрестанно жгут и палят исповедников Христовых, – пишет Аввакум. – Они, миленкия, ради пресветлыя, и честныя, и страшныя Троицы, несытно пущи в глаза идут. Слово в слово, яко комары или мшицы, елико их болше подавляют, тогда болше в глаза лезут. Так же и русаки бедныя, мучителя дождавши, полками во огнь дерзают за Христа сына божия” (Памятники, с. 845).
Юмор смягчает страх мучений. Даже в совете о том, как идти навстречу смерти, Аввакум изображает эту смерть как комическую сцену: “да нарядяся хорошенко во одежду брачную, яко мученик Филипп, медведю в глаза, зашедши, плюнь, да изгрызет, яко мягонкой пирожок” (там же, с. 873).
Комически изображаются как нечто сугубо бытовое, домашнее и сами мучители – “слуги Антихриста”: “А о последнем антихристе не блазнитеся, – еще он, последний чорт, не бывал: нынешния бояре ево комнатныя, ближния дружья, возятся, яко беси, путь ему подстилают и имя Христово выгоняют” (там же, с. 785).
Ободрение смехом в самый патетический момент смертельной угрозы всегда было сугубо национальным, русским явлением. Спустя столетие Суворов шутками подбадривал своих солдат перед битвой и на тяжелых переходах. И это тоже был “национальный” смех. Аввакум поднимает на смех любые здешние страдания, перенесенные во имя старой веры, и в первую очередь свои собственные. Его “Житие” должно было не пугать, а указывать на ничтожность переносимых мук, на ничтожность и тщетность усилий властей запугать сторонников истинной старой веры.
Смех был не только жизненной позицией Аввакума – позицией, которая давала ему силы переносить гонения и муки, – он был и его мировоззрением, утверждавшим призрачность всего существующего в этом мире. “Ныне же (то есть в этом мире, в мире действительности. – Д. Л.) – в зерцале и в гадании, тамо же – со Христом лицем к лицу” (там же, с. 350). Здешний, “нынешний” мир – это и есть мир кромешный, опричный, ненастоящий, мир злой, принадлежащий сатане, противостоящий миру настоящему, миру подлинных ценностей, который ожидает человека за гробом. Мир, захваченный никонианской церковью, никонианскими властями, а за пределами России латинством, – это мир, в котором все вывернуто наизнанку, где самое страшное зло совершается в никонианской церкви, во время евхаристии, где просфора, освященная попом-никонианином, привлекает к себе бесов, служебники с никонианскими “исправлениями” радуют сатану, никонианское пение вызывает на пляску. Кабак, пьянство, человеческие экскременты – все это не сам кромешный мир, а лишь символы никонианской церкви, никонианского богослужения, никонианского причастия. Обращаясь к никонианину, Аввакум пишет: “Чему быть! И в заходе (то есть в нужнике. – Д. Л.) на столчаке разстели литон {38}да и обедню пой, а свиньи, ядше г…на-те, слушают” (там же, с. 368). Что же настоящего в этом свете? – сама старая вера и страдания, которые несет человек за нее. Смешны усилия никониан причинить страдания, смешна и вера их в то, что страданиями можно заставить человека изменить своей вере. Ничтожна и сила этих страданий, но именно они очищают человека и дают ему уверенность в будущих наградах. “А ты, никониан, чем похвалишься? – скажи-тко! Антихристом своим нагим разве да огнем, да топором, да виселицею? Богаты вы тем! – знаю я" (там же, с. 366).
Введение Аввакума в книге бесед “на крестоборную ересь никонианскую” начинается со следующего самоуничижительного заявления: “Беседа человека грешна, человека безобразна и безславна, человека не имуща видения, ни доброты, ниже подобия господня. По истинне рещи, яко несть и человек. Но гад есмь или свиния; яко же и она питается рожцы (жмыхами. – Д. Л.), тако и я грехми. Рожцы вкус имут в гортани сладость, во чреве же бледкость. Тако и аз, яко юнейши блудный сын, заблудих от дому отца моего, пасяхся со свиниями, еже есть з бесы, питаюся грехми, услаждая плоть, огорчеваяй же душу делы, и словесы, и помыслы злыми” (там же, с. 241).
Почти во всех своих писаниях Аввакуму так или иначе приходилось говорить о претерпеваемых им муках за веру. “Соблазн” ощутить себя мучеником был особенно велик в его автобиографическом “Житии”. Надо было, с одной стороны, рассказать читателю о своих вытерпленных муках за веру, с другой – показать читателю и представить самому себе эти муки как нечто заурядное, тривиальное, “ненастоящее”. Необходимо было в какой-то мере отделить переносимые мучения от своей личности, взглянуть на них сторонним глазом и не ставить себе их в заслугу. Формой такого “отстранения” себя от своих мук и был смех. Не случайно он так часто говорит о себе в третьем лице, особенно когда шутит над собой. Аввакум постоянно трунит над собой и над своими мучениями. Он шутливо описывает переносимые им с женой муки, а заодно смягчает свой гнев на мучителей.
Аввакум часто называет себя в третьем лице: “протопоп Аввакум, бедной горемыка”. В этом прозвании, которое он себе дает, есть как бы и улыбка – жалостная, но не очень; “в день века познано будет всеми: потерпим до тех мест” (Робинсон А. Н. Жизнеописания Аввакума и Епифания. М., 1963. С. 140; далее ссылки в тексте: Жизнеописания, с указанием страницы). Иногда Аввакум поучает самого себя сентенциями вроде следующей: “Любил, протопоп, со славными знатца, люби же и терпети, горемыка, до конца” (там же, с. 152).
Юмор Аввакума был порой очень мягким. Юмор этот пронизывает его “Житие”. И он неразрывно связан с отношением Аввакума к себе и к окружающему его миру. Юмор – проявление смирения Аввакума. Юмор служит ему способом изобразить его доброе отношение к окружающим его мучителям, к мучительным обстоятельствам его жизни, смягчить его страдания. Это своеобразный способ примирения с жизнью и, главное, способ изобразить свое смиренное отношение к собственным подвигам, мучениям, страданиям.
При этом шутки Аввакума совершенно просты и лишены какой бы то ни было претензии, нажима. Он никогда не перебарщивает, всегда знает меру в шутках и рассчитывает на то, что читатель поймет его с полуслова. И в этом отношении он уважителен к своему читателю.
Смех Аввакума – это своеобразный “религиозный смех”, столь характерный для Древней Руси в целом. Это щит от соблазна гордыни, житейский выход из греха и одновременно проявление доброты к своим мучителям, терпения и смирения. Своих врагов Аввакум полушутливо, полуласково называет “горюны”, “бедные”, “дурачки”, “миленькие” (Жизнеописания, с. 148–150, 161} и предлагает: “Потужити надобно о них, о бедных. Увы, бедные никония-ня. Погибаете от своего злаго и непокориваго нрава” (там же, с. 168). Никона он иронически называет “друг наш” (там же, с. 146). О своем главном мучителе – Пашкове – он говорит: “Десять лет он меня мучил, или я ево – не знаю; бог розберет в день века” (там же, с. 157–158). Припомнив временное благоволение к себе царя и его бояр, Аввакум пишет: “Видиш, каковы были добры! Да и ныне оне не лихи до меня; дьявол лих до меня, а человеки все до меня добры” (там же, с. 161). Это отношение к своим врагам особенно характерно для его “Жития” – произведения, в котором он главным образом повествовал о своих страданиях от врагов.
Древняя русская литература знала немало этикетных формул авторского смирения. Ими и начинались, и заканчивались многие произведения. Однако Аввакуму как бы мало обычных, традиционных авторских самоуничижений. Самоуничижение для него – не дело обычного для средних веков литературного этикета, а действие глубоко религиозного самосознания, нуждающегося в подлинном, а не этикетном самоочищении от греховной гордыни. Поэтому само этикетное самоуничижение, когда им приходится пользоваться Аввакуму, приобретает у него чрезвычайно преувеличенные формы. Аввакум сравнивает себя с свиньей, питающейся “рожцами”, и превращает этот образ в конкретную (а не отвлеченную, как обычно в этикетных формулах) бытовую картину.
Типично, что самые трагические сцены приобретают в рассказе Аввакума характер скоморошьей буффонады, в которой персонажи подставляют друг другу подножки и валятся один на другого, как в известной детской игре “куча мала”. Привожу полностью одно из таких мест в “Житии” Аввакума, откуда обычно берется в качестве характеристики Аввакума и его протопопицы только заключительный диалог: “Таже с Нерчи реки паки назад возвратилися к Русе. Пять недель по льду голому ехали на нартах. Мне под робят и под рухлишко дал (воевода Пашков. – Д. Л.) две клячки, а сам и протопопица брели пеши, убивающеся о лед. Страна варварская; иноземцы немирные; отстать от лошедей не смеем, а за лошедми итти не поспеем – голодные и томные люди. Протопопица бедная бредет-бредет, да и повалится – кольско гораздо! В ыную пору, бредучи, повалилась, а иной томной же человек на нея набрел, тут же и повалился: оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: „Матушъка государыня, прости!" А протопопица кричит: „Что ты, батко, меня задавил?" Я пришел – на меня бедная пеняет, говоря: „Долъго ли муки сея, протопоп, будет?" И я говорю: „Марковна, до самыя до смерти!" Она же, вздохня, отвещала: „Добро, Петровичь, ино еще побредем"” (там же, с. 153).
Юмор Аввакума в писаниях был частью его поведения в жизни. Когда на реке Хилке опрокинуло дощаник, на котором ехал Аввакум со всеми его чемоданами да сумами, Аввакум рассказывает: “Я, вышед из воды, смеюсь, а люди-те охают, платье мое по кустам развешивая”. Воевода Пашков, везший Аввакума, верно определил поведение Аввакума, когда сказал ему при этом случае: “Ты-де над собою делаеш за посмех” (там же, с. 151).
Буффонадой отзывается и сцена, в которой Аввакум описывает спасение им “замотая” Василия, который перед тем чуть было не посадил его на кол. Когда Пашков начал этого Василия преследовать, тот бросился за спасением к Аввакуму, и Аввакум спрятал его у себя в судне: “…спрятал его, положа на дно в судне, и постелею накинул, и велел протопопице и дочери лечи на нево. Везде искали, а жены моей с места не тронули, – лишо говорят: „Матушка, опочивай ты, и так ты, государыня, горя натерпелась!" А я – простите, бога ради! – лгал в те поры и сказывал: „Нет ево у меня!" – не хотя ево на смерть выдать (там же, с. 158}. Аввакум вообще очень живо ощущает комичность ситуации, положения, комичность того или иного действия, комичность чьего-либо обличия. В нравоучении "Как нужно жить в вере?” Аввакум рисует великолепную картину того, как ведут себя блудник и блудница: “Ох, ох, безумия! не зрит внутрь души своея наготы и срамоты, яко вместо риз благодатных сквернавыми ризы оболчен и помазан блудною тиною и вонею злосмрадною повит. И бес блудной в души на шее седит, кудри бедной разчесывает и ус разправливает посреде народа. Силно хорош, и плюнуть не на ково. А прелюбодейца белилами, румянами умазалася, брови и очи подсурмила, уста багряноносна, поклоны ниски, словеса гладки, вопросы тихи, ответы мях-ки, приветы сладки, взгляды благочинны, шествие по пути изрядно, рубаха белая, ризы красныя, сапоги сафьянныя. Как быть, хороша – вторая египтяныня Петефрийна жена, или Самсонова Диалида-блядь. Посмотри-тко, дурка, на душю свою, какова она красна. И ты, кудрявец, чесаная голова! Я отселе вижу в вас: гной и червие в душах ваших кипят…” (Памятники, с. 541–542).
У Аввакума было, как я уже сказал, особое чувство комичности ситуации, комичности действия и характеров, специфическая наблюдательность. Аввакум был своеобразным комедийным режиссером. В своих советах – как вести себя православному “старолюбцу” со священником-никонианином в тех или иных случаях – он дает подробные указания прямо-таки театрального характера. Так, например, в “Ответе о причастии” Аввакум предлагает следующий шуточный выход из положения, когда от “старолюбца” потребуют исповеди и причастия в никонианской церкви: “А исповедатца пошто итти к никониянину? Аще нужда и привлечет тя, и ты с ним в церкви той сказки сказывай: как лисица у крестьянина куры крала, – прости-де, батюшко, я-де не отгнал; и как собаки на волков лают, – прости-де, батюшка, я-де в конуру собаки той не запер. Да он сидя исповедывает, а ты ляг перед ним, да и ноги вверх подыми, да слюны испусти, так он и сам от тебя побежит: черная-де немоч ударила. Простите-су, бога ради, согрешил я пред вами. А што?” (там же, с. 839). Последний вопрос удивителен: Аввакум как бы ищет реакции читателя на свою комическую сцену: выполнима ли она.
Или вот другой шуточный совет (своего рода “режиссерский план”) – как обойтись с никонианским священником, если он придет со святой водой святить дом “старолюбца”: “А с водою тою как он приидет, так ты во вратех тех яму выкопай, да в ней роженья натычь, так он набрушится тут, да и пропадет. А ты охай, около ево бегая, бытто ненароком. А буде который яму ту и перелезет и, в дому том быв, водою тою намочит, и ты после ево вымети метлою, а робятам-тем вели по-за печью от него спрятаться. А сам з женою ходи тут, и вином ево пой, а сам говори: прости, бачко, ночесь з женою спал и не окачивались, недостойны ко кресту. Он кропит, а ты рожу ту в угол вороти, или в мошну в те поры полез, да денги ему давай. А жена бы – и она собаку ис-под лавки в те поры гоняй, да кричи на нея: он ко кресту зовет, а она говори: бачко, недосуг, еще собаку выгоняю, тебя же заест; да осердись на него раба Христова: бачко, какой ты человек, аль по своей попадье не разумеешь, – не время мне. Да как-нибудь, что собаку, отжените ево. А хотя омочит водою тою, душа [бы] твоя не хотела. Велика-то-су и есть вам нужда та от них, от лихоманов, мочно знать. Да что же, светы мои, делать?” (там же, с. 840–841).
Перед нами замысел спектакля, который должна дать крестьянская семья никонианскому священнику, вводя его в действие и превращая его в буффонную, скоморошью фигуру с падением в яму и другими комическими положениями, в которые его ввергали обманы, устраиваемые ему мужем и женой крестьянами.
По-режиссерски видел Аввакум и свое изменившееся обличье, когда волосы его были сострижены. “И бороду враги божий отрезали у меня. Чему быть? Волъки то есть, не жалеют овцы! Оборвали, что собаки, один хохол оставили, что у поляка, на лъбу” (Жизнеописания, с. 165).
Талант комедийного режиссера виден и во всех его пересказах событий священной истории или в его толкованиях к псалмам. События священной истории он воспринимает как жанровые ситуации. Он перекладывает эти события в комедийные и даже фарсовые сценки. То, что Аввакум рассчитывал именно на смех, показывает прямая трактовка им сцен как смеховых. Вот, например, как восприняла в объяснении Аввакума жена Авраама – Сарра – слова господа, что у нее родится сын Исаак: “„смех ми господи сотвори, еже есть: я-де баба лет в 90, како будет се!" Господь же рече: „не смейся, будет тако"” (Памятники, с. 346).
Комментируя библейские рассказы, Аввакум не только превращает их в своих пересказах в бытовые жанровые картинки, но и сопровождает их своеобразными параллелями из современной ему жизн. Вот как, например, излагается им библейский рассказ о грехопадении Адама и Евы.
"И позавиде диявол чести и славе Адамли, восхоте у бога украсти. Вниде во змию, лучшаго зверя, и оболга бога ко Адаму, рече: завистлив бог, Адаме, не хощет вас быти таковых, якоже сам. Аще вкусите от древа, от него же вам заповеда (запретил. – Д. Л.), будете яко бози. Адам же отказал, помня заповедь Зиждителеву. Змия же, откло-няся от Адама, прииде ко Евве: ноги у нее (у змеи. – Д. Л.) были и крылье было. Хороший зверь была, красной, дока-месть не своровала. И рече Евве те же глаголы, что и Адаму. Она же, послушав змии, приступи ко древу: взем грезнь (ягоду. – Д. Л.) и озоба (съела.—Д. Л.) его, и Адаму даде, понеже древо красно видением и добро в снедь (для еды. – Д. Л.) смоковь красная, ягоды сладкие, слова меж-до собою льстивые: оне упиваются, а дьяволь смеется в то время. Увы, невоздержания, увы небрежения господни заповеди! Оттоле и доднесь творится та же лесть в слабоумных человеках. Потчивают друг друга зелием нерастворенным, сиречь зеленым вином процеженным и прочими питии и сладкими брашны (едой. – Д. Л.). А опосле и по-смехают друг друга, упившагося до пьяна, слово в слово, что в раю бывает при дьяволе и при Адаме.
Бытия паки: и вкусиста Адам и Ева от древа, от него же бог заповеда, и обнажистася. О, миленькие! одеть стало некому; ввел дьявол в беду, а сам и в сторону. Лукавой хозяин накормил и напоил, да и з двора спехнул. Пьяной валяется на улице, ограблен, и никто не помилует. Увы, безумия и тогдашнева и нынешнева!” (там же, с. 669–671).
Стиль поведения Аввакума отчасти (но не полностью) напоминает собой юродство – это стиль, в котором Аввакум всячески унижает и умаляет себя, творит себя бесчестным, глупым.
На судившем его соборе, когда Аввакум отошел к дверям и “набок повалился”, чтобы показать свое презрение к православным патриархам, в ответ на упреки патриархов Аввакум прямо говорит: “Мы уроди Христа ради! Вы славни, мы же безчестни! Вы силны, мы же немощни!” (Жизнеописания, с. 168). Даже о молитве своей Аввакум говорит с добродушной усмешкой. Рассказывая, как трудно было ему исполнять молитвенные правила, Аввакум говорит: “побьюся головой о землю, а иное и заплачется, да так и обедаю” (там же, с. 162). О молитве Исусовой он говорит, что ее надо “грызть” (Памятники, с. 395), – перед нами как бы опрощение и снижение всего священного. Аввакум “играет” и сам об этом говорит. Свою жизнь в страшной земляной пустозерской тюрьме Аввакум называет игрою: “Любо мне, что вы охаете: ох, ох, как спастися, искушение прииде… А я себе играю, в земле той сидя: пускай, реку, дьявол-от сосуды своими (то есть оружием, орудиями пыток. – Д. Л.) погоняет от долу к горнему жилищу…” (там же, с. 836).
Аввакум не только сам “играет”, ища в себе и в тех жизненных ситуациях, в которые он попадал, комическое, несерьезное, как бы пустое, но приглашает и других “играть” – и, в частности, самого царя. В своей знаменитой четвертой челобитной царю он пишет: “Да и заплутаев тех (так называет он своих мучителей.—Д. Л.) бог простит, кои меня проклинали и стригли: рабу господню не подобает сваритися, но кротку быти ко всем. Не оне меня томят и мучат, но диявол наветом своим строил; а оне тово не знают и сами, что творят. Да уж, государь, пускай быти тому так! Положь то дело за игрушку! Мне то не досадно” (Памятники, с. 755–756).
“Игрушка” предназначена для веселья, для смеха. Аввакум не только сам смеялся над своими мучениями и над своими мучителями – “клал их за игрушку”,– но, как бы желая добра своим врагам, предлагал им считать их собственное мучительство не более чем игрой.
Смех, повторяю, был для Аввакума формой кроткого отношения к людям, как бы злы эти последние ни были к нему.
Кротость, а следовательно, и смех были жизненной позицией Аввакума. Он призывает к кроткой вере и к отсутствию всякой гордости и напыщенности: “Не наскочи, ни отскочи: так и благодать бывает тут. А аще, раздувше-ся, кинешся, опосле же, изнемогши, отвержешися. А аще с целомудрием, и со смиренною кротостию, и с любовию ко Христу, прося от него помощи, уповая на него во всем, подвигнешься о правде Евангельской: и тогда бог манием помогает ти и вся поспешествует ти во благо. Не ищи тогда глагол высокословных, но смиренномудрия… О Христове деле говори кротко и приветно, да же слово твое будет сладко, а не терпько” (там же, с. 772–773).
“Природный” русский язык Аввакума, на котором он писал, был языком кротким и приветным, не “высокословным”.
Знаменитое аввакумовское “просторечие”, “вякание”, “воркотня” были также в целом формой комического самоунижения, смеха, обращенного Аввакумом на самого себя. Это своеобразное юродство, игра в простеца.
Заключая свое “Обращение к Симеону” и приветствие всем “чтущим и послушающим” посылаемое “писание”, Аввакум так писал о себе и о своих писаниях: “Глуп веть я гораздо. Так, человеченко ничему негодной. Ворчу от болезни сердца своего” (там же, с. 576). А в другом сочинении: “Аз есмь ни ритор, ни фолософ, дидаскалства и логофетства неискусен, простец человек и зело исполнен неведения. Сказать, кому я подобен? Подобен я нищему человеку, ходящу по улицам града и по окошкам милостыню просящу. День той скончав и препитав домашних своих, на утро паки поволокся. Тако и аз, по вся дни волочась, сбираю и вам, питомникам церковным, предлагаю, – пускай, ядше, веселимся и живи будем. У богатова человека, царя Христа, из Евангелия ломоть хлеба выпрошу; у Павла апостола, у богатова гостя, ис полатей его хлеба крому выпрошу; у Златоуста, у торговова человека, кусок словес его получю; у Давыда царя и у Исаи пророков, у посадцких людей, по четвертине хлеба выпросил. Набрав кошел, да и вам даю, жителям в дому бога моего. Ну, еште на здоровье, питайтеся не мрите з голоду” (там же, с. 548).
Нищему подобает нищий язык – язык, лишенный всякой пышности и вместе с тем шутовской, ибо шутовством в Древней Руси обычно рядилось и самое попрошайничество.
Игумен Сергий считал, что в Аввакуме “огненный ум” (там же, с. 847). Аввакум возмутился этими словами и писал Сергию: “И ты, игуменушко, не ковыряй впредь таких речей” (там же, с. 848), – и уверял его, что он, Аввакум, “человек, равен роду, живущему в тинах калных, их же лягушками зовут” (там же).
Несомненной формой “кроткого смеха” была и встречающаяся в писаниях Аввакума раешная рифма: “Аще бы не были борцы, не бы даны быша венцы” (Жизнеописания, с. 171), “ныне архиепископ резанской мучитель стал христианской” (там же, с, 173) и мн. др.
Вряд ли следует ожидать от всякого по-настоящему талантливого писателя полной выдержанности его системы. Литературное творчество – не расчетливое проведение каких-то определенных принципов, и писатель – не счетно-решающее машинное устройство, способное выдавать решения, строго укладывающиеся в “стилистическую” программу. Поэтому в любом писательском творчестве мы можем найти отклонения от принципов, которым это творчество следует. И отклонения должны изучаться так же, как и самые принципы. Эти отклонения или нарушения только подчеркивают значительность тех правил, которые поверх всего, поверх всевозможных нарушений этих правил, осуществляются в творчестве писателя. Именно они придают особую эстетическую остроту произведениям.