Текст книги "Восемнадцать лет. Записки арестанта сталинских тюрем и лагерей (СИ)"
Автор книги: Дмитрий Сагайдак
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)
Молча уселись в кузов машины. Приехали в город. Уговорили шофёра ехать прямо на базу, а мы, мол, дойдём своим ходом.
И пошли. Завернули на квартиру к жене Пастухова. Попили воды. Далеко за полночь подошли к вахте.
Сонный надзиратель впустил на вахту, посмотрел на часы, на нас, покачал головой, махнул рукой и, не произнеся ни одного слова, впустил в зону.
Сон наяву закончился. Наступил настоящий сон до подъёма. А после подъёма? Да что после подъёма! Начинай с начала!
ТЕМЛЮЙ
Недалеко от станции Темлюй раскинулась огромная площадка строительства цементного завода. По случаю войны строительство было законсервировано. Решением правительства Бурят-Монгольской АССР бездействующее оборудование стройки передавалось во временное пользование действующим предприятиям. Промколонии были выделены два рейсмусовых двухсторонних станка для фрезерования пиломатериалов.
Вдвоём с надзирателем Гороховским едем поездом до станции, а потом пять километров идём пешком. На этот раз Гороховский с винтовкой. Странная логика у тюрьмы. На ПВРЗ можно было пускать меня вообще без конвоя, просто под расписку, а вот в отъезд – с конвоиром и с винтовкой. В чём дело? Ведь убежать можно было, не ожидая поездки в Темлюй. К тому же в городе легче было затеряться и скрыться. Я больше чем уверен, что никто и не думал, что я убегу, никто этого не боялся. Так зачем же этот фарс, кому он нужен? А всё дело в том, что о моей поездке без конвоя может стать известно большому начальству. И не от меня, конечно, а от них же самих. Вот в чём логика и разгадка такого шага.
А большое начальство разве не знает, что я не уйду? Да конечно же знает; но раз Москва отказала в пропуске для бесконвойного хождения, то нельзя поощрять и «прихоти» какого-то Лермо.
Итак, шагаем вдвоём. Я с мешочком в руках. В нём мой и конвоира хлеб, сахар, жареная треска. Идём и мирно беседуем, как будто нас не отделяет пропасть. Толкуем о войне, о хлебе, о вдовах, о погоде. Да мало ли ещё о чём.
Наступала весна 1945-го года. Ноги вязли в грязи просёлочной дороги. Кругом поля, размякшие после прошедших дождей. В овражках кое-где ещё лежит почерневший, рыхлый снег, а на полях, в местах повыше – бугорки уже подсыхают и становятся желтоватыми.
Время близится к полудню. Седые испарины от подсыхающей почвы лёгкими волнами плывут над полями и справа и слева. Всходы уже ласкают глаз бледной зеленью, отливающей то желтизной, то голубизной. Редкие перелески ещё черны. Над ними стаями пролетают грачи, суетятся, строят немудрящие; гнёзда. А высоко в небе солнце своими лучами пробивает белые облака и заливает мир теплом и радостью. В лицо веет дыхание шаловливого ветерка, щекочет ноздри, лохматит волосы. Изредка навстречу попадается телега с клячей-лошадью. Она идёт еле-еле передвигая натруженные ноги, истосковавшаяся по траве и солнцу. Женщина в ватнике идёт рядом, то и дело понукая лошадь, и не поймёшь – куда и зачем везут они телегу.
На стройке никого не нашли. Пришлось искать пристанища. У Гороховского оказался поблизости знакомый кузнец.
Полуразвалившаяся изба встречает полутьмой и спёртым воздухом.
В избе за столом – сам хозяин. Длинная широкая борода прикрывает заросшую волосатую грудь; копна чёрных, уже тронутых белым инеем волос, нависает над низким лбом; густые брови кустами прикрывают мутные, воспалённые глаза. Два кулака камнями лежат на столе. Никакая сила, кажется, не способна ни поднять их, ни даже сдвинуть с места. Досталось этим рукам в жизни немало. С раннего детства сжимали они грабли и вилы, позже плуг держали в борозде, косу отбивали, лопату вгоняли в твёрдую землю. Сжимали винтовку в Первую империалистическую и Гражданскую, а позже взялись за кувалду, клещи и молоток. И эти руки без устали, долгие годы делали добрые и нужные дела. Вот потому-то они так сильны и тяжелы.
У печки хозяйка дома, маленького роста, кажется совсем старухой, если бы не живые, до прозрачности ясные и добрые глаза. На печке – старуха, мать хозяина, и трое ребят – мал-мала-меньше. Двое старших в школе, вот-вот должны вернуться домой.
Хозяйка из печи вытаскивает ведёрный чугун с мелкой картошкой. Походят из школы старшие. Завтрак, обед и ужин состоит из картошки и кипятка, забелённого козьим молоком. Молока от единственной козы хватает, конечно, только на забелку. Садимся за стол и мы. Достаю кирпич чёрного хлеба, половину выданного сахара. Сегодня в семье большой праздник. Много-много дней они не видели хлеба, а сахар последний раз был у них на столе в ноябрьские праздники – полгода тому назад.
С картошкой разделались быстро, кусочки хлеба задержались дольше. Мать оставила половину кирпича на вечер. Мы с Гороховским ели картошку без хлеба. Не могли мы, смотря на детей, прикоснуться к нему.
Кипяток, вприкуску с сахаром, пили долго. Сперва забелённый, а потом просто так.
Мучительно и больно было смотреть на исхудавших, с большими животами, на кривых ногах ребятишек, и на беспомощность отца с тяжёлыми, узловатыми кулаками.
Также я смотрел на своих братьев и сестёр в далёком 1921-м году по возвращении из Екатеринослава по окончании губернской партийной школы. Также сидел мой отец, беспомощный, отчаявшийся. Чем можно было накормить семью – десять голодных ртов – троих моих братьев, четырёх сестёр, мать и беспомощного, больного дедушку. Хлеба нет, картошка на исходе. Менять уже нечего. Пять золотых крестиков, обручальное кольцо, серьги матери – пошли за два стакана пшена. Вынесла мама на базар иконы – благословение своей матери, а за них ничего не дали, да ещё и посмеялись. Изрубила их она топором.
Так, сидя за столом, начал я рассказ о 1921-м годе на голодной Украине, о смерти дедушки от голода, о детях, потерявших родителей, о раздувшихся трупах, сложенных в штабеля на станциях Синельниково и Чаплино, Александровска и Пологи, Екатеринослава и Волноваха, о сыпном тифе, испанке.
– Да за что же ты, милый, попал в тюрьму? – спрашивает хозяйка, вытирая кончиком платка набежавшие слёзы.
И вот впервые за восемь лет меня выслушали внимательно и явно сочувственно. Слушал мой рассказ и Гороховский.
– Да что ж это смотрит Сталин? Что ж это они, сукины дети, делают – своих в тюрьму сажают? – а у самой опять слёзы на глазах и она их уже не смахивает.
– Баба, не нашего то ума дело! Не мешай ему, пусть рассказывает. Он же как на исповеди перед попом! Ты, паря, Гошу (кивок в сторону Гороховского) не бойся, он мужик неплохой и не по своей воле тебя водит. Может, и я бы водил, да ведь его взяли служить, а меня ослобонили – детишек много. А что я могу для детей? Ну, скажи, что могу?
– Я схожу к куме Ксюше, давно не видел, а вы погутарь-те. – И ушёл, прихватив с собой винтовку.
– Ты вот, паря, учёный, жил в Москве, говоришь. С тебя и спросу больше, чем с нас, деревниных людей. Скажи мне, куда подевали Блюхера и Постышева? Я потому спрашиваю, что под Волочаевском был ранен в 22-м году, а Блюхер приходил к нам в лазарет. Как сейчас помню его меховой полушубок, шапку-ушанку. Вот это был командир – на всю Сибирь гремел, да что там Сибирь, знали его и в Китае, и в Японии, во всём мире его знали. А вот где он сейчас? Вот то-то оно и есть!
– Что ж ты молчишь? Или я неправду гутарю? Вот в этом и заковыка. Может, и немца не пустили б гулять по нашей земле, если б хороших людей жалели да берегли. Что, не дело говорю? Нет, паря, это и есть настоящее дело. Попомни меня, придёт время – об этом все будут говорить, да уж поздно тогда будет, люди-то уже погублены! А КТО ВИНОВАТ, ЧТО ТАК ОБЕРНУЛОСЬ? Я, ТЫ, ВСЕ МЫ! Только ты, может, побольше, а я поменьше, а кто-то и совсем больше. Вот где, паря, корень всему! Веры нам стало мало, да не то, что мало, а просто никакой. А вот как японца бить, немца – тогда и нас видють, зовут, да ещё и пихають. А что пихать-то, мы и сами с понятием. Сами знаем, где и что. Может, и не так я говорю, может, чего и не понимаю, а вот что народ – это сила, что на народе всё держится – об этом и Ленин говорил, а сейчас об этом забывают!
Не поддержать разговор я был не в силах. Но дать ответ исчерпывающий, доходчивый, прямой всё же я не мог.
Теперь, когда всё это вспоминаю, кажутся странными мои реплики и мысли, высказанные вслух. А сводились они к непогрешимости Сталина, к его гениальности, к его неосведомлённости в происходившем. Теперь я понимаю, как всё это было неубедительно, наивно, и давало право кузнецу закончить разговор на повышенных гонах, с оттенком превосходства над моими концепциями:
– Ну, про тебя он не знал – это ты говоришь, может быть, и верно. А про Блюхера – тоже не знал? А про Постышева, про Эйхе, Чубаря, Гамарника, Тухачевского, Егорова – тоже не знал? А почему, мил человек, не знал? Разве ему не положено знать? Вот какой ответ я даю на все твои слова. А ты не притворяйся, режь правду-матку прямо в глаза, тогда тебя будут слушать. А это не дело – я к тебе по-хорошему, по-душевному, а ты – «не знал»! А кто же тогда знал? Ты, я, она или те голопузые, что на печке? А я вот в своём хозяйстве знаю всё, даже о чём думает баба, знаю. А ты – «не знал»!
Легли спать рано. А вот уснуть я не мог долго.
Когда-то А. Линкольн говорил: «Можно обманывать некоторое время всех людей и можно обманывать всё время некоторых людей, но нельзя обманывать всё время всех людей!»
А кузнец-то, может быть, даже ничего и не слыхал о Линкольне, но говорил со мной его языком.
Лежу с закрытыми глазами, а сон не приходит. Кузнец растревожил ноющую рану, он залез в неё и она кровоточит.
Перед моими глазами проходят десятки тысяч людей, со многими из которых свела меня судьба на долгие годы совместной жизни и труда. Кого только не встречал я на своём пути! Инженеров и врачей, генералов и директоров, партийных руководителей, работников профсоюзов и комсомола, учителей и музыкантов, поэтов, писателей и артистов, работников советского аппарата, учёных и студентов, много рабочих и колхозников. Да разве всех перечислишь! Ведь их легион, и вместить в одной голове всех просто невозможно.
Многие из них были хорошо известны всей нашей стране от мала до велика, их уважали и почитали, иные были хорошо известны и за пределами нашей Родины. Имена большинства из них не встретить в словарях, книгах и на страницах газет, но каждый из них был не деталью и не маленьким винтиком громадной машины, имя которой – государство, а настоящим хозяином, творцом, отдававшим свои знания, опыт, силы на создание самого гуманного социалистического общества.
Они проходят передо мною нескончаемой вереницей, такие все хорошие, сильные, смелые, дерзновенные. Их не обезличили одинаковые бушлаты и телогрейки, их не раздавили лишения, невзгоды и издевательства.
Все они разные и вместе с тем – такие одинаковые. Нельзя допустить и мысли, что все они враги своего народа. Ведь они же сами и есть этот народ. Лица их открыты – это не маски!
Нельзя сказать, что все они мирились с голым администрированием, с замазыванием недостатков, с подхалимажем, которые въелись в плоть и кровь аппарата, что с каждым днём принимало всё более и более угрожающие размеры.
Не всем им, наверное, нравились очковтиратели, бюрократы, аллилуйщики, заполнившие канцелярии и кабинеты. Совсем не исключено, что многие из них вели активную борьбу за удаление таких горе-руководителей из аппарата.
Можно даже допустить, что кое-кому из них не нравился и сам Сталин. Всё это весьма и весьма возможно и, наверное, имело место. Но допустить и поверить, что все они поголовно были и есть вредители, диверсанты, шпионы, террористы, заговорщики, что все они в той или иной степени готовили покушения на вождей революции, продавались различным иностранным разведкам, готовили взрывы шахт, заводов, мостов, электростанций, отделение целых республик от Советского Союза, отравляли видных людей страны – при всём даже сверх колоссальном воображении – поверить нельзя. Только неизлечимо больной человек, мучающийся манией преследования, страхом перед окружающим, может нарисовать в своём больном мозгу эту кошмарную картину миллионных полчищ врагов.
Неужели кузнец прав? А почему бы и нет? Правда, он в своём разговоре не назвал Сталина, но тогда что же значат его слова: «Ну, про тебя он не знал… А про Блюхера, Постышева, Тухачевского – тоже не знал? А почему не знал? Разве ему не положено знать?»
И действительно, разве ему не положено знать?
ДА, ЗНАЛ! ТАК СКАЗАЛ XX СЪЕЗД ПАРТИИ!
С его, Сталина, ведома были нарушены ленинские принципы партийного и государственного руководства, он допустил грубые извращения социалистической законности. При нём злоупотребление властью стало повседневной нормой. Именно он – создатель полчищ «врагов народа».
Да, ты прав, мой дорогой кузнец. Ты сомневаешься в справедливости и необходимости расправ над Постышевым, Гамарником, Тухачевским, ты понимаешь, что немцы не смогли бы сделать того, что сделали, если бы не были обезглавлены армия, промышленность, сельское хозяйство…
Но, как же увязать это с тем, что «доверие к человеку, бережное отношение к его мнению, знаниям, опыту – есть основа развития нового общества»? Неужели это только фраза, лицемерие? Да, пожалуй, это так. А если это так, то значит, он перестал верить в человека, он стал его бояться. Значит, миллионы людей, превращённые во «врагов народа», не только дело рук тех, кто возомнил себя вершителями судеб великой страны, возомнил, что им всё разрешено, не только тех, кто творил ничем не прикрываемый произвол, а его – Сталина!
Ведь миллионы верили тебе больше, чем самим себе, ведь народ тебя боготворил, считал «непогрешимым», «гениальным», «вождём». А ты!?.. Ты убил сам себя. Ты оказался…
А может, эти мысли – бред больного воображения? Потерять веру страшно. А она пошатнулась и с этим, наверное, уже не справиться. И долго-долго эти мысли не давали мне уснуть. Не спал и кузнец. Ворочался, вздыхал, что-то бормотал.
Наступило утро, а Гороховского всё нет, загостевал у кумы. Послали старшую к тёте Ксюше. К ней она не добежала – навстречу шёл сам Гороховский. Вместе с ним зашли они в избу. Хозяйка опять выставила чугун картошки, хлеба к столу не подала.
…И вот мы опять на площадке цементного завода. Осмотр станков был чисто визуальным. Своё внимание я сосредоточил на том, чтобы они не оказались «раздетыми», чтобы все детали находились на своих местах.
Подписал акт приёмки. Какова была цена моей подписи – не знаю. Никакими печатями акт не скреплялся.
Достали доски, обшили станки. Гороховский оказался неплохим плотником. Без него, наверное, обшивка была бы намного хуже.
Винтовка, однако, стояла тут же, прислонённая к дереву. Была ли она заряжена – не знаю, но почему-то очень хотелось это знать.
Где достать лошадей? На руках ведь не унесёшь, а до станции не меньше пяти километров.
Пришлось идти в районный городок Кубанск, где когда-то служил ямщиком Лермо. Дорогу за ночь сильно развезло, а идти далеко.
Пришли прямо в райисполком. Председателя на месте не оказалось – он ушёл в райком партии. Делать нечего, идём туда, вызываем через секретаря председателя. Он порекомендовал возвратиться обратно и подождать его. Только через два часа мы оказались в его кабинете.
– И давно вас так охраняют?
– Скоро восемь лет.
– Не мало, совсем не мало. Что же это Лермо не добьётся вам постоянного пропуска? Ведь вы же, кажется, механик? Кстати, не о вас ли мне рассказывал председатель колхоза имени Тельмана? Пилораму вы ему удружили?
– Удружил начальник колонии Лермо, а делали мы.
– А хорошо пилит, я сам видел. Десяточек бы таких – всё бы женщинам было легче!
Долго потом звонил в колхозы. У одних возят на поля навоз, у других лошади настолько отощали, что они сомневаются, довезут ли они порожнюю телегу.
После часового разговора по телефону уговорил, наконец, какого-то председателя выделить лошадей на завтра, но при условии, что за это распилят колхозу двадцать брёвен на доски.
Возвратились под вечер усталые, голодные. С кузнецом и его ртами добили оставшийся хлеб и сахар. Разговоров в этот вечер не было. Гороховского также уложили спать на лавке. Голова к голове, под тёмными ликами святых. Краски на иконах настолько потемнели, что разобрать эти лица уже нельзя было.
Утром поели картошки (теперь уже на полном иждивении кузнеца), попили кипяточку. Детвора недоумённо смотрела на нас, а глазёнки их спрашивали: «А где же сахар?»
На площадке пришлось сделать полозья с перекладинами, что-то наподобие саней. На телеги погрузить станки мы были не в силах.
Женщины под узцы ведут лошадей, непрерывно подхлёстывая их верёвочными кнутами. Мы с Гороховским сзади подталкиваем кольями сани со станками.
Только к обеду приехали на станцию. Не знаю, кто больше устал – лошади, тащившие сани, мы ли, толкавшие их сзади, или женщины, тащившие лошадей. Во всяком случае, мокрые спины были у всех, и кто кого тащил – трудно было установить.
В погрузке на сегодняшние поезда нам отказали: то вагоны были перегружены, то стоянка по времени была мала, а может быть, просто ожидали «благодарности».
Так или иначе, пришлось звонить в Промколонию. Лермо распорядился возвратиться мне в Улан-Удэ, а Гороховскому остаться и отгрузить станки.
На первом же поезде к вечеру я приехал «домой». Ночью в Темлюй выехал старший надзиратель Борисенко.
Впервые за восемь лет, без какого-либо документа, я ехал поездом самостоятельно, без конвоя. Почему сюда – с винтовкой, а обратно – без неё – додуматься не смог.
ПИЛОРАМА
Идея создания колхозной пилорамы возникла чисто случайно. В Промколонию приехал председатель крупнейшего в Бурят-Монголии колхоза имени Тельмана. С ним я был знаком ещё по Гусиноозёрску. Этому колхозу мы в своё время оборудовали водоснабжение коровников, ремонтировали движок для электростанции, делали электропроводку на центральной усадьбе.
Не знаю, как и чем председатель расплачивался с Рудоуправлением, но нас колхоз не обижал и никогда без вознаграждения за сделанное не оставлял. Сам председатель ездил на мотоцикле, а за деталями присылал грузовые машины, изредка подводы, а зимой – сани. Каждый их приезд был для нас праздником. Они привозили нам картошку, свежую рыбу, крепкий самосад, а иногда даже сливочное масло. Вряд ли всё это делалось без ведома лагерного начальства, так как через вахту производственной зоны их пропускали беспрепятственно и не было случая, чтобы у нас были отобраны при обыске привезённые ими продукты.
Председатель узнал меня и поздоровался за руку. Так он поступал при встречах и на Гусином озере. Лермо и Серёдкин сделали вид, что не заметили слишком уж либерального отношения к заключённому.
Приехал он в колонию с просьбой напилить ему досок для постройки колхозного клуба. Лермо разводит руками, отказывает: пилорама, мол, занята – пилит лес для строительства пионерского лагеря.
– Плохо ты помогаешь нам, плохо. Златин лучше помогал. Очень жалею, что сейчас его нет, уехал в Россию. Такие хорошие люди и там нужны. Послушай, Александр Иванович, у тебя очень хорошие мастера, сделай мне пилораму, ей-богу, не пожалеешь. Самого лучшего сена дам.
– Да ты что? У меня завод, что ли? Иди к Веллеру и говори с ним, а меня не проси. А сейчас можешь дать сена или откажешь?
– Сена дай, а пилить не хочешь?!
– Вези лес, напилим. Вези сразу и лес, и сено!
Металлический завод делал веялки и собирал обозные брички. Поковки для них получали от нас. Будучи неоднократно на этом заводе, я заинтересовался маленькой одноэтажной пилорамой, даже подумывал, нельзя ли её заполучить для Промколонии, она бы выручала при простоях нашей большой пилорамы «Болиндер».
Вот о ней-то я и подумал, когда Лермо разговаривал с председателем. А что, если по этому образцу сделать? Только вот станины негде взять. А если сделать её разборную, с деревянными станинами на болтах да на растяжках?
Поделился своими мыслями с Голубцовым и уже совместно пришли к выводу, что эту идею можно претворить в жизнь. Набрасываем эскизы, Медведев рисует будущую пилораму.
К Лермо пришли тогда, когда получили принципиальное согласие ПВРЗ, лично Веллера – отковать и обработать коренной вал, да обточить и обработать маховик и большой шкив.
Наша идея понравилась и Лермо, и Серёдкину. Помощь такому колхозу, как колхоз имени Тельмана, сулила им получение от последнего не только сена, но и добрые отношения с председателем, уж не говоря о повышении престижа колонии.
Как бы проста ни была пилорама, но без чертежей сделать её нельзя. Делал их только ночью, днём не удавалось – было много текущей работы.
* * *
Несколько отвлекаясь от темы, не могу не привести одного письма, полученного мною как раз в это горячее и напряжённое время. Письмо от Матильды Иосифовны Черняк, сестры моей жены. Датировано оно 21 апреля 1946 года.
«Здравствуй, Митя! Ты меня прости, что я тебе так долго не писала. Мне это особо непростительно, так как я прекрасно понимаю и знаю по собственному опыту, что значат письма в такой обстановке».
Она, член партии с 1915-го года, активный участник Октябрьских дней в Москве, участник Гражданской войны, крупный партийный и советский работник нашей страны, провела восемь лет в лагерях как жена расстрелянного уральского рабочего-коммуниста, председателя Мурманского Окрисполкома Петра Горбунова (реабилитированного посмертно).
«Но, к сожалению, во-первых, я очень замоталась, а во-вторых, настроение у меня по некоторым причинам настолько отвратительное, что писать просто не могу. Дина мне показала твоё последнее письмо, где ты пишешь, в частности, о работе по конструированию агрегата. Откровенно говоря, я просто восхищена тобою, твоею работоспособностью и многосторонностью (вплоть до кружков художественной самодеятельности). Это значит, что когда ты, наконец, выйдешь за частокол, перед тобою откроются очень широкие перспективы в работе. Ведь шутка ли сказать, какой размах приобретает сейчас строительство нашего народного хозяйства, в частности в металлургии. И я уверена, что это время (т. е. конец твоим мытарствам) наступит очень скоро. Я, правда, последние годы научилась очень скептически относиться ко всякого рода обещаниям и надеждам, но на этот раз мне кажется, что есть все основания надеяться. Я, конечно, считаю, что никакого «общего решения» пока ждать не приходится, а нужно пробиваться самому. А так как под лежачий камень вода не течёт, то нужно самым активным образом стараться сдвинуть этот камень с места. И делать это нужно и отсюда и оттуда.
Несколько слов о себе. Работа у меня отвратительная, никакого интереса я к ней не питаю, а наоборот – ненавижу. Но выбирать мне сейчас не приходится. Живётся, конечно, нелегко».
Конечно, нелегко. Освободившись, она не получила права жительства в Москве и Ленинграде. Устроилась работать под Москвой в качестве агента по снабжению. Всё время в разъездах, опять урывками встречи с детьми, которых не видела долгих восемь лет. Она уже не верит в возможность «общих решений» в отношении невинно осуждённых и страдающих людей. Но надеется, что настойчивые напоминания о себе всё же могут что-то изменить. Нужно только «двинуть лежачий камень с места». Она даже не предполагает, что этот камень будет сдвинут только через десять лет волею партии и народа. Да прости гея ей эта ошибка. Она верила торжество справедливости, она верила партии Ленина, которой отдала свою жизнь.
* * *
На разработку чертежей ушёл месяц упорного труда.
Приступили к изготовлению пилорамы в натуре. Трубник, Овсянников, Кошелев, Оберлендер, Миллер, Хрунков, Энтальцев, Васильев удивляют не только меня, но и надзирателей. Все вечера, до поздней ночи они в цехе. Нет такого узла пилорамы, который не претерпел бы в процессе изготовления ряд существенных изменений и против чертежей, и против образца – работающей пилорамы на Металлическом заводе. Как будто сговорились каждый день отмечать чем-то новым, оригинальным. Нет нужды конкретизировать всё, что внесли они в создание «Колхозницы». Это специальный вопрос. Но промолчать об этом было бы большой несправедливостью. Ведь не сговаривались мы, а работали вечерами, никто нас не торопил и не обязывал сроками, а мы спешили, никто нам за это ничего не обещал, а мы отдавали все свои силы, знания, умение сделать «Колхозницу» красивее, удобнее в работе, крепче.
И сделали. Без конструкторского бюро, без ОТК, без нормировщиков и сметчиков. Два месяца творческого горения, упорного труда – и пилораму начали устанавливать для опробования.
Каким большим стимулом для человека является правильно поставленная перед ним простая и понятная задача! Стремление осуществить её объединяет людей, роднит коллектив. И он стремится достичь этой цели, забывая о себе, думая лишь о том, что достижение её принесёт радость многим людям.
Полагаю, что меня не осудит читатель, если я работу коллектива над пилорамой назову подвигом, воспользовавшись рассуждением о последнем О. Гончара: «Есть подвиги такие, которые лежат на поверхности, всем видны, сразу взяты на учёт, а есть такие, которые совершаются совсем негромко, почти незаметно, наедине с собственной совестью. Мир о них не оповещён, медали за них не отлиты, носит их человек в себе как тайну души своей, как знак того, что и ты чего-то стоишь. И если есть за ним подвиг, то скорее внутренний, ни в каких реляциях не зафиксированный, подвиг скромной души, которая не раз самоё себя пересиливала, не раз над собой подымалась».
Пробный пуск на несколько дней омрачил нашу жизнь.
Обкатали пилораму вхолостую. Подаём первое бревно и вдруг – треск и грохот, пилорама запрыгала, словно пыталась оторваться от земли. Полетел чугунный противовес коренного вала. Отливка оказалась некачественной. Излом с пузырями и включениями формовочной земли. «Удружили» металлисты.
– Им печные дверки да вьюшки отливать, а вы им противовесы дали изготовить, – заворчал всегда спокойный и немногословный Кошелев.
Делаем два новых противовеса. Вместо чугунных – железные, наборные из пластин. Рубили восьмимиллиметровые железные листы, обрабатывали их на наждаках вручную пилами. Соединили пластины сквозными заклёпками в пакеты.
– Теперь не разлетятся, – сказал Грубник, предложивший такую конструкцию.
Через два дня пилорама приняла первые брёвна. Начали с самой лёгкой позиции – пилили на брус.
Пилит! Штабелюем тут же у пилорамы. Станины дрожат, поскрипывают. Подтягиваем на ходу растяжки.
К пилораме подходят Лермо, Серёдкин, Ведерникова, вечно улыбающийся, франтоватый Борисенко. Лермо смотрит на пилораму, подходит к штабелям брусьев, «простреливает» глазами прямизну – уж его-то не проведёшь. Обводит всех глазами, давая понять собравшимся вокруг рабочим из разных цехов, что нужно идти по рабочим местам и нечего здесь глазеть. В это время на вахте зазвенели на обед. Не зазвени звонок – неизвестно, чем бы закончилось любопытство людей, но вряд ли мирно – Лермо не терпит даже малейших нарушений, а тут уход с рабочих мест, из цехов!
Пилорама продолжает работать. Лермо не останавливает, хотя начался обед. Это нарушение не вызывает у него соответствующей реакции.
– Сколько можно распилить за смену? – первые его слова за полчаса, что он простоял у пилорамы.
– Бруса – кубов десять-одиннадцать, досок – кубов пять-шесть.
– Смените постав на доски, я подойду попозже!
Около четырёх часов дня подходит с Гаськовым и начальником ППЧ управления лагерей Бурят-Монголии.
– А всё-таки вертится, как сказал Галилей! – подходя ближе прокричал Гаськов.
– Сколько брёвен пропустили?!
– Надо подсчитать, сколько за неё можно взять, так, чтобы и недорого, и без убытка для колонии. Чем чёрт не шутит, может, придётся делать не одну. Ведь для колхозов – это просто находка!
– А сколько времени потребуется на разборку и сборку на новом месте?
– Два опытных слесаря полностью разберут её за полтора-два часа, а соберут – за пять-шесть.
– Даже и того меньше, гражданин начальник, – говорит Овсянников.
На другой день ворота зоны открылись, чтобы пропустить мотоцикл с председателем колхоза имени Тельмана.
– Поздравляю тебя, механик, и твоих мастеров тоже, – жмёт всем руки. – А ты не хотел делать. Плохо ты ещё их знаешь, а кому, как не тебе, знать своих мастеров!
– Сколько же тебе за неё заплатить?
– Восемнадцать тысяч, если не жалко. Можно сеном, только таким, как привозил в прошлый раз.
– Получишь деньгами, выставляй счёт. А сена тоже дам, но за это дашь мне мастера – ненадолго, на одну неделю – кормить буду и конвоя не надо, от меня люди не бегут!
Пилорама продана. Кошелев две недели пробыл в колхозе. Без конвоя. Посвежел и даже умудрился загореть.
– Дурак будет тот, кто от него задумает уходить. У него живут – дай боже всякому! Во всех хатах электричество, вода, радио, патефон. Хороший клуб, а ещё затевает строить новый. Кино три раза в неделю и картины не как у нас, а все новые, хорошие. А едят?! И не говори!
Этот короткий отчёт показателен. Ведь ещё только что кончилась война. Правильно говорил председатель – от него никто не побежит! Не хвастался!








