412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Сагайдак » Восемнадцать лет. Записки арестанта сталинских тюрем и лагерей (СИ) » Текст книги (страница 31)
Восемнадцать лет. Записки арестанта сталинских тюрем и лагерей (СИ)
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:58

Текст книги "Восемнадцать лет. Записки арестанта сталинских тюрем и лагерей (СИ)"


Автор книги: Дмитрий Сагайдак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)

В промежутках, когда не оказывалось работы по «специальности» – пилил со всеми дрова, а один раз даже послали на крышу тюрьмы соединить оборванные телефонные провода.

Вот на этом деле я и погорел. Случай оказался роковым. Оперуполномоченный, тот же, кому я ремонтировал велосипед, снял меня с крыши, поинтересовался статьёй, сроком и водворил в камеру. Вызовы на хоздвор прекратились, а на просьбу разрешить пилить дрова надзиратель ответил:

– Статья твоя не подходит, уполномоченный не разрешает!

Три раза приезжала жена с продуктовыми передачами. Один раз разрешили свидание. Воспоминание о нём до сих пор вызывает острое и болезненное чувство.

…Большая комната разделена по длине двумя решётчатыми стенами, образующими три коридора. Один из них – тот, что между этими стенами, – узкий, шириной не больше метра, предназначен для надзирателя, два других – пошире. Один для посетителей, другой – для заключённых.

Обе решётки очень густые, с ячейками не более сантиметра. Единственная тусклая лампочка едва освещает небольшое пространство в центре внутреннего коридора; по углам комнаты – полумрак.

В один из крайних коридоров впускают одновременно человек пятьдесят посетителей, а во второй – такое же количество заключённых. Опытная часть «запущенных» (от повелительного глагола «запускай!», громко произнесённого надзирателем), уже имевших свидания, уже заняли места вдоль всей решётки. Те же, кто по первости очутились сзади первого ряда, поднимаются на носки, нажимают на передних, ищут взглядом своих родных.

Поднимается крик, шум, плач, ругань, смех, толкотня. Каждый старается перекричать остальных.

– Мама, я здесь, здесь я! – истошно кричит стоящий впереди меня.

– Передай Петьке, вернусь, жалеть не стану! Так и скажи ему, – кричит, напирая на меня задний.

– Не говори ребятам, где я, пока не подрастут! – слышится просящий голос в стороне.

– Приведи в следующий раз Колю, хочу повидать его, обязательно приведи!

– Да не лезь же на голову, мать твою…

– А ты оттолкни её, стань сюда, поближе. Толкай, толкай её!

– Ничего не слышу, ты не шепчи, кричи громче!

Не дают сказать то, что вынашивал в себе неделями. Все эти выкрики мешают слышать, мешают сосредоточиться. За двадцать минут свидания только и успел сказать, чтобы не приносила передач, да «прощай, родная, целуй девочек»…

Что говорила жена, за общим шумом не расслышал, сомневаюсь, что слышала и она меня.

Возвратился в камеру каким-то измятым, опустошённым, больным. Теперь уже казалось, что свидание длилось вечность. Ещё и сейчас, по прошествии свыше двадцати лет, оно стоит перед глазами как самое мрачное видение, как какой-то кошмар.

До чего же легко травмировать человека на всю жизнь, до самой смерти! НЕ бить, не ругать, а лишь дать ему свидание в тюрьме.

А в камере в эту ночь – два события. Утром вынесли одного с проломленным черепом. Удар был ему нанесён железной крышкой параши прямо в голову. Говорят, что одним «стукачом» стало меньше. Так ли это было или не так – утверждать не берусь. Оставалось бесспорным лишь одно – тюрьма, с её волчьими законами, остаётся тюрьмой.

Только вынесли мёртвого в коридор – в углу камеры завязалась драка: кто-то кого-то бил. Вокруг дерущихся плотное кольцо наблюдающих. Сперва слышались стоны и ругань, потом – только сдавленные хрипы.

– У кого же ты взял, гадёныш? Я спрашиваю, у кого? Задушу, подлюку, задушу… – приглушённым голосом, почти шёпотом твердит рослый Коновалов, сидящий верхом на Яшке Жуке. Одной рукой Коновалов сдавливает его горло, а ладонью другой бьёт его по лицу. Жук хрипит, тело его конвульсивно извивается, изо рта пена, глаза стеклянные, силы его иссякают, ещё мгновение – и он перестанет дышать.

Набрасываемся на Коновалова, с трудом разжимаем его руку, оттаскиваем в сторону. Он разбрасывает нас, рвёт на себе рубаху. Обнажаются грудь, живот. Правая сторона груди вся в рубцах, кожа натянута как на барабане.

Он подорвался на мине, идя в разведку за «языком», попал в плен, а потом в немецкий лагерь. В конце 1944-го года наши войска освободили его из плена, прошёл он Госпроверку. Обратно в армию не взяли как полного инвалида, и жил он с семьёй у себя в деревне. А в 1948-м арестовали, и вот результат – двадцать лет каторги «за измену Родине»!

До сегодняшнего случая мы знали его как уравновешенного, спокойного, крайне молчаливого человека. Многим из нас казалось, что ему гораздо труднее, чем большинству из нас. За месяц пребывания с нами он никому не жаловался, не говорил о своём безмерном горе и большой обиде. Стиснув зубы, он молчал и держал свою боль при себе.

Скромность, порядочность, чуткость к чужому несчастью не позволяли ему говорить о себе. И не каторга его пугала, не чудовищный срок. Он ведь пережил более страшное и тяжёлое: тяжелейшее ранение, голод, холод, издевательства, длинные ночи без сна и ожидание смерти от рук озверевших фашистов. Это только частица того, что свалилось на его истерзанное тело и измученную душу. Кто знает, как рвались его тело и сознание уйти из неволи?! Кому ведомы его радужные планы побега из звериного логова и горечь отчаяния и разочарования от несбыточности этих планов. Никому ведь не известны его муки отчаяния, ощущения безысходности, обречённости…

Для следователя, прокурора, суда его откровения были неубедительны и совершенно бездоказательны. Раз не мог бежать, почему не убил себя? – вот их «философия».

– Да люди ли вы? – вот что пугает его, не даёт спать ночами, мучает до изнеможения.

Наголову выше меня, широкий в плечах, с чудесными усталыми глазами, излучающими добро и искренность.

– И чего вы грызётесь, чего не поделили? Как вы только думаете жить? Мало срока, что ли? Могу уступить, – заканчивал он свои увещевания, разнимая дерущихся. И… буря утихала – враждующие; стороны расходились. В его словах, взгляде чувствовалась какая-то неуёмная сила, убедительность.

Он оберегал передачи от посягательств блатных. Сам он передач не имел. Попытки помочь ему, как правило, оканчивались неудачами.

– Несите и передайте старосте, у него очередники, он знает, кому дать. В тюрьме все мы одинаковые, все голодные и все несчастные, – говорил он, когда кто-либо предлагал ему из своей передачи сухарей или махорки.

Он всегда отказывался принять предлагаемые ему продукты, никогда не просил, не унижался, как некоторые, уже потерявшие себя, он препятствовал блатным отбирать по своему усмотрению или просто по чванливой прихоти лакомые куски из передач. Наверное, все видели в нём образец человека, считающего честность и справедливость эталоном для всех людей. Все чувствовали, что он, не подчёркивая, не говоря пышных фраз, напоминал нам нашу вчерашнюю жизнь с её гуманистическими нормами и навыками, подсказывал, что человек при всех условиях и всюду должен оставаться человеком, что тюремные каноны, исключающие душевную щедрость, справедливость, не являются какими-то незыблемыми и обязательными нормами.

Может быть, только благодаря этому человеку, его влиянию удалось преобразить камеру и взаимоотношения в ней людей.

Все, кто получал передачи, а таких было много, несли старосте камеры масло и сухари, колбасу и печенье, сало и белый хлеб, ягоды и табак, выкладывали всё это перед ним не в силу ранее сложившихся тюремных порядков, а с глубоким сознанием, что так должно быть, а не иначе, что это по-человечески справедливо.

Поделиться с товарищем куском хлеба, несмотря на гнетущее, не проходящее чувство голода и настойчивые требования желудка, несмотря на полное отсутствие уверенности, что завтра тебе опять будет передача – это доказательство, что люди ещё не потеряли себя, что они ещё не звери. И казалось, что все они радовались этому, даже «законники» уже не лезли в твой мешок, не выбирали по своему усмотрению всё, что только хотели, а терпеливо ожидали, что им дадут из общественного котла.

Долго ли так будет продолжаться – не известно, но до самого этапа, кроме сегодняшнего случая, установившийся порядок не нарушался.

– Погорячился я, братцы! Не жалко мне масла – попросил бы по-хорошему, разве я отказал бы?! Так нет же, полез втихую. Гадина ты, а не человек! Голоднее было, куда тяжелее, а последним куском делились! А ты?! Убить бы тебя, чтобы не коптил небо! И убью, попомни моё слово. Что ж молчишь? Скажи, как думаешь жить? Ну, скажи!

Ушёл из камеры Жук, так ничего и не ответил. Позже стало известно, что он забрал передачу Коновалова не из-за голода, а просто, играя в карты, и, ставя на кон его передачу, проиграл, и… взял!

Надо думать, что больше он этого не сделает! Поживём – увидим!

ПОКРОВ – ВЯТКА

Ночью поезд прибыл в Москву. До рассвета вагон гоняли по многочисленным путям и, наконец, затолкали в какой-то тупик.

Поздно утром по спискам из вагона вывели большую группу людей. Я остался в купе один. В вагоне стал совсем тихо, очевидно, и в остальных купе население тоже поубавилось.

За окном слышалась перекличка, затем «молитва», команда «марш», нестройные шаги уходившей колонны, глухое рычание собак, приглушённый говор. Потом всё смолкло. Стало совсем тихо, как в тюремной одиночке. Как-то непривычно, немного жутковато и кого-то или чего-то жалко. Конвоир уже давно не заглядывал в решётчатую дверь.

При первом же его появлении прошу вывести на «оправку». Не столько по необходимости, сколько из желания узнать, есть ли ещё кто в вагоне. Любопытство удовлетворено. Я не один. Почти в каждом купе, по крайней мере в тех, мимо которых я «проследовал» в туалет, были люди – по одному или даже по несколько человек.

На вопрос, когда дадут хлеб, получил «исчерпывающий» ответ: «сегодня дадут!». Уточнять не стал – бесполезно.

Вскоре дали хлеб и, к моему крайнему удивлению, банку каких-то рыбных консервов. Предупредили, что до утра следующего дня могу рассчитывать только на кипяток.

Глубокой ночью послышалось хлопанье дверей и быстрые шаги по тамбуру. Слышится счёт у вагона: первый, второй, третий… и счёт в вагоне: раз, два, три…

Открылась дверь и моего купе. Новые «пассажиры», мои будущие попутчики, заполнили купе до отказа.

Потребовалось не менее получаса, пока всё утряслось, нашлось место людям и их чемоданам, мешкам, узлам.

Рядом со мной оказался мужчина лет сорока, в хорошо сшитом костюме, демисезонном пальто и, что удивительно, с копной чёрных волос на голове. Все остальные пострижены наголо, как и я.

Вошедшие даже не заметили, что я был в купе уже до их прихода. Мой ответ, что я из Покровской тюрьмы, не произвёл на них интригующего впечатления и расспрашивать подробности у меня не стали.

Удививший меня своим франтоватым видом сосед представился довольно эффектно и впечатляюще…

* * *

А.Я. КАПЛЕР

– Я – Каплер, Алексей Яковлевич! Фамилия моя вам ничего не говорит и не скажет, если я на этом замолчу и начну «допрашивать» вас. Но я не следователь, который, как правило, ограничивает своё представление собственно фамилии, и то после настойчивых ваших просьб. Я считаю, что для близкого знакомства этого абсолютно недостаточно. А потому повторяю – Каплер, Алексей Яковлевич, автор сценариев кинокартин «Ленин в Октябре» и «Восемнадцатый год». Но, полагаю, что и этого недостаточно, а потому осмелюсь несколько задержать ваше внимание и попытаться ответить на все потенциально возможные с вашей стороны вопросы ко мне. Совсем недавно закончил срок своего заключения в Воркутинских лагерях. После освобождения меня убедили, что место жительства в Воркуте, по их соображениям, гораздо предпочтительнее, чем в Ленинграде, откуда шесть лет тому назад меня привезли. Короче говоря, паспорта мне не дали, как не вполне исправившемуся. Но совсем недавно выдали служебную командировку в Ленинград для подбора и приобретения киноаппаратуры. Задание я выполнил полностью, аппаратуру выслал в Воркуту. А сам решил возвратиться обратно через Москву. Возвращение в Воркуту, поверьте мне, диктовалось не горячей любовью к заполярным красотам, а необходимостью, вызванной настойчивым требованием высокого начальства, не мыслящего моего проживания вне Воркуты впредь до особого на то распоряжения.

В Москве тепло встретился с товарищами, друзьями и родственниками. Остался очень доволен своим приездом, как будто бы никому не надоел, по крайней мере, намёков на это не было.

На neppoнe вокзала, при посадке в поезд Москва – Воркута (учтите, что в мягкий вагон!) меня неожиданно «задержали» и любезно доставили легковым транспортом на Лубянку, 2. Полагаю, что этот адрес для вас небезызвестен, о нём знают по всей стране. Это «гостеприимство» продолжалось около месяца. Все мои попытки раскланяться, поблагодарить за оказанное внимание и незаслуженную честь, не встретили у хозяев должного отклика. А на все мои просьбы разрешить мне уйти и продолжить своё путешествие, следовали излияния искреннего сожаления, что они не могут позволить мне самостоятельного «вояжа», так как убедились в моём неисправимом характере, несмотря на «колоссальные средства, затраченные на моё перевоспитание».

И вот только сегодня они снизошли к моим просьбам. Вначале настойчиво предлагали пройти в парикмахерскую, потом привели цирюльника в камеру. Но я, как только мог вежливо, настаивал на встрече с прокурором и до встречи с ним не желал не только стричься, но даже подстригаться. Потом они не так уж вежливо втолкнули меня в «воронок» и доставили в ваше общество. Я, конечно, очень признателен им за оказанное внимание, но до сих пор, убей меня, не знаю, кто же я теперь?

Судя по окружению, я – заключённый, но, если подойти к вопросу с юридической точки зрения, моё место всё же не здесь, а где-нибудь в вагоне-ресторане поезда Москва – Воркута. Ведь никакого суда не было, постановления Особого Совещания или какой-нибудь «тройки» не зачитывали, время, проведённое на Лубянке, ушло на воспоминания следователя о моём, с его точки зрения, нехорошем характере, необъективном «видении» (это слово услышал от него впервые) прошлого и настоящего, а также ознакомления его с некоторыми истинами кинематографического искусства. Не уверен, что преподанные ему уроки послужат для пользы дела и повышения его профессии, учтя, что сегодня эта профессия не так уж сложна и не требует особых знаний.

Наконец, представьте себе, при посадке в вагон всех спрашивают о статье, сроке, кем и когда осуждён, а меня «попросили» огласить только фамилию, имя и отчество. И, получив соответствующий ответ, этим вполне удовлетворились.

* * *

Весь этот монолог был опрокинут на нас залпом, как автоматная очередь при наступлении. Конечно, моя запись не стенографична, он говорил гораздо интереснее, острее, с большим юмором, с неожиданными паузами и эмоциональными интонациями.

Хохотали до икоты, обратив на себя внимание конвоя.

– Что расшумелись? Захотели карцера? Эй, ты, шляпа, не наболтался на воле? – и, помолчав, закончил, – не зря вас сажают, контру!

Несмотря на недвусмысленное предупреждение конвоя, знакомство продолжалось, причём заданный Каплером тон был выдержан в силу способностей каждого, всеми участниками вынужденного совместного путешествия.

Все коротко рассказывали о причинах, приведших их в этот вагон.

Рядом с Каплером – человек лет сорока пяти, в элегантном костюме-тройке (в ту пору у нас троек уже не носили). Под костюмом была сорочка без галстука. Ни штатский костюм, ни фетровая шляпа не скрывали его военной выправки. Резковатые движения, но полное отсутствие суетливости, корректное обращение к окружающим выдавало его как новичка в тюрьме, не успевшего ещё огрубеть и очерстветь.

Это был полковник Павел Человский.

– А я, товарищи, с корабля на бал. Вот вас, Алексей Яковлевич, любезно пригласили с перрона вокзала, а мне оказали гораздо большую честь – за мной приехали на легковой машине во Внуково, на аэродром и везли на Лубянку в наручниках. Вы уже давно изучаете меня, этого нельзя не заметить. Откуда, мол, взялся такой?

Смею вас заверить, что не с Луны, товарищи, совсем не с Луны, а прямо из Парижа, братцы! Работал я там по заданию всю войну, да ещё и после войны. Надоело до чёртиков, да и соскучился по Родине, семье, друзьям. Просил, чтобы отозвали и в 1946-м, и в 1947-м годах. Всё отказывали. А вот три месяца тому назад вызвали в Москву. Обрадовался сильно. Как поётся в песне, «были сборы недолги…», подхватил чемоданы, – и в самолёт. Мечтал о скорой встрече с семьёй. Сам я из Ростова. Хорошо у нас там, особенно весной и летом!

И вот вместо Дона – Лубянка, а сейчас – с вами и, по всей видимости, надолго. Дали десять лет и пять поражения в правах милостью Верховного Трибунала. Да, да, по 58-й статье, а вот пункт ни за что не угадаете. Нет, не шпионаж и не измена, а всего-то только контрреволюционная агитация, пункт десятый.

Тут уже смеяться нечему! Как видите, товарищ Каплер, при всём уважении к вам, я всё же не пара киносценаристу. Надеюсь, что теперь удивление прошло от моего вида и кучи чемоданов?

Да, удивление прошло, а вот досада осталась!

В самом углу купе, с большим узлом, занявшим половину прохода, сидит, понурившись, с заросшими чёрными волосами лицом, ещё один, пока ещё незнакомый член небольшого коллектива дорожной тюрьмы.

Это Давид Абрамович Рабинович, московский музыкальный критик. Оказался контрреволюционером с явно выраженными наклонностями к агитации и пропаганде некоторых музыкальных произведений, которые не отвечали официальной точке зрения, и в особенности произведений композитора Мурадели.

Культурный, разносторонне развитый и политически грамотный коммунист Рабинович за честное отношение к своим обязанностям и сугубо личные симпатии к некоторым музыкальным произведениям не «популярного» к этому времени композитора, оторван от любимого дела, от семьи, друзей, товарищей на десять лет с последующим поражением в правах ещё на пять лет. Он так измучен допросами-пытками, что поведал о себе лаконично и кратко, искренне удивляясь нашему веселью, беззаботности и смеху. Бедный Давид Абрамович, мы прощаем твою нелюдимость и нежелание хоть немного отвлечься от горького настоящего. Это у тебя пройдёт, поверь нам, ветеранам!

А напротив сидят два казанских татарина. Худой, с живыми бегающими глазами, Назимов и толстенький, невысокого роста, с глазами-щёлками, сильно напоминающий и лицом и комплекцией Мустафу из кинокартины «Путёвка в жизнь». Назимов так его и называл – Мустафа. Стали так его звать и мы. Недовольства с его стороны мы не заметили.

Оба прошли долгий путь войны. Первый вышел из войны, по его словам, в звании старшего лейтенанта, служившего в разведке. Мустафа закончил войну в Берлине сержантом, шофёром грузовой машины в какой-то хозяйственной части. Он очень хорошо имитировал сигналы автомашины, что, конечно, было совсем недостаточным, чтобы составить о нём какое-либо представление. Последующий их рассказ не оставил у нас сомнений ни в названных ими чинах, ни в их военной специальности.

После войны они оба оставались служить в рядах армии недалеко от Берлина. Встретились там случайно. Но эта случайность связала их судьбы надолго и весьма основательно. Оба получили по десять лет по статье 174. Эта статья не менее ёмкая, чем 58-я.

Назимов в дни, свободные от воинских обязанностей, брал увольнительную, переодевался в форму майора или подполковника (смотря по обстоятельствам), завешивал грудь орденами (отнюдь не своими) и шёл мародёрствовать «именем закона военного времени». Награбленное ловко сбывал, деньги пропивал, кутил с проститутками. Месяцами он купался в деньгах, вине, удовольствиях – словом, прожигал жизнь.

Наконец, как в сказке «О рыбаке и рыбке» старуха – и наш лейтенант – захотел быть совсем независимым от своей части и из армии дезертировал, продолжая заниматься мародёрством уже систематически и в более крупных размерах.

Поймали его на грузовой машине, двигавшейся к западной части Берлина с грузом, отнюдь не принадлежавшим его воинской части или хозяйственной части Мустафы, который оказался за рулём рядом с «подполковником» Назимовым.

Выяснилось, что мародёр Назимов уже не первый раз пользовался услугами жуликоватого Мустафы. До поры до времени им всё сходило с рук и, наконец, трагически оборвалось.

…Перед нами сидят полураздетые молодые люди – Назимов, в каких-то шлёпанцах, в разорванном пиджачке, наброшенном на грязную красную майку. Мустафа и вовсе в галошах на босу ногу. Галоши привязаны к ступням какими-то тряпками. Тоже в майке, но без пиджака. Говорят, что их раздели блатные на Таганке. Верится с трудом. Скорее всего, проигрались в карты или обменяли на хлеб. Л, впрочем, может и не врали. В тюрьме всё может быть!

Уже далеко за полночь, хочется курить, а табаку ни у кого нет. Мустафа переговаривается с конвоиром, просит у него махорки хоть на одну закрутку. Сам он некурящий, старается для Назимова. Конвоиры упорно отмалчиваются или заученно твердят, что с «врагами народа» им разговаривать не положено.

Из соседнего купе тянет табачным дымком. Назимов просит передать табачку. Конвоир передаёт. Задымили. Каждый приспосабливается поудобнее скоротать остаток ночи.

Мы уже не подследственные, нам не грозит вызов к следователю, никто не будет добиваться подписания каких-то признаний, клеветы на самого себя, на своих друзей и просто знакомых. Мы уже сказали всё, что могли сказать, или не сказали ничего. Никто теперь не нарушит нашего сна, разве только луч карманного фонарика при очередном пересчёте «наличного состава». Можно спать совершенно спокойно, прикрывшись от него шапкой или просто рукой…

Утро застаёт нас в пути. Сон избавляет от ощущения голода. По-прежнему сильно хочется курить.

Попытки Каплера взять деньги и принести табаку, да чего-нибудь съестного, заканчиваются полным провалом.

За разрешение этой сложной задачи взялся Назимов. Уже через час мы были с табаком и буханкой хлеба. Взамен ушли французская зажигалка и джемпер Человского.

– Теперь он (конвоир) от меня никуда не денется, – самодовольно заявляет Назимов. – Поломался для приличия, и то совсем немного, а в тамбуре взял и зажигалку, и джемпер. Обещал на станции что-нибудь достать, а пока вот авансировал табачком и хлебцем…

Опыт Назимова находить себе подобных создал для нас условия «путешествия» с некоторыми удобствами. Мы имели табак, папиросы, хлеб, сахар, консервы. Нас не ограничивали в кипятке и пользовании уборной по потребности.

Стоило это, надо сказать, не так уж и дёшево. Ушли все деньги Каплера, пара сапог, туфли и три пары шёлковых чулок Человского. Теперь уже не выводили для обменной операции в тамбур – пользовались для этого просто кормушкой. Конвоир не оглядывался и не торопился мгновенно припрятать переданное нами.

Надо полагать, что начальник конвоя был при этом не только невольным свидетелем, но и активным участником. Взамен вещей французского производства, мы получали в основном продукты, которые были заготовлены для нас ещё в Москве (махорка, хлеб, консервы, сахар).

Мы не философствовали и не пытались подводить мораль установившимся отношениям между «врагами народа» и «неподкупным» конвоем. А конвой был полностью гарантирован, что «сделка» с нами не станет достоянием прокурора. Они хорошо знали, что тюремная этика была гораздо сильнее их понятий о честности. Она не позволит продать того, кто идёт на связь с заключённым.

Нас привезли в Киров (бывшую Вятку), в крупную пересыльную тюрьму. Уж везли бы сразу к месту назначения!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю