Текст книги "Крот Курской дуги (СИ)"
Автор книги: Денис Громов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Глава 9
Карьер я нашёл на третий день.
Старый песчаный карьер за околицей, откуда до войны брали песок на колхозную стройкe. Метров сорок в поперечнике, с осыпавшимися бортами и с плоским утоптанным дном.
Место было идеальное: с дороги не видать, с воздуха ничего интересного, а главное – песок. В песке всё видно и всё прощается.
– Ерофей Ильич.
– Ну?
– Мне двадцать пустых коробок надо.
Панкратов перестал жевать.
– Каких коробок?
– Наших. Пэ-эм-дэ. Только пустых, без начинки и без взрывателей.
Он положил ложку.
– Ковалёв, ты хоть понимаешь, чего просишь? Это ж имущество. Мне за каждую расписываться.
– Я знаю.
– Ни хрена ты не знаешь. У нас за прошлый месяц две штуки не сошлись, так на меня такую бумагу написали, что я до сих отписываюсь. Мне их с завода везут, а не из воздуха берут.
– Ерофей Ильич.
– Ну?
– А ежели их списать как порченые?
Панкратов долго молчал, ковыряя ложкой в котелке.
– Порченые, – Панкратов поскрёб под пилоткой. – А чего с ними сталось-то?
– Дык отсырели, – я пожал плечами. – Лежали в ящике, ящик подмок. Доски разбухли, дерево повело. Такие ставить нельзя, они не сработают.
– И правда нельзя, – согласился старшина. – Это ты складно придумал.
– Я не придумал. Оно так и бывает.
– Оно бывает, – обронил он. – А у нас, между прочим, третьего дня ящик в лужу уронили, когда с повозки сгружали. Витюхин ящик, я его тогда матом крыл.
Он поднялся и понёс котелок мыть.
– Приходи вечером, – бросил через плечо. – Будет тебе двадцать коробок. Только вот что, Ковалёв: ежели кто спросит, ты их у меня не брал, а нашёл. Понял?
– Понял.
– Ни хрена ты не понял, но это неважно.
**
Первый день был позорный.
Я закопал в песке двадцать пустых коробок – по-разному, с разной глубиной, с разным грунтом сверху, – и разметил площадку колышками.
Закапывал я их часа три, и это, надо сказать, отдельное искусство, которому меня в той жизни никто не учил.
Закопать так, чтоб не нашли, – легко. Закопать так, чтоб нашли, но не сразу, – трудно. А закопать двадцать штук с нарастающей трудностью, чтоб человек шёл и постепенно упирался, – на это у меня ушёл весь запас воображения.
Первые пять я положил почти на виду: бугорок, просевшая земля, трава другого цвета. Это чтоб человек нашёл и обрадовался.
Вторые пять – поглубже и поаккуратнее.
Третьи пять – с хитростью: одну под коровьей лепёшкой, засохшей ещё с довоенных времён, одну под кустиком полыни, который я пересадил вместе с корнем, одну в старой колее от телеги.
Последние пять – так, как поставил бы я сам, ежели б всерьёз.
Потом собрал отделение.
– Значит, так. Полоса сорок метров. В ней двадцать штук. Задача: пройти и найти всё.
– За сколько? – деловито спросил Прохоров.
– Время не считаю. Совсем.
– Как это не считаете? – не понял Фрол.
– А вот так. Хоть до вечера ползай. Мне нужно, чтоб ты нашёл, а не чтоб ты быстро.
Ливенские переглянулись.
Такого им, судя по всему, ещё не говорили. В обозе, я полагаю, им всю жизнь говорили ровно наоборот.
Первым пошёл Прокудин.
Он полз добросовестно, тыкал щупом старательно и через сорок минут вылез с четырьмя.
– Четыре, – доложил он, отряхиваясь. – И то две наугад.
– Иди ещё раз.
– Дык я ж прошёл!
– Иди ещё раз, Иван Гаврилыч. Полоса та же.
Он пошёл ещё раз и нашёл семь.
– Семь, – обронил он, и на этот раз в голосе у него было что-то новое. – Товарищ командир отделения, а как же так? Я ж по одному месту ходил.
– А вот так. Ты в первый раз глядел, где может лежать. А теперь начал глядеть, где земля другая.
– Дык я не глядел, я щупал!
– Ты глядел, Гаврилыч. Ты просто не заметил, что глядишь.
Фрол за первый заход нашёл две.
Кузьма – одну.
Степан – ни одной, зато прошёл полосу за двенадцать минут и очень этим гордился, покамест я не объяснил, что двенадцать минут для сорока метров – это не скорость, а способ самоубийства.
Гриша нашёл девять с первого раза.
Тагир не нашёл ничего, но зато, когда вылез, молча показал мне ладонь.
На ладони лежала пуговица.
– Это чего? – не понял я.
– Там было, – обронил Тагир и показал на полосу.
Пуговицу я туда не клал. Она лежала в песке с довоенных времён, и он её нашёл щупом, потому что она давала не тот звук.
– Юсупов.
– Да.
– Ты почему коробки не нашёл, а пуговицу нашёл?
Тагир подумал секунд десять.
– Коробка большая, – выговорил он наконец. – Я думал, я её сразу увижу. Не смотрел.
И я понял, что он мне только что объяснил всё про эту работу.
К третьему дню в карьере стало людно.
Но сперва я должен рассказать, чему я их учил, потому что без этого непонятно, за чем они ходили.
Учил я трём вещам.
Первая – глядеть вдоль земли, а не сверху.
Это оказалось труднее всего, потому что человек устроен глядеть сверху вниз и переучиваться не хочет. Я их заставлял ложиться щекой на песок и смотреть вдоль полосы против света.
– Ковалёв, я так ничего не вижу, – жаловался Фрол.
– А ты не смотри. Ты жди.
– Чего ждать-то?
– Покамест глаз привыкнет. Он у тебя сейчас настроен на общую картину. Ему полминуты надо, чтоб перестроиться.
Фрол лежал полминуты и вдруг подскакивал:
– Ой! Ой, а вон бугорок!
– Вот.
– Дык он же плоский совсем!
– Он не плоский. Он на два пальца выше остального. Ты его стоя не увидишь никогда, а лёжа увидишь.
Вторая – искать не мину, а место, где земля другая.
– Ты, Кузьма, чего ищешь?
– Дык коробку.
– Не ищи коробку. Ты её не найдёшь, она в земле, её не видать.
– А чего искать?
– Ищи, где трава гуще. Где земля рыхлее. Где просело. Где натоптано, а рядом не натоптано. Коробку тебе покажет земля, а не ты её найдёшь.
Кузьма долго думал.
– Мудрёно, – заключил он.
– Ты в лесу грибы собирал?
– Собирал.
– А как? Ты гриб ищешь или место?
Он остановился на полуслове.
– Место, – выговорил он с изумлением. – Я ж место гляжу. Где мох такой, где ёлочка молодая, где солнце сбоку. А гриб он уж потом сам вылезает.
– Вот. И тут так же.
С того дня Кузьма стал находить вдвое больше и всем объяснял про грибы.
Третья вещь была самая трудная, и я её не объяснял словами, потому что словами она не объясняется.
Я их учил останавливаться.
Человек, который щупает, всегда торопится. Не потому, что ему велели, а потому, что стоять на четвереньках неудобно, солнце печёт, спина ноет, и хочется, чтоб уже кончилось. И он начинает тыкать чуть реже, чуть быстрее, чуть небрежнее – и сам этого не замечает, потому что каждое следующее движение отличается от предыдущего на ничтожную малость.
Я их ловил на этом.
Ставил рядом человека с палочкой и велел ему считать вслух тычки – не быстро, а ровно, как метроном. И тот, кто полз, обязан был попадать в счёт.
Первые полчаса они бесились.
– Ковалёв, да не могу я под счёт!
– Можешь.
– Дык он у меня сбивается!
– Это не он сбивается. Это ты.
К концу третьего дня они попадали в счёт все, кроме Степана, который вообще не имел никакого чувства ритма и которого я в итоге поставил считать за других – и он оказался лучшим счётчиком в отделении.
Сперва пришли двое из первого отделения – просто поглядеть, потому что делать было нечего. Постояли на краю, покурили, покомментировали.
– Гля, как он щуп держит.
– Как?
– Наискось.
– Дык он его боком тычет!
– А ты попробуй.
Тот, который «а ты попробуй», спустился и попробовал. Прошёл полосу за час и нашёл шесть, и потом сидел на краю карьера и молчал минут двадцать, и я его не трогал.
На четвёртый день пришло семеро.
На пятый – четырнадцать.
Никакого приказа на это не было. Ничего не согласовывалось и нигде не записывалось. Люди приходили в свободное время, которого у них не имелось, и ползали по песку под палящим солнцем, потому что им этого хотелось.
А ползать по песку под июльским солнцем – это, я вам скажу, удовольствие своеобразное.
Песок к полудню раскалялся так, что на нём можно было греть чай. Локти обжигало через гимнастёрку. Пот заливал глаза и не вытирался, потому что руки были в песке. Через час работы человек становился серый с ног до головы, а через два начинал ругаться сам с собой вслух.
– Ковалёв! – орал снизу Фрол, лёжа враскоряку. – Ковалёв, а можно я тень какую сделаю?! У меня уж локти горят!
– Делай из чего хочешь, только полосу не заслоняй.
Он сделал.
Натянул на два колышка плащ-палатку – и на следующий же день его тень стала предметом раздора, потому что все хотели работать под ней и никто не хотел на солнце.
Спор разрешил Прокудин.
– Дык давайте её двигать, – предложил он. – Вон по полосе и двигать, за тем, кто ползёт. Двое держат, третий ползёт. И тень будет, и не подерёмся.
Так у нас появился ещё один номер расчёта, которого нет ни в одном наставлении на свете: двое, которые несут над сапёром плащ-палатку.
Витюху я потом на этой должности видел трижды, и трижды он ворчал, что его, ефрейтора, приспособили в опахальщики к персидскому царю.
Прокудин находил девятнадцать из двадцати.
Он дошёл до девятнадцати за четыре дня и на этом встал намертво.
Двадцатую я закопал под старым кострищем – там, где земля черна, рыхла и вся в углях, и куда никто не полезет, потому что глаз это место проскакивает.
Он искал её пятый день.
Ходил по полосе, находил девятнадцать, садился на песок и глядел на кострище минут по десять.
– Гаврилыч, – не выдержал я на пятый день. – Ты чего на угли смотришь?
– А то, что двадцатой нету, а вы говорите – двадцать.
– И?
– И, стало быть, она в единственном месте, куда я не лазаю.
– Так лазай.
– Дык там же кострище! – взорвался он. – Там же костёр жгли! Туда ж никто ничего не положит, там же земля битая, там уголь!
– А ты положил бы?
Прокудин открыл рот.
Посидел.
Закрыл.
Потом медленно, тяжело поднялся, подошёл к кострищу, встал на четвереньки и стал разгребать угли ладонью.
Через минуту он её нашёл.
И сел прямо в золу.
И заплакал – сорокапятилетний мужик, печник, отец троих детей, у которого руки как лопаты.
– Ты чего? – перепугался Гриша.
– Ничего, – отозвался Прокудин, не поворачиваясь. – Ничего. Пыль в глаз попала.
Все замолчали и отвернулись, и никто ему потом ни разу этого не припомнил.
Он посидел минуты три.
– Двадцать восемь лет печи клал, – проговорил он наконец, ни к кому не обращаясь. – И всё думал: главное – руку набить. Чтоб рука сама знала. Я на это двадцать восемь лет положил.
Он вытер лицо рукавом, размазав золу.
– А оно вон как выходит. Оно, стало быть, не в руке дело.
– А в чём? – тихо спросил Прохоров.
– А в том, – Прокудин повернулся к нему. – В том, парень, что я нынче пять дней подряд ходил и не находил. И не потому, что не умею. А потому, что решил, будто там быть не может.
Он поднялся, отряхнул зад от золы.
– Вот это, ребята, и есть главное, – заключил он. – Не «где может лежать», а «где я решил, что не может».
Я стоял и слушал.
И понимал, что за пять дней старый печник дошёл своим умом до того, что я собирался объяснять им месяц, – и объяснил это гораздо лучше, чем объяснил бы я.
– Гаврилыч, – окликнул Фрол с края полосы. – А ежели у него везде так? Ежели он завсегда туда кладёт, куда мы не полезем?
– А не бывает завсегда, – отозвался Прокудин, обтирая руки. – Ежели б он завсегда так делал, мы б через месяц привыкли и стали бы лазать именно туда. И он бы это знал и стал бы класть обратно на видное.
Он поднял голову и посмотрел на меня.
– Товарищ командир отделения. Я верно говорю?
– Верно, Иван Гаврилыч.
– Стало быть, оно как? – не понял Фрол. – Стало быть, гадай не гадай?
– Стало быть, гляди в оба, – отрезал печник. – И не решай наперёд.
Он подошёл ко мне, держа найденную коробку в ладонях, будто птицу.
– Товарищ командир отделения, а вы её мне отдайте.
– Зачем?
– Дык на память, – смутился он. – Я её домой отвезу, когда война кончится. И детям покажу.
– Она ж пустая.
– Так и хорошо, что пустая, – обронил Прокудин. – Я ж не мину везти буду. Я, ежели хотите знать, дурость свою повезу. Чтоб глядеть на неё и помнить.
Я отдал.
Он завернул её в тряпицу, сунул за пазуху и потом всё лето таскал с собой, и я это точно знаю, потому что в августе видел эту коробку в его вещмешке.
С Гришей вышло отдельно.
Он выучился быстрее всех – за три дня, и выучился так, как учатся редкие люди: не головой, а руками. Я показал один раз, он поглядел, кивнул и сделал.
А на четвёртый день я застал его за тем, что он работал с закрытыми глазами.
– Ты чего это?
– А я слушаю, – объяснил он.
– Чего слушаешь?
– Ну как земля идёт. Она ж по-разному шуршит, Петь. Где песок – одно, где глина – другое, где корешок попадётся – третье, а где пусто – оно вовсе не шуршит, оно проваливается. Я, ежели гляжу, то не слышу. А ежели не гляжу – слышу.
Я сел рядом с ним прямо на песок.
– Повтори, чего сказал.
Он смутился и повторил, запинаясь и уже не так складно.
– Гриша.
– А?
– Ты вот это самое покажи ливенским.
– Дык чего показывать-то? Я ж ничего не делаю, я просто слушаю.
– Вот это и покажи.
Он показал.
Ливенские смотрели на него как на юродивого, а потом Кузьма – самый молчаливый попробовал сам и через полчаса нашёл на две штуки больше обычного.
К концу второй недели через карьер прошли сорок два человека.
Половина роты.
А по ночам мы продолжали ставить.
Каждую ночь, все две недели, по четыреста штук на отделение, и норма с двадцать пятого поднялась на треть – стало пятьсот тридцать.
И вот тут раздельный метод показал, чего он стоит.
Потому что четыреста мы делали к трём сорока, а пятьсот тридцать стали делать к четырём с четвертью – то есть прибавили полчаса, а не полторы.
Прокудин копал уже с ливенскими на равных, и они втроём выдавали лунки быстрее, чем я успевал ставить. К десятому дню я перестал успевать за ними и поставил вторым ставящим Гришу, а сам взял на себя проверку.
Тагир таскал по два ящика зараз, а однажды принёс три, после чего я запретил, потому что он споткнулся о корень и еле устоял.
– Юсупов, я тебе сказал: два.
– Два далеко.
– Что «два далеко»?
– Два раза ходить далеко, – объяснил Тагир и, кажется, произнёс этим самую длинную свою фразу за месяц.
Прохоров вёл бумагу.
Он завёл это себе сам, я не просил. Общую тетрадь, выпрошенную у писаря за две пайки сахара, и стал переписывать в неё начисто всё, что чертил ночью на клочках. Аккуратно, чернилами, с датами, с номерами полей и с оглавлением на первой странице.
– Миша, а зачем оглавление?
– Дык чтоб искать, – удивился он вопросу. – У меня уже одиннадцать полей. Ежели их не оглавить, я через месяц сам не найду.
– Через месяц.
– Ну да, – он поправил очки. – Я так думаю, товарищ командир отделения, что месяца через полтора у меня их штук сорок будет. И вот тогда без оглавления никак.
Я посмотрел на этого мальчишку в очках с проволочкой и вдруг очень отчётливо понял, что через полтора месяца у него их и правда будет сорок и что он их все сохранит.
***
Панкратов пришёл на карьер один раз.
Пришёл на девятый день, вечером, когда все уже расходились. Постоял на краю, поглядел на полосу с колышками, на плащ-палатку, натянутую Фролом, на разровненный песок.
Потом спустился, прошёл полосу до конца и обратно, разглядывая внимательно ее разглядывая.
– Двадцать у тебя тут?
– Двадцать, Ерофей Ильич. Я сам закапывал, третьего дня.
– Ага, – он поглядел на песок, потом на меня. – А ну отвернись, Ковалёв, и не подглядывай.
Я отвернулся.
Он повозился минуты три, потом велел:
– Гляди.
Я поглядел на полосу.
Она выглядела ровно так же.
– Прошу, – обронил старшина и сел на песок, скрестив ноги. – Двадцать одна теперь.
Я прошёл полосу.
Нашёл двадцать своих – я их знал наизусть, я их сам закапывал, – и не нашёл двадцать первую.
Прошёл второй раз.
Не нашёл.
На третий раз я лёг на живот у самого края и стал глядеть вдоль, против низкого вечернего солнца, – и увидел.
Она лежала не в полосе.
Она лежала в сорока сантиметрах за колышком, обозначавшим край, – то есть за границей, куда я не смотрел, потому что там, по условию, ничего быть не могло.
Я выкопал её и принёс.
Панкратов сидел на песке и грыз травинку.
– Двадцать восемь минут, – доложил я, кладя перед ним находку. – И два раза прошёл впустую.
– Долго.
– А почему долго?
Я сел рядом.
– Потому что я решил, что за колышком не бывает.
– Вот, – обронил старшина и выплюнул травинку. – Вот, Ковалёв. Гаврилыч твой это на пятый день понял, а ты, стало быть, на девятый.
– Ерофей Ильич, вы её нарочно за колышек положили?
– А то как же, – он поднялся, кряхтя. – Ты, парень, хорошее дело затеял. Только ты гляди, чтоб оно у тебя в фокус не превратилось. Оно ж как: покамест ты их учишь – они умнеют. А как ты сам решишь, что всё знаешь, так они у тебя и остановятся, потому что дальше учителя не пойдут.
Он полез наверх по осыпи, цепляясь за корни.
– Ты, – бросил он сверху. – Ты себе завтра сам полосу разметь и не гляди, кто чего в неё положит. Пущай Соловьёв кладёт. Он хитрый.
***
Витюха пришёл на девятый день.
Пришёл один, под вечер, когда все уже разошлись, а я сидел на краю карьера и правил разметку огрызком карандаша.
Постоял за спиной, посопел.
– Слышь, Ковалёв. А меня возьмёшь?
Я обернулся.
Он стоял, глядя в сторону, и вертел в пальцах травинку.
– Тебе-то зачем? – спросил я. – Ты полтора года в сапёрах. Ты меня всему этому раньше учить должен был.
– Затем, – выговорил он. – Что я полтора года в сапёрах и не знал, что вот эту, – он ткнул носком сапога в песок, – по траве видать. Полтора года, Ковалёв. Я думал, её только щупом.
Он сел рядом, свесив ноги в карьер.
Долго молчал.
– Мне Сашка Черных знаешь чего перед выходом говорил? – обронил он наконец. – Мы с ним у повозки стояли, я ему махорки отсыпал. Он и говорит: «Витёк, авось пронесёт».
Он выбросил травинку.
– Не пронесло.
Я молчал.
– Я его матери письмо написал, – прибавил Витюха. – Три дня писал. Всё думал, чего написать, чтоб не соврать и чтоб она не убилась.
– И чего написал?
– Написал, что он герой и что мы за него отомстим, – он сплюнул. – Соврал, стало быть. Он не герой. Он просто пошёл, куда велели, и там остался.
Он посидел ещё.
– Ковалёв.
– Ну?
– Ты мне про кострище объясни. Про то, чего Гаврилыч говорил. Я издали слыхал, а не понял.
И я ему объяснил.
Мы просидели на краю карьера часа полтора, покамест не стемнело, и за эти полтора часа Витюха Хлыстов задал мне больше умных вопросов, чем весь взвод за две недели.
Он спрашивал не «как», а «почему».
– Ковалёв, а вот ежели он думает, куда я не полезу, так он же меня знать должен. А он меня не знает.
– Он тебя не знает. Он вообще людей знает.
– Дык люди разные!
– Разные. А боятся одинаково.
Витюха подумал.
– Складно, – обронил он. – А ежели я не как все?
– Тогда ты живой.
Он посидел.
– Слышь, Ковалёв. А тот, который на хуторе, он на всех рассчитывал или на кого?
Я повернулся к нему.
Витюха глядел в темнеющее небо, обхватив колени, и лицо у него было не ехидное, а сосредоточенное, и я его таким первый раз видел.
– На умного, – ответил я. – Все шестнадцать были на дурака. А одна, промеж Сашки и второго, – на умного.
– Как это?
– Дурак побежит за телами. Умный не побежит и станет думать. А потом всё равно пойдёт, только медленно, и подойдёт с той стороны, откуда удобнее.
– И там она стоит, промеж двух наших, ровно посередине.
Витюха долго молчал, обхватив колени и глядя в темнеющее небо.
– Он, стало быть, и на меня рассчитывал, – выговорил он наконец. – Он же не знал, кто придёт. Он на всякого рассчитывал, кто придёт. И на дурака, и на умного.
– На всякого, Витя. Ему без разницы, кто придёт, ему важно, чтоб пришли.
Хлыстов подобрал камешек и швырнул его в карьер.
– Я его найду, – обронил он. – Не знаю как, но найду. Ты мне только скажи, когда чего узнаешь. Хоть через год скажи, я запомню.
***
На двенадцатый день пришёл Гурьев.
Пришёл злой, с бумагой в руке, и я решил, что сейчас будет скандал.
– Ковалёв!
– Я.
– Это чего у тебя тут? – он обвёл рукой карьер, где в тот момент ползали одиннадцать человек, а двое несли над ползущим плащ-палатку.
– Занятия.
– Занятия, – повторил Гурьев. – А кто разрешил?
– Никто.
– Ага, – он посопел. – А почему у меня в отделении второй день двоих нету на построении?
– Потому что они тут.
– Ага, – повторил сержант.
Он постоял, разглядывая карьер. Потом посмотрел на бумагу в руке, свернул её вчетверо и сунул в карман.
– Слышь, Ковалёв. А меня примешь?
К нам на карьер повадился ходить и Бабичев.
Он приходил не каждый день, вставал на краю, закладывал руки за спину и смотрел минут по двадцать.
Ни разу ничего не сказал.
Ни разу не запретил.
Один раз я поймал его взгляд и кивнул – так, по-уставному, как положено и он кивнул в ответ, аз атем ушёл.
А на пятнадцатый день он пришёл не один.
С ним был писарь – тот самый, которому в апреле отняли два пальца и который с тех сидел в штабе и рассказывал всем про занозу.
Они постояли на краю минут десять.
Потом писарь спустился, дохромал до меня и протянул листок.
– От лейтенанта.
Я развернул.
На листке было написано от руки, коряво, в две строчки:
«Занятия по подготовке личного состава проводятся в свободное от работ время под руководством к-ра 2 отд. Ковалёва. Тетрадь учёта завести. Списки посещающих вести ежедневно».
Ниже стояла подпись Бабичева и число.
Я поднял голову.
Лейтенант всё ещё стоял на краю карьера, заложив руки за спину, и глядел не на меня, а куда-то поверх – на дальний борт, где Тагир нёс плащ-палатку над ползущим Кузьмой.
– Товарищ лейтенант!
Он не обернулся.
– Товарищ лейтенант, а зачем списки?
– Затем, – обронил Бабичев, глядя в ту же сторону. – Что ежели это самодеятельность, то за неё отвечаю я один. А ежели это занятия по бумаге, то за них отвечает батальон.
Он повернулся и ушел.
– И вот ещё, Ковалёв, – бросил он через плечо, не останавливаясь. – Ты этот листок никому не показывай. Он у меня в двух экземплярах. Второй у писаря в деле, с сегодняшним числом.
***
Женя пришла в карьер двадцать восьмого июня.
Пришла с сумкой, потому что Прокудин рассадил ладонь о железку и за ней послали.
Перевязала, отправила его с наказом не мочить – и осталась.
Села на край, свесив ноги, и стала смотреть, как ливенские ползают по полосе.
– Ты чего это устроил?
– Школу.
– И кто ж тебе разрешил школу заводить? Комбат? Бабичев?
– Никто.
Она пожевала травинку и поглядела вниз, на полосу.
Помолчала.
– Знаешь, сколько за июнь через меня сапёров прошло?
– Не знаю.
– Девятнадцать. Из них четверо насмерть. Я за этот месяц столько кистей перевязала, что теперь во сне их вижу. Всё одно и то же снится: рука лежит, а человека нету. И я эту руку куда-то несу и не знаю куда, и все на меня глядят, а я не знаю куда.
Я молчал.
– Ты вот этих учишь, – она кивнула на полосу. – Это хорошо, ты не думай, я не в укор. Только их четыре десятка, а в батальоне двести.
– Знаю.
– И что?
Я посмотрел на неё.
– И то, что не сорок человек учить надо. Порядок менять надо.
– Порядок, – повторила Женя и хмыкнула. – Ну-ну. Ты, Ковалёв, соображаешь вообще, кто ты такой? Ты красноармеец. Тебе девятнадцать лет и три недели службы. А порядок тут не комбат ставит, порядок тут из Москвы спускают.
– Соображаю. И всё равно буду.
Она долго на меня смотрела.
– Ковалёв, – обронила она наконец. – А тебе никто не говорил, что ты странный?
– Говорили. Двое.
– Ну вот я третья.
Она помолчала, глядя вниз, где Кузьма объяснял Фролу про грибы, размахивая щупом.
– Ты знаешь, чего они про тебя говорят? – спросила вдруг.
– Не знаю.
– Говорят, что тебя контузило и ты после этого стал всё понимать.
Я усмехнулся.
– А ты как думаешь?
– А я думаю, что от контузии дурными делаются, а не умными, – отрезала Женя. – Я, Ковалёв, за год двадцать контуженных перевязала. Ни один из них умнее не стал. Один заикаться начал, второй имя своё забыл на неделю, третий до сих от резкого звука приседает.
Она повернулась ко мне.
– Так что ты мне про контузию не рассказывай. Ты её старшине рассказывай, он старый и добрый.
– А тебе что рассказывать?
– А мне ничего, – обронила она и поднялась. – Мне и не надо. Мне, знаешь, всё равно, откуда у тебя это взялось. Мне важно, чтоб у тебя в июле в санчасть меньше народу пришло, чем в июне.
Она отряхнула юбку.
– Вот это ты мне и рассказывай. Цифрами, – добавила она и стала уходить.
На пятом шаге обернулась.
– Ты хоть спишь-то, Ковалёв? У тебя вон лицо серое, как портянка.
– Часа четыре.
– Врёшь ведь. Я у Матвея Кузьмича спрашивала, он говорит – ты в три ночи ещё чертил.
Я не ответил.
– Вот и не ври мне больше, – велела Женя и ушла.
***
Первого июля, около полудня, в карьер прибежал посыльный.
Прибежал бегом, что уже само по себе было скверно, потому что в этом батальоне бегом бегали только по двум поводам.
– Ковалёв! Который тут Ковалёв?
– Я.
– В штаб батальона. К комбату.
В карьере стало тихо. Одиннадцать человек перестали ползать и подняли головы.
Я вытер руки о штаны.
– Когда?
– Сейчас. Немедля велено.
Прокудин медленно поднялся с песка и отряхнул колени. Витюха, державший в тот момент плащ-палатку, опустил её и шагнул ближе.
Посыльный переступил с ноги на ногу.
И добавил:
– С вещами велено.




























