Текст книги "Крот Курской дуги (СИ)"
Автор книги: Денис Громов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Глава 14
Писали мы её четыре ночи.
Днём было нельзя – днём мы снимали свои же поля на участках, где прошёл немец и где теперь надо было пропускать своих. Работали в две смены, и я к вечеру не помнил собственной фамилии.
А ночью садился с Прохоровым за перевёрнутый ящик, ставил между нами лампу-гильзу и диктовал.
Получилось девять страниц.
Первые две – про раздельный метод.
Почти как в июньской бумаге, только выправленное: где ошибались, что изменили, какие нормы времени вышли на деле, а не по наставлению.
Норму времени я, кстати, поставил вдвое больше настоящих.
Прохоров это заметил сразу.
– Товарищ командир отделения, а тут ошибка. Мы четыреста ставим за пять часов, а вы диктуете «не менее десяти».
– Не ошибка, Миша.
– Дык мы ж быстрее!
– Мы быстрее, – согласился я. – А тот, кто по этой бумаге работать станет, будет медленнее. Он её первый раз в руках держит, у него люди неучёные и щупов на всех нету.
Прохоров подумал.
– А ежели он и в десять не уложится?
– Тогда он напишет наверх, что норма нереальная, и её пересмотрят.
– А ежели уложится в семь?
– Тогда он решит, что он молодец, – ответил я. – И это, Миша, гораздо лучше, чем ежели он решит, что он отстающий.
Мальчишка поглядел на меня поверх очков.
– Это вы хитро, – заключил он.
– Это, Миша, не хитро. Это чтоб человека не гнали.
Третья – про формуляр. Как его вести в темноте, чем и на чём, кто ведёт, где хранится копия и почему копия должна лежать не у взводного, а в штабе батальона.
Тут Прохоров вклинился.
– Товарищ командир отделения, а почему не у взводного?
– Потому что взводного могут убить.
– Дык и штаб могут накрыть.
– Могут, – согласился я. – Только штаб один, а взводных двенадцать. Считай сам, где вероятность больше.
Он посчитал и записал.
Четвёртая страница была про обучение.
Про карьер, про учебные коробки, про то, что тридцать шесть часов в песке дают больше, чем месяц на настоящем поле, потому что в песке человек ошибается и остаётся жив.
Пятая – про хутор. Приманка снаружи, работа внутри, расчёт на наш доклад.
Про надпись на своде я не написал ни слова: Крутов запретил, и я не стал его подводить.
Шестая и седьмая – про то, что случилось девятого.
Как есть. С восемью сантиметрами, с четырьмя минутами, с тем, что старший группы прошёл полосу вчетверо быстрее нормы и объявил её чистой.
Прохоров, когда я это диктовал, положил ручку.
– Товарищ командир отделения.
– Пиши, Миша, не останавливайся.
– Так вас же под трибунал за это!
– Не под трибунал, – ответил я. – Просто перестанут читать со второй страницы. Тут другое.
– Чего другое?
– Тут, Миша, вопрос простой, – я посмотрел на лампу. – Ежели я про это не напишу, то через месяц кто-нибудь сделает так же и решит, что это с ним впервые в мире случилось. А ежели напишу – он хоть будет знать, что так бывает и что от этого умирают.
Прохоров помолчал.
Потом взял ручку и записал всё, слово в слово, ничего не смягчив.
Про восьмую страницу вышел отдельный спор.
Началось с того, что я велел Прохорову свести две таблицы рядом.
– Слева наши, справа остальные.
– Дык это ж нехорошо, – обронил он, не поднимая головы.
– Чего нехорошо?
– А то, что выходит, будто мы хвастаем. Дескать, глядите, у нас хорошо, а у соседей плохо.
Я отложил карандаш.
– Миша, а как надо?
– А надо просто наши, – объяснил он. – Вот, дескать, второе отделение сделало столько-то и потеряло столько-то. И всё. А кто захочет – сам сравнит.
– Никто не сравнит.
– Почему?
– Потому что для этого надо взять вторую цифру и поделить. А кто наверху станет делить?
Прохоров задумался.
– Дык ежели цифру рядом положить, – проговорил он медленно, – то и делить не надо. Оно само в глаза лезет.
– Вот именно.
– А ежели они обидятся?
– Кто?
– Ну, соседи. Гурьев там, третье отделение. Они ж не виноватые, они как умели, так и работали. А тут выходит, что они плохие.
Я долго молчал.
Потому что мальчишка попал в самое неудобное место, и я про это думал третью ночь.
– Миша, – обронил я наконец. – Ты Гурьева видел, когда он в карьер пришёл?
– Видел.
– Он тебе плохой?
– Не-е. Он хороший, он мне щуп чинил.
– Вот, – я придвинул к нему лист. – А в июне у него в отделении трое выбыли. Не потому, что он плохой, а потому, что порядок такой был.
– Так а зачем тогда его в таблицу?
– Затем, что без него не видно, что порядок плохой, – я постучал пальцем по бумаге. – Ежели там будет только наша колонка, то наверху решат, что мы молодцы. А ежели две – то поймут, что дело не в молодцах.
Прохоров помолчал.
– Товарищ командир отделения, а можно я тогда подпишу?
– Что подпишешь?
– Ну, что это я считал. Внизу, мелко.
– Зачем?
Он поправил очки.
– Дык чтоб на вас не думали, будто вы себе цифру подгоняли, – Прохоров поправил очки. – А я человек посторонний, я считал и считал.
Я поглядел на него.
– Подпиши, Миша.
Он подписал.
Мелко, в самом низу девятой страницы, аккуратным школьным почерком: «Считал кр-ц Прохоров М. С.»
А восьмая и девятая были цифрами.
Две таблицы, начисто, чернилами, Мишкиным школьным почерком.
Слева – второе отделение первого взвода. Двадцать первое июня по одиннадцатое июля. Установлено четыре тысячи восемьсот с чем-то, снято шестьсот с чем-то, выбыло из строя два человека: один убит, один тяжело ранен.
Справа – остальные три отделения того же взвода. Тот же срок. Установлено меньше нашего. Выбыло семнадцать.
Внизу Прохоров сам, без моей подсказки, подвёл черту и написал:
«На одного выбывшего: во 2-м отделении – 2400 установленных мин. В остальных – 190».
Я поглядел на эту строчку и понял, что дальше можно ничего не писать.
***
Перед тем как нести, я дал прочитать Панкратову.
Он читал долго – часа полтора, – сидя на ящике за кухней и близоруко отставляя листы от глаз.
На седьмой странице остановился.
– Петя.
– Слушаю.
– Ты вот тут про себя написал.
– Написал. Затем, чтоб знали, как оно бывает.
Старшина отложил лист и поглядел на меня.
– А ты понимаешь, что тебе за это будет?
– Понимаю.
– Ни хрена ты не понимаешь, – он покачал головой. – Тебе за это ничего не будет, вот в чём беда.
– Как это?
– А так, – Панкратов постучал пальцем по бумаге. – Ты думаешь, тебя за это накажут? Не накажут. Комбату это невыгодно, лейтенанту невыгодно, а наверху про тебя вообще не знают.
Он вернул мне листы.
– Тебя, Ковалёв, за это похвалят. Скажут: честный человек, сам про себя написал. И пойдут дальше.
– И что?
– И то, что ты этого не переваришь, – обронил старшина. – Ты писал, чтоб тебя наказали. А тебя погладят по головке.
Я стоял и молчал, потому что он был прав, а я до этой минуты сам себе в этом не признавался.
– Оставь как есть, – велел Панкратов, поднимаясь. – Только не жди ничего. Ни хорошего, ни плохого.
***
Зотову я принёс её тринадцатого июля, в шесть вечера.
Он читал сорок минут.
Читал в той же избе, где две недели назад сказал мне «не подпишу», и на этот раз в избе никого больше не было – ни Крутова, ни писаря.
Дошёл до восьмой страницы и остановился.
Потом взял её в обе руки и поднёс к лампе, будто хотел проверить бумагу на просвет.
– Двести девяносто? – переспросил он.
– Сто девяносто, товарищ майор.
– Сто девяносто мин на одного выбывшего.
– Так точно.
– А у тебя две тысячи четыреста.
– Так точно.
Зотов положил бумагу.
Он сидел очень прямо, положив кулаки на стол, и молчал минуты две.
– Ковалёв. Ты понимаешь, что тут написано?
– Понимаю.
– Нет, – Комбат покачал головой. – Ты не понимаешь. Тут написано, что я – я, Зотов Пётр Артемьевич, – за июнь-июль похоронил под сорок человек не потому, что война, а потому, что у меня в батальоне неправильно организованы работы.
Он поднял глаза.
– Вот что тут написано.
Я молчал.
– Ты меня в этом винишь?
Я подумал. Разумеется, можно было ответить «нет, товарищ майор, никак нет». Это было бы правильно, разумно и безопасно.
Но я ответил по-другому:
– Не вас, – обронил я. – Порядок.
– Порядок – это я.
– Нет. Порядок – это то, что вам сверху дают в погонных метрах. Вы под ним такой же, как мы.
Зотов очень медленно откинулся на спинку.
– Складно, – обронил он. – Ты вообще складно говоришь, Ковалёв. Мне это в тебе не нравится.
– Я знаю.
– Знаешь и всё равно говоришь.
– А как иначе?
– А иначе – коряво, – отрезал комбат. – Коряво, с запинками и с «дык». Вот как Соловьёв твой говорил, царствие ему небесное. Ему верили с первого слова, а тебе с третьего.
Он взял бумагу и стал подравнивать листы – долго, дольше, чем требовалось, постукивая стопкой о стол то одним краем, то другим.
– Не подпишу.
Я ждал этого. Я весь день к этому готовился, я даже придумал три довода, и все три сейчас же выветрились у меня из головы.
– Товарищ майор.
– Не подпишу, – повторил Зотов. – И вот почему. Слушай внимательно, я тебе это один раз скажу, и мы больше к этому не вернёмся.
Он положил ладонь на девятую страницу.
– Ежели эта бумага уйдёт в армию с моей подписью, её прочтут не так, как ты думаешь.
– А как?
– А так, что комбат Зотов признаёт: у него в батальоне бардак и он его сам развёл. И на этом всё кончится, Ковалёв. Меня снимут – я, между нами, не сильно возражаю, я устал. А бумагу твою положат в дело как объяснение по факту потерь.
Он придвинул листы ко мне.
– И всё. Никто по ней ничего не сделает.
– Понял, товарищ майор? – честно произнес я.
Я действительно понял, и мне от этого стало хуже, чем ежели бы он просто испугался.
– Забирай, – велел он.
Я взял листы, и они оказались тёплые – он их полчаса держал в руках.
Уже у двери он окликнул.
– Ковалёв.
– Я.
– Ты не думай, что я подлец.
Я обернулся.
Он сидел – большой, обмякший, с белыми висками, – и смотрел на лампу.
– Я эту бумагу прочитал два раза, – произнес он. – Второй раз медленно. Я половину оттуда себе выпишу и введу приказом по батальону. Без всякой армии, без Северцева и без твоей фамилии.
– Товарищ майор...
– Метод твой введу, – продолжал Зотов. – Формуляр введу, у меня писарь без дела сидит. Карьер твой сделаю штатным, с приказом и с часами в расписании, чтоб люди туда не в свободное время ходили, а по распорядку.
Он поглядел на меня.
– Вот это я могу. А наверх пусть кто-нибудь другой несёт. Не я.
– Товарищ майор, а кто тогда может? Кто это наверх понесёт?
Зотов усмехнулся.
– А это ты, Ковалёв, сам сообрази, – произнес он. – Ты у нас умный. Ты только сообрази заодно, чем это для того человека кончится.
– Понял.
– Ни хрена ты не понял, – Комбат встал и подошёл к окну. – В этом батальоне есть ровно один человек, которому за такое ничего не будет. Ровно один. И он тебе уже показывал отчётность, которую показывать не должен был.
Он поглядел в окно.
– Иди, – велел он. – И ежели он тебя спросит – я тебе ничего не советовал.
***
Через день Зотов свой приказ и правда подписал.
Приказ по батальону номер сорок семь, от четырнадцатого июля, я его потом видел своими глазами, потому что писарь дал переписать.
Там было четыре пункта.
Первый – про раздельный метод, слово в слово из моей второй страницы, только без слова «раздельный»: комбат назвал его «порядок производства работ номерами расчёта».
Второй – про формуляр. С обязательной сдачей в штаб батальона в трёхдневный срок.
Третий – про учебное поле. С отводом места, с назначением ответственного и с часами в расписании: два часа через день на подразделение.
Ответственным был назначен старшина Панкратов.
А четвёртый пункт был такой, что я его перечитал трижды.
«4. Работы, выполненные в сроки, менее чем вдвое превышающие расчётные, считать невыполненными и подлежащими повторной проверке».
Я пошёл к Зотову.
– Товарищ майор, разрешите вопрос по четвёртому пункту.
– Разрешаю.
– Что значит «менее чем вдвое превышающие»?
– А то и значит, – ответил комбат, не поднимая головы от бумаг. – Ежели у тебя по расчёту на полосу два часа, а ты её прошёл за час – я тебе не поверю. И пошлю проверять заново, другого человека.
– А ежели я и правда быстрый?
– А быстрых у меня нету, – Зотов поднял глаза. – У меня, Ковалёв, за июнь одиннадцать человек погибло на своей работе, и все одиннадцать были быстрые. Медленные все живые.
Он вернулся к бумагам.
– Иди.
Уже в дверях он окликнул:
– Ковалёв. Ты про четвёртый пункт вот чего пойми.
– Слушаю.
– Я его не для батальона писал, – произнес Зотов. – Я его для тебя писал, – добавил он и сразу же вернулся к бумагам.
Медаль мне вручили на следующее утро.
Я к тому времени про неё забыл совершенно.
Настолько, что когда Бабичев на построении зачитал «за проявленное мужество и умелые действия при разминировании... наградить медалью „За отвагу“ красноармейца Ковалёва Петра Никифоровича», я не сразу понял, что речь обо мне.
Меня толкнул в бок Прокудин.
– Идите, – прошипел он. – Идите, товарищ командир отделения, вас зовут.
Я вышел из строя.
Бабичев приколол медаль сам, левой рукой, потому что правая всё ещё висела на перевязи. Приколол криво, и я потом весь день ходил с перекошенной.
– Служу Советскому Союзу.
Строй стоял.
А потом случилось то, чего я не ждал и к чему был совершенно не готов.
Из строя вышел Прокудин.
Вышел без команды, на два шага, повернулся к строю и сказал громко, на весь взвод:
– Товарищ лейтенант, разрешите обратиться.
Бабичев опешил.
– Ну... обращайтесь.
– Я, товарищ лейтенант, хочу сказать за отделение, – печник оправил гимнастёрку. – Мы вот тут промеж себя говорили. Мы хотим, чтоб в приказе записали, что медаль эта не одному Ковалёву.
– Как это не одному?
– А так, что на хутор четверо ходили, – Прокудин повернулся и поглядел на строй. – Панкратов Ерофей Ильич, Хлыстов Виктор, Соловьёв Григорий и Ковалёв. А медаль одна.
Стало очень тихо.
Бабичев поглядел на Панкратова.
Старшина стоял на левом фланге и глядел прямо перед собой, будто ничего не слышал.
– Прокудин, – обронил лейтенант. – Вы в приказ по армии вносить изменения предлагаете?
– Никак нет, товарищ лейтенант. Я предлагаю вслух сказать.
– А вы уже сказали.
– Дык я перед строем сказал, а надо, чтоб вы сказали.
Бабичев постоял.
Потом повернулся к строю и произнёс – негромко, но так, что услышали все:
– На объекте у хутора работали четверо. Старшина Панкратов, ефрейтор Хлыстов, красноармеец Соловьёв и красноармеец Ковалёв.
Он помолчал.
– Красноармеец Соловьёв погиб девятого июля.
А затем скомандовал разойтись.
***
Их было в строю двадцать девять человек. Первый взвод. По штату в нём должно было быть сорок два, а на двадцать первое июня было тридцать восемь.
Я стоял перед этим строем с медалью на груди и ничего не чувствовал.
Совершенно ничего. Ни радости, ни гордости, ни даже усталого удовлетворения.
Только одну мысль, очень тупую и очень настойчивую: она за хутор. За пятое июня.
А девятого июля я убил Гришу Соловьёва, и за это мне ничего не будет.
После построения ко мне подошёл Хлыстов.
Подошёл боком, глядя в сторону, как всегда, когда собирался сказать что-нибудь неудобное.
– Ковалёв.
– Ну?
– Ты на Гаврилыча не серчай.
– За что серчать?
– Дык он про медаль вылез, – Витюха поскрёб под пилоткой. – Он это не для себя, ты не думай. Он вообще не про себя говорил, он даже себя не назвал, хотя он на хутор не ходил и права не имел.
– Я знаю, Витя.
– Он про Гришку хотел, – обронил Хлыстов. – Он всё ходил и говорил: как же так, парень погиб, а его фамилию нигде не назовут. Он третий день из-за этого не спит.
Мы постояли.
– И вот ещё, – прибавил Витюха. – Ты, ежели тебе медаль не в радость, ты её носи всё равно.
– Почему?
– А потому, что люди глядят, – объяснил он просто. – У нас в батальоне за лето три медали дали. Три, Ковалёв. И одна из них у тебя. Так вот, ежели ты её в карман сунешь, то оно как будто и не было ничего.
Он сплюнул.
– А ежели носишь – то они видят, что бывает.
***
Вечером Панкратов нашёл меня за карьером.
Я сидел на краю и вертел в руках медаль. Отвинтил её и вертел.
Старшина сел рядом, достал кисет.
– Привинти, – велел он.
– Ерофей Ильич.
– Привинти, я говорю.
Я привинтил. Медаль оказалась тяжелее, чем выглядела, и колодка у неё была новая, необмятая, и она топорщилась.
Он молча свернул самокрутку, прикурил и минуты три курил, глядя вниз, на дно карьера, где ещё торчали наши колышки и белели полоски бинта на разметке.
– Хорошее ты место нашёл, – обронил он вдруг.
– Панкратов его теперь ведёт. По приказу.
– Знаю, что ведёт. Мне комбат вчера бумагу дал и сказал: вот тебе, Ерофей, должность, – старшина усмехнулся. – Я за тридцать лет первый раз получил должность, которая мне нравится.
– Ты думаешь, она тебе за хутор? – спросил он наконец.
– Написано за хутор.
– Написано за хутор, – согласился Панкратов. – А выдали тебе её за то, что ты живой.
Я повернулся.
– Это как?
– А вот так, – он выдохнул дым. – Ты за два месяца в этом батальоне четырнадцать раз выходил на поле. Я считал. Четырнадцать. Из тех, кто выходил столько же, живых двое: ты да я.
Он стряхнул пепел.
– Медаль, Петя, дают не за подвиг. Медаль дают за то, что человек ещё есть и его можно построить и приколоть.
– Хреновое утешение.
– А я тебя не утешаю, – отрезал старшина.
Он помолчал.
– Ты письмо-то написал?
– Написал.
– Отправил?
– Отправил третьего дня. Через писаря, с полевой почтой.
– Что написал?
Я поглядел на него.
– Правду.
Панкратов повернул голову.
– Всю?
– Всю. Что полоса была моя. Что я её прошёл вчетверо быстрее, чем надо, и сказал ему, что чисто. Что он пошёл потому, что мне верил.
Старшина очень долго молчал.
Потом бросил окурок и придавил его каблуком – тем же самым движением, каким давил окурок в тот вечер за кухней, два месяца назад, когда спросил меня, откуда я знаю.
– Дурак ты, – обронил он.
– Может быть.
– Не «может быть». Дурак, – он поднялся. – Ей теперь с этим жить. Ей теперь не «погиб смертью храбрых», а «убил командир, который его учил».
Я тоже поднялся.
– Ерофей Ильич. А ежели бы я соврал?
– То было бы легче.
– Кому?
Панкратов посмотрел на меня.
– Тебе, – обронил он. – Тебе, Петя, было бы легче. Не ей.
И пошёл.
На пятом шаге остановился.
– А правильно ты сделал, – бросил он, не оборачиваясь. – Дурак, а правильно.
***
Про эти четыре дня надо сказать ещё одно.
Мы работали.
С двенадцатого числа батальон снимал свои же поля – те, что ставили в мае и июне, потому что через них надо было пропускать наши танки.
И вот тут раздельный метод показал, чего он стоит на самом деле.
Потому что снимать – это не ставить.
Ставишь ты по шнуру, ночью, в тишине, и никто в тебя не стреляет, потому что немец не знает, что ты тут. А снимаешь ты днём, под огнём, и снимаешь то, чего никто не записал.
Двенадцатого мы вышли на майское поле у ветлы.
То самое, которое ставили двадцать первого июня – первое, которое мы делали по-новому и которое Прохоров записал в свою тетрадь.
– Миша, читай.
Он раскрыл тетрадь.
– Двадцать первое июня. Четыре ряда по сто. Шаг между рядами восемь, между штуками полтора. Начало от расщеплённой ветлы. Конец – сто шестьдесят два шага, у канавы, – он поднял голову. – И одна отдельно: в третьем ряду на сорок седьмой, правее на два шага, обходили камень.
Прокудин присвистнул.
– Ты гляди-ка.
Мы сняли это поле за пять часов.
Четыреста штук, шестеро людей, пять часов, ни одного подрыва.
А соседнее – то, что ставил третий взвод в мае, без всякой записи – снимали два дня.
Двое суток, восемнадцать человек, и один трёхсотый: молодому оторвало три пальца на левой руке.
Гурьев после этого пришёл к нам вечером, сел на ящик и долго молчал.
– Ковалёв.
– Ну?
– А вот скажи, – он поскрёб щетину. – Ежели б мы в мае писали, как ты велишь, – сколько б мы нынче времени сберегли?
– Не знаю, Иваныч. Много.
– А людей?
Я не ответил.
– Вот и я про то, – Гурьев тяжело вздохнул и поднялся. – Слышь, а тетрадка у твоего очкарика ещё есть? Чистая?
– Есть одна.
– Отдай мне.
***
Крутов пришёл сам.
Пришёл в ночь на пятнадцатое, когда весь батальон уже стоял на ушах, потому что стало известно – наступаем. Не обороняемся, а наступаем, и не через месяц, а сейчас, и сапёрам с утра работать впереди танков.
Он нашёл меня у полуторки, где мы грузили инструмент.
– Ковалёв. Отойдём.
Мы отошли за машину, к самому борту, где нас не было видно от землянок.
Ночь была тёплая и очень шумная – впервые за неделю фронт шумел так, как ему положено: где-то били, где-то тянули по дороге технику, где-то орал ездовой на лошадь.
Наступление пахло иначе, чем оборона. Бензином и пылью.
– Бумага при вас?
Я не удивился.
Я к тому времени уже перестал удивляться тому, что Крутов знает всё.
– При мне.
– Давайте.
Я вытащил из-за пазухи свёрток – девять страниц, сложенных вдвое, обёрнутых в кусок клеёнки.
Крутов взял, не разворачивая.
– Зотов не подписал, я так понимаю.
– Не подписал. И объяснил почему, обстоятельно.
– И как вам объяснение?
Я подумал.
– Честное, – ответил я.
Крутов усмехнулся.
– Честное, – согласился он. – Он вообще неплохой мужик, Зотов. Просто у него полтора года в этой должности, и он за это время выучил ровно одно: наверх плохое не носят.
Он взвесил свёрток на ладони.
– Я отнесу.
Я не сразу понял.
– Куда?
– По своей линии, – обронил Крутов. – У меня линия другая. У меня наверх плохое носить – обязанность.
Он сунул свёрток во внутренний карман и застегнул его.
– Товарищ старший лейтенант.
– Что?
– А вы её читали до того, как я вам отдал?
Крутов помолчал ровно секунду дольше, чем следовало.
– Читал, – признал он. – Вторую копию, ту, что Прохоров переписывал.
– Он вам сам отдал?
– Он мне её не отдавал, – особист поглядел на меня. – Он её переписывал в третий раз, потому что в первых двух нашёл помарки. А черновики, Ковалёв, никто не жжёт. Их бросают.
– Ясно.
– Вы не обижайтесь на мальчишку. Он и не знал.
– Я не обижаюсь.
– И правильно, – Крутов поправил ремень. – Вы вот лучше на будущее запомните: ежели у вас есть бумага, которую вы не хотите показывать, – то она уже показана. Всегда. Бумага, Ковалёв, живёт своей жизнью, и она вам не подчиняется.
– Товарищ старший лейтенант.
– Что?
– А вам за это не будет?
Крутов поглядел на меня.
– Будет, – отозвался он спокойно. – Вопрос в том, что именно. Ежели бумага дельная – будет хорошее. Ежели нет – будет очень плохое, потому что я лезу не в свою епархию, а у нас за это не любят.
– Так зачем?
Он застегнул карман, поправил ремень и ответил не сразу.
– Ковалёв, я вам скажу одну вещь, а вы её никому не повторяйте.
– Слушаю.
– Я эту бумагу прочитал. Всю, вместе с восьмой и девятой страницей.
Он помолчал.
– У меня за июнь-июль по батальону тридцать девять донесений о безвозвратных. Тридцать девять фамилий. Я их сам писал, от руки, у меня машинки нет.
Он поглядел куда-то мимо меня, в темноту.
– Из тридцати девяти, – продолжал он. – По донесениям выходит, что от огня противника – одиннадцать. Остальные двадцать восемь – «при производстве работ».
Он перевёл взгляд на меня.
– Двадцать восемь, Ковалёв. Вы эту цифру два дня считали и вывели её на бумагу. А она у меня в сейфе лежала с первого числа, и я на неё каждый день глядел, и мне в голову не пришло, что из неё можно что-нибудь сделать.
Он поправил фуражку.
– Вот поэтому и отнесу. Из корысти. Чтоб больше от руки не переписывать.
– Товарищ старший лейтенант.
– Что?
– А ежели её всё-таки положат в дело? Как объяснение по факту потерь, как Зотов говорит?
Крутов застегнул шинель.
– Положат, – согласился он. – Скорее всего, положат. Я вам, Ковалёв, шансов много не дам.
– Тогда зачем нести?
– А затем, что бумага в деле – это не то же, что бумага в кармане, – он поглядел на меня. – Бумага в кармане мертвая. А бумага в деле лежит и ждёт.
– Чего ждёт?
– Человека, – обронил особист. – Который её найдёт и которому она понадобится. Может, через месяц. Может, через год.
Он поправил фуражку.
– У меня в сейфе, Ковалёв, за два года набралось таких бумаг штук сорок. И из них две выстрелили. Одна через полгода, вторая через год с лишним.
– А остальные тридцать восемь?
– А остальные лежат.
Он повернулся уходить.
И, уже отойдя шагов на пять, остановился.
– Ковалёв.
– Я.
Он стоял ко мне вполоборота, и лица я в темноте не видел.
– Я в июне запрос послал. В Елец. В горвоенкомат и в райотдел.
У меня в груди стало очень тихо.
– Обычная проверка, – обронил Крутов. – Я их на всех новых посылаю, это не про вас лично.
– Понимаю.
– Ответ пришёл вчера утром. С той же почтой, что и ваше письмо в Курскую область.




























