444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Денис Громов » Крот Курской дуги (СИ) » Текст книги (страница 1)
Крот Курской дуги (СИ)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2026, 09:30

Текст книги "Крот Курской дуги (СИ)"


Автор книги: Денис Громов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)

Денис Громов
Сапер. Крот Курской дуги.

Пролог

Дождь начался ещё затемно и шёл не переставая – мелкий, нудный, октябрьский. За четыре часа промокло всё. Улица бывшего частного сектора лежала передо мной, как открытая книга разрушения – заборы через один, яблони с неубранными плодами, детская коляска на сетке-рабице, заброшенная туда взрывной волной. Пахло мокрой глиной, гнилыми яблоками и холодной гарью. А ещё тем сладковатым запахом, от которого сводило желудок.

– Стой, – негромко произнес я.

Ромка застыл на полушаге, нога зависла над битым кирпичом. Молодец. Хоть что-то из моих слов до него дошло.

– Что там, Сергей Владимирович?

– Погоди, разбираюсь. Ты пока стой, где стоишь, и не оглядывайся.

Я присел на корточки. В грязи, прямо по центру улицы, торчала растяжка – тонкая проволока, натянутая между двумя осколками кирпича. Классика. Мина под ней или чуть в стороне.

Ромке двадцать три года. Год назад он учился на автомеханика, копил на "Приору" и смешно рассказывал, как перебирал коробку передач у соседа. Теперь он таскал за мной сумку с инструментом и планшет с картой. И у него уже почти не тряслись руки, когда рядом прилетало.

Почти.

Вот это "почти" меня и беспокоило больше всего. Потому что первый месяц человек боится решительно всего подряд – и поэтому живой. А на второй год он перестаёт бояться вообще – и поэтому нет. Между этими двумя состояниями лежит узенькая полоска, на которой человек боится правильно. Задержаться на этой полоске удаётся немногим. Я на ней третий год и держусь зубами.

Чем? Я не знал и сам.

– Сергей Владимирович, а если б я на неё наступил?

– Ни на что бы ты не наступил. Она в двадцати сантиметрах от земли, ты б её ботинком сдвинул, и всё.

– А если б настоящая?

– А если б настоящая, – я поднялся, отряхивая глину. – Ты бы не успел подумать "а если б". Поэтому думать надо до, а не после. Пошли дальше.

Мы прошли ещё метров двадцать. Я проверял щупом каждый сантиметр дороги, отмечал на планшете, Ромка за мной тащил сумку и старался дышать ровно.

– Стоп. Вот здесь.

Под слоем грязи лежала противопехотная мина ПМН-2. Пластиковая коробочка размером с пачку сигарет, почти невидимая металлоискателем. Именно поэтому и приходилось ползать на пузе со щупом.

– Ромка, иди сюда. По моему следу иди, ногу ставь ровно туда, куда я ставил.

Он подошёл, присел рядом.

– Запоминай. Сначала обходим вокруг. Проверяем, нет ли рядом второй, нет ли сюрпризов. Потом аккуратно снимаем грунт. Пальцами, не ножом. Чувствуешь проволоку – останавливаешься. Видишь?

– Вижу.

Я работал быстро, но без суеты. Открыл корпус, нашёл взрыватель, обезвредил. Через пять минут мина лежала в сумке, обёрнутая тряпкой.

– Чисто, – доложил я в эфир и обернулся. – Дальше пошли.

Мы дошли до конца улицы. Там стояли остатки двухэтажного дома. Вернее, то, что от него осталось – стены до второго этажа, чёрные дыры окон, куча мусора во дворе.

– Проверим? – спросил Ромка.

– Проверим. Тут вроде как техника должна была пройти, а командир сказал – сначала саперы.

Мы вошли в дом. Первый этаж был пуст – осколки мебели, разбитая посуда, детские игрушки в углу. На стене фотография – семья на море, улыбаются.

Я отвернулся.

– Сергей Владимирович, тут подвал есть, – позвал Ромка.

Я подошёл. Люк в полу, открыт. Из темноты тянуло сыростью и ещё чем-то. Я знал этот запах.

– Ромка, стой наверху. Я сам схожу.

– Но...

– Сказал – стой наверху.

Я включил фонарь и спустился по скользким ступеням. Подвал был небольшой – метра четыре на четыре. Банки с соленьями на полках, мешки с чем-то в углу. И у дальней стены – тело.

Мужчина, лет пятидесяти. Гражданский. Лежал на боку, прислонившись к стене. Рядом пустая бутылка из-под воды. Я посветил ближе – никаких ран, никакой крови. Просто сидел тут, в темноте, и умер. От холода, от болезни, от страха – неважно.

Я выдохнул и пошёл наверх.

– Что там? – спросил Ромка, глядя на моё лицо.

– Гражданский. Мёртв. Вызывай группу, пусть заберут.

Ромка кивнул и полез за рацией. Я вышел на улицу, достал сигарету. Руки не дрожали. Уже не дрожали. Третий год не дрожат.

Не знаю, хорошо это или плохо.

Мы вернулись на дорогу. Рация трещала, командир приказал двигаться дальше – надо было проверить ещё три улицы до темноты.

– Пошли, – сказал я и сделал шаг.

Земля под ногой просела.

Всего на миллиметр. Но я почувствовал. В голове мелькнуло: "Вторая. Нажимная. Пропустил."

Я замер.

– Ромка, – сказал я очень тихо. – Отходи назад. Медленно. По своим следам.

– Сергей Владимирович, что...

– Делай, что говорю. И ни слова в эфир, пока не отойдёшь на двадцать метров.

Я слышал, как он пятится, стараясь не торопиться. Хороший парень. Научится, если выживет.

Я стоял неподвижно. Под левой ногой – мина. Нажимного действия. Чуть ослабишь давление – взорвётся. Классическая ловушка: первую видно, вторую – нет.

Надо было думать.

Можно попробовать зафиксировать грузом и убрать ногу. Но чем фиксировать? Рюкзак остался у Ромки. Можно попытаться разрядить на месте – согнуться, найти корпус, вскрыть. Но если там растяжка на второй взрыватель, то даже прикосновение...

– Сергей Владимирович, я отошёл, – голос Ромки в наушнике. – Что мне делать?

– Зови сапёров. Говори – нажимная мина, нужен комплект для разминирования.

– Поняли. Вызываю.

Я стоял и смотрел на дождь. Он лил и лил, барабанил по каске, стекал за воротник. Холодный, октябрьский, бесконечный.

Я думал о Полине. О том, как она смеялась. О том, как собирала чемодан перед отъездом и спросила: "Вернёшься?" А я ответил: "Конечно вернусь." И не вернулся. Потому что когда вернулся – её там уже не было. Она уехала, не дождавшись.

Может, оно и правильно.

Может, так и надо.

– Сергей Владимирович, сапёры выдвигаются. Будут через сорок минут, – доложил Ромка.

– Хорошо. Стой, где стоишь, не подходи.

Сорок минут. Много это или мало? Я не знал. Нога уже начинала неметь.

А дождь всё лил.

Прошло, наверное, минут двадцать. Может, тридцать. Я считал капли дождя. Потом считать надоело.

Тогда я услышал звук.

Тихий такой. Щелчок.

И понял, что это конец.

Я успел подумать: "Ну вот. Значит, так."

И земля взорвалась.

* * *

Очнулся я от боли. Острой, жгучей, пронзающей всё тело. Открыл глаза – надо мной небо, серое, дождливое. Дождь падает на лицо.

Я попытался пошевелиться – и закричал. Левой ноги не было. Вернее, была, но от колена вниз – только тряпки и кровь.

– Сергей Владимирович! – где-то рядом завопил Ромка. – Держитесь! Я... я помощь вызвал!

Он возился рядом, что-то делал. Накладывал жгут, наверное. Молодец, парень. Не растерялся.

Я хотел что-то сказать, но из горла вырвался только хрип.

Потом стало темно.

***

Первое что я ощутил – запах дыма, что было странно, ведь буквально несколько секунд назад его не было.

Что происходит, – успел подумать я, когда кто-то тряхнул меня за плечо. А затем еще раз и еще. Тряс зло, грубо и без всякой жалости.

Веки были как будто чужие и очень тяжелые.

– Живой? Живо-ой, тебя спрашиваю!? Ох ты, господи, ну что ты будешь делать, а? Ну вот скажи мне, что с тобой делать?!

Голос был мальчишеский, ломкий, с петухом на верхней ноте. И говорил его хозяин не в наушник, а прямо мне в лицо.

– Триста, – попытался выговорить я. – Я триста...

Губы не послушались.

– Ковалёв! – заорал голос и тряханул так, что зубы клацнули друг о друга. – Ковалёв, вставай, мать честная! Ну вставай же ты, окаянный! Немец пристрелялся, счас накроет, счас как даст – и оба тут ляжем!


Глава 1

Я не особо понимал, что происходит, но первое что я сделал, это начал считать.

Не думать, не пугаться, не открывать глаза.

Считать.

Между разрывами выходило секунд восемь, и цифра эта была совсем плохая. Восемь секунд – не заградительный огонь по площадям, когда лупят наугад и лишь бы куда-то попасть, поливая квадрат за квадратом. Восемь секунд – это когда работают неторопливо, размеренно, по чьей-то команде, с корректировкой и с полным пониманием, куда именно кладут.

– Лежи! – заорали мне в самое ухо и придавили сверху локтем так, что рёбра хрустнули. – Лежи, дурень, не подымайся ты! Куда полез?!

Я и лежал.

Земля под щекой была тёплая и колючая. Не мягкая пашня, не луговина – жнивьё, а сухое, выбритое серпом под самый корень и с торчащими из грунта твёрдыми обрезками стеблей. Они лезли за воротник и кололи шею.

От каждого прилёта земля коротко била снизу в грудную клетку. Не трясла, а именно била – снизу вверх, большой раскрытой ладонью, и после каждого удара сверху сыпалась мелкая сухая пыль, набивалась в нос и хрустела на зубах.

Свистнуло протяжно и с подвывом.

Ударило дальше. Метрах в семидесяти и заметно левее.

Потом ещё раз, ещё левее. Потом совсем далеко.

Ушли.

– Всё, – выговорил я, отплёвываясь от земли. – Отработали. Дальше пошли.

– Чего-о?

– Ушли, говорю, – добавил я, ощущая странное чувство.

Кто ушел? Куда? Откуда я вообще, все это знаю?

Локоть с моей спины, тем временем, никуда не делся, а наоборот, придавил ещё крепче.

– Ты лежи, лежи, не рассуждай. Ты его не знай, а я знаю. Он завсегда обратно возвращается, паразит. Он покидает-покидает в одну сторону, ты уж и подымешься, и отряхнёшься, и обрадуешься, что живой, – а он тебе тут и добавит по второму разу, аккурат когда ты стоишь во весь рост и глазами хлопаешь. У нас так Кольку Мохова прибрало, аккурат на прошлой неделе, в четверг. Тоже вставать надумал, тоже, дескать, кончилось. Мы его в четверг и закопали, а в пятницу письмо ему пришло, из дому.

Этот голос я уже слышал.

Я вспомнил его. Совсем недавно он звал меня чужой фамилией.

Я открыл глаза.

Прямо перед лицом, сантиметрах в тридцати, торчала из земли гильза. Большая, латунная, потемневшая до зелени, вбитая в грунт по самую половину, как гвоздь. На донце виднелось клеймо – цифры и какая-то звёздочка.

Это первое, что я увидел.

А рядом с гильзой лежала моя рука.

И она была не моей.

Худая. Белая, как у человека, который всю жизнь провёл под крышей. С обкусанными до мяса ногтями и грязью, забитой под них наглухо, в несколько слоёв. На тыльной стороне – красноватый след от солнца, какой бывает у тех, кто всю жизнь ходил в рубахе с длинным рукавом и вдруг начал их закатывать.

Ни одного шрама. Ни единой мозоли на тех местах, где у меня они были с двадцати двух лет: на подушечке под указательным, на ребре ладони, на среднем суставе большого.

Я смотрел на эту руку долго и внимательно, как смотрят на чужую фотографию в чужом альбоме.

Она шевелилась, когда я хотел, а это значило...

– Ковалёв, ты чего? Ковалёв! Ты чего замолчал-то? – от размышлений меня оторвал все тот-же мальчишеский голос.

– Ничего, – отозвался я.

Голос тоже был не мой. Выше на полтона, тоньше, и какой-то...

Сложно было подобрать нужное описание.

Голос был таким, будто у человека он сломался года три назад и до сих пор все не устоялся.

Я перевернулся на спину.

Небо было чистое, высокое, июньское, с редкими белыми облаками по краям – из тех облаков, что стоят на месте целый день и никуда не собираются. В нём, довольно низко, трепыхался жаворонок. Обыкновенный жаворонок, который заливался себе как ни в чём не бывало, будто и не было тут только что никакого обстрела и будто вообще ничего не было.

Правее по небу медленно расползались три чёрных мохнатых куста дыма.

Надо мной наклонилось лицо.

Мальчишка. Лет восемнадцати, не больше. Курносый, с облупившимся до розового мяса носом, с белыми, выгоревшими добела бровями и такими же ресницами. Пилотка была сбита набок и держалась на честном слове и на оттопыренном ухе. Гимнастёрка застёгнута под самое горло – не на две пуговицы, как все носят по такой жаре, а под горло, аккуратненько, будто собирался идти сниматься на фотографию.

И на плечах у него были погоны.

Полевые, зелёные, без единого знака. Но погоны.

– Ты головой не стукнулся? – спросил он озабоченно, заглядывая мне то в один зрачок, то в другой, и от усердия высунув кончик языка. – Ты гляди-то как чудно. Прямо страшно делается, аж мураши по спине. У нас так Мохов глядел, когда его в мае засыпало, – вот точно так же, и потом три дня заикался.

– Какое сегодня число? – спросил я.

Мальчишка моргнул.

– Ну ты даёшь, Петь, – протянул он растерянно. – Четырнадцатое.

– Месяц какой?

– Июнь. Июнь месяц, ты чего? Мы ж вчера с тобой ещё про Петров день говорили, ты говорил, у вас в Каменке в Петров день гуляют.

– Год.

Он сел на пятки.

И посмотрел на меня уже совсем иначе – с той осторожной жалостью, с какой смотрят на человека, которому только что крепко приложило и с которым непонятно, что теперь делать: тащить в санчасть на плечах или сперва подождать, вдруг само отойдёт.

– Сорок третий, – выговорил он тихо и медленно, как говорят с глухими и с малыми детьми. – Тыща девятьсот сорок третий, Петя. Ты полежи, ты не вставай покамест. Я счас старшину покличу, он тут недалеко, он у повозки был. Он придёт, он знает, чего делать, он в финскую всяких видал.

– Не надо старшину.

– Надо, надо! Ты лежи, я мигом, я сбегаю.

– Погоди. – Я поймал его за рукав.

Рукав был колючий, суконный, тяжёлый, вытертый на локте до блеска и пропахший насквозь: потом, махоркой, дымом, ружейным маслом и чем-то кисло-хлебным, вроде опары.

Мальчишка испугался всерьёз – я это увидел по тому, как у него дёрнулась щека и как он сглотнул.

– Как тебя зовут? – спросил я.

– Гриша я, – выговорил он. – Соловьёв. Григорий Соловьёв, я ж... Петь, ты чего? Мы ж с тобой третью неделю вместе, мы ж с одного эшелона приехали, ты ж мне свою краюху отдавал, когда меня укачало!

– А меня как?

– А ты Петька. Ковалёв Петька, из-под Ельца. – Он вцепился мне в плечо обеими руками. – Ты правда не помнишь? Или дуришь? Петь, ты не дури, я ж перепугаюсь.

– Хорошо, – выговорил я. – Хорошо, – добавил я и засмеялся.

Этого было нельзя – я это отлично понимал даже тогда, – но остановиться не мог секунд десять. Меня трясло, в горле булькало, из глаз текли слезы, и Гриша сидел рядом на корточках, держал меня за плечо и глядел с таким лицом, будто уже прикидывал, как потащит и в какую сторону.

– Ну ты чего, – приговаривал он. – Ну ты чего, Петь. Ты не смейся так-то, а? Мне аж не по себе делается. Ты лучше поплачь, ежели надо, я никому не скажу, у нас тут все плачут, кто по-тихому, кто как. Только не смейся.

Вскоре меня отпустило.

Я сел и с минуту сидел, привыкая к тому, что голова у меня теперь на другой высоте от земли.

А потом стал по частям осматривать то, во что меня одели.

Ботинки – грубые, разбитые, с толстой подошвой, подбитой гвоздями по кругу, в засохшей серой грязи. Обмотки, намотанные криво, с провисом; левая уже съезжала гармошкой на голенище.

Я попробовал перемотать.

Смотал – и понял, что не знаю, как это делается. То есть представление имел, а руки не знали. Лента шла косо, где-то стягивала, где-то болталась, и через полминуты у меня получилось нечто такое, что Гриша даже перестал сопеть.

– Дай-кось, – не выдержал он и отобрал ленту. – Ты чего это? Ты ж третьего дня меня учил, ты ж говорил, у вас в деревне все умеют. Смотри: снизу вверх и с натягом, а верхний оборот подворотом – вот так, вот так. И конец не под низ, а сюда, за складку. Ты чего, и это забыл?

– Забыл.

– Ох ты, – охнул он и принялся мотать сам, ловко, в четыре оборота, приговаривая себе под нос что-то про то, что этого и быть не может.

Гимнастёрка на мне была вылинявшая, с соляными разводами под мышками и с заплатой на локте, посаженной крупными неровными стежками – чинил кто-то сам, без напёрстка. Ремень с простой одинарной пряжкой, затянутый на последнюю дырку и всё равно свободный, так что приходилось поддёргивать.

Рядом на земле лежала винтовка.

Я узнал её сразу, потому что такую же держал в руках ровно один раз в жизни – в музее, на экскурсии, куда нас водили от части. Мне тогда сказали: «Только осторожнее, она тяжёлая, все удивляются».

Она и правда была тяжёлая. Я приподнял её одной рукой и чуть не выронил.

Я расстегнул нагрудный карман.

Внутри лежала фотография – маленькая, обрезанная ножницами по краю неровно, чуть согнутая пополам и оттого потёртая на сгибе до белого. Девочка лет пятнадцати в белой кофте, с двумя бантами и заплетёнными на ночь косичками, смотрит в объектив с той натужной каменной серьёзностью, с какой снимались тогда решительно все, будто фотограф им не улыбаться велел, а стоять по стойке смирно.

На обороте карандашом, крупно, с нажимом: «Пете от Нюры».

И книжка. Красноармейская, потёртая на сгибе, с растрёпанным уголком и с расплывшейся печатью.

Ковалёв Пётр Никифорович. Тысяча девятьсот двадцать четвёртого года рождения.

Двадцать четвёртого.

Девятнадцать лет.

А мне было тридцать четыре. Часа три назад. Или сколько там прошло? Я понятия не имел и до сих пор не знал.

Во рту стояла такая сушь, что язык не поворачивался.

– Гриш. Попить есть?

– А то! – Он обрадовался тому, что от него наконец потребовалось что-то простое, и сдёрнул с ремня фляжку. – Пей, только не всю, нам до вечера ещё. Она тёплая, ты не побрезгуй, у нас из ручья, а ручей вон за той рощей, и туда днём не ходят.

Вода была тёплая, отдавала жестью и чем-то болотным. Я выпил половину и вернул.

– Гриш.

– А?

– А мы кто?

Он вздохнул так тяжело и обречённо, как вздыхают над совсем уж безнадёжным больным.

– Двести тридцать пятый отдельный сапёрный батальон, – выговорил он по слогам. – Второй взвод, отделение сержанта Гурьева. Командир батальона – майор Зотов, он строгий, ты его один раз видал, он на подводе приезжал. Взводный – лейтенант Бабичев, молодой, злой, у него глаз дёргается. Старшина – Панкратов Ерофей Ильич, вот его-то я и хотел кликнуть, а ты не даёшь.

Он перевёл дух и посмотрел на меня с надеждой.

– Ну? Вспомнил?

– Не вспомнил.

– Ох ты, беда какая. – Он поскрёб под пилоткой. – А тётку в Ливнах помнишь? Ты ж мне сам говорил, что у тебя в Ливнах тётка и что она письмо не отвечает и ты на неё серчаешь.

– Не помню.

– А что ты мамке писал, что кормят хорошо, а на самом деле пшёнка одна?

– Не помню, Гриш.

Он несколько секунд молчал, а потом поднялся.

– Я сейчас вернусь! – произнес он и убежал.

Я проводил его взглядом и задумался.

Сапёрный, значит...

Я сидел на жнивье, в чужом теле, в чужой стране, которой ещё не было и уже не было, держал в руках чужую фотографию чужой сестры...

Саперный, – снова всплыло это слово в моем сознании. Но как так могло получится. Я же...

– Кова-алёв! – от размышлений меня отвлек чей-то голос.

Через поле шёл человек.

Шёл он не быстро и не медленно, а той особенной ровной тяжёлой походкой, которая набирается не за год и не за два, а лет за двадцать хождения по стройкам, полигонам и карьерам. Так ходят люди, которые точно знают, что дойдут, и не видят никакого смысла суетиться по дороге.

Немолодой. Кряжистый, широкий в плечах и с короткими ногами. Пилотка в руке, а лысина мокрая и блестела на солнце.

На погонах – широкая продольная лычка.

Это, скорее всего и был тот старшина, за которым убежал Гриша.

Я принял вертикальное положение. Тело послушалось плохо: колени были ватные, а в затылке от резкого движения загудело и качнуло в сторону, так что пришлось переступить.

– Ну и? – Старшина остановился шагах в пяти и оглядел нас обоих. – Живой?

– Живой.

– Оглох?

– Нет, – покачал я головой.

Он подошёл вплотную, надел пилотку, обстоятельно поправил её двумя пальцами и оглядел меня снизу вверх. Он был на голову ниже, поэтому смотрел задирая подбородок.

Глаза у него оказались светлые, почти выцвевшие до бела , и очень внимательные.

– Значит, так, – начал он ровным скучным голосом, каким читают приказы по строевой части. – Соловьёв мне докладает: Ковалёва накрыло, Ковалёв не в себе, Ковалёв, дескать, ничего не помнит и вдобавок смеётся. Я иду. Иду, между прочим, через всё поле, по такой жаре, а мне пятьдесят второй год, у меня спина.

Он покряхтел и потёр поясницу для наглядности.

– Ковалёв у меня третью неделю числится. Третью. И за эти три недели я от него слыхал ровно четыре слова, и все четыре были «так точно». Я уж думал: то ли смирный, то ли пришибленный от природы. А теперь, стало быть, он у нас смеётся.

Он покачал головой и вздохнул.

– Ходют тут, – продолжил старшина, обращаясь куда-то в пространство, поверх моей головы. – Которые контуженные. А старшина за них перед батальоном отвечай. Старшине и щупы считать, и лопаты считать, и людей считать, и чтоб каждый на месте, и чтоб никто не помер не вовремя и не там, где не положено. У меня, промежду прочим, к вечеру ведомость сдавать, а у меня в ведомости уже двух душ недостаёт, и что я в графу впишу?

Он снова посмотрел на меня.

– Панкратов моя фамилия, – обронил он вдруг совсем другим тоном, будто выключил один голос и включил второй. – Ерофей Ильич. Ты, я гляжу, и это забыл.

– Забыл, товарищ старшина.

– Оно и видать. Ну, пошли, чего стоять-то.

Он повернулся и пошёл, не оглядываясь.

Мы двинулись следом – Гриша справа, чуть отставая и всё время оборачиваясь на меня, будто проверял, не отстал ли я.

Идти было метров сорок, вверх по едва заметному склону, и всю дорогу под ногами трещало и хрустело: сухая земля, стерня, ломкий прошлогодний бурьян по краям поля.

Пахло горячей пылью, полынью и порохом.

Кузнечики стрекотали как оглашенные, наперебой, – обстрел их, судя по всему, нисколько не смутил и не расстроил.

Справа, за жиденькими кустами, виднелась деревня. Точнее, то, что от неё осталось. Труб я насчитал восемь, а целых крыш – одну, и та была крыта соломой, и на ней сидели голуби.

У той единственной крыши хлопотала баба в тёмном платке. Она развешивала на плетне бельё – и, увидав нас, разогнулась и долго смотрела, приложив ладонь ко лбу.

– Наши стоят у ней в хате, – пояснил Гриша, поймав мой взгляд. – Санчасть там и писарь. А сама она с ребятишками в погребе живёт, в своём же. Её Дарьей Егоровной звать. Она нам молоко носила, покамест корову не свели.

– Кто свёл?

– Дык не наши, ты чего! – он аж обиделся за всех сразу. – Немец свёл, ещё в феврале. У ней от коровы одна верёвка осталась, она её на плетне держит и не снимает. Я спрашивал зачем, а она говорит: пущай висит.

– Ерофей Ильич, – окликнул Гриша сзади. – А это чего было-то, а? С чего он взялся-то? Он же с утра молчал.

– Пристрелка это была, – не оборачиваясь, отозвался Панкратов. – Он реперы бьёт. Оно, брат, у них всё по науке: сперва точки набьёт, запишет, а потом уже, когда надо будет, ему и наводить не придётся, он по записанному положит.

– А когда надо будет?

– А вот это, Соловьёв, ты у него сам спроси. Он ни тебе ни мне не докладывает.

***

В неглубокой воронке лежали двое.

Я увидел их раньше, чем понял, что именно я вижу.

Так всегда бывает. Сначала глаз ловит неправильную геометрию – что-то лежит не так, как лежат живые люди, и даже не так, как лежат спящие. У живого тела есть логика: оно сложено само собой, оно улеглось, оно устроилось поудобнее. А тут логики никакой не было.

Гриша отвернулся и стал смотреть в сторону, на рощу, и очень внимательно её изучать.

А я подошёл.

И присел.

Не из храбрости. Просто ноги сами понесли, а руки сами полезли расстёгивать несуществующий подсумок с фотоаппаратом. За три года это делалось механически.

Я начал осматриваться.

Воронка была маленькая. Слишком маленькая для того, что прилетало сюда десять минут назад: те клали серьёзно, от тех воронки были в рост человека и с рваными вывернутыми краями.

А у этой края были неправильные.

Плоские. Сглаженные. Грунт выброшен низко и широко, ровным венчиком, будто под землёй лопнул большой пузырь и его накрыло собственной землёй.

Обоих положило внутрь. Головами наружу.

– Это не обстрел, товарищ старшина.

Панкратов, отошедший уже шагов на десять, но остановился и медленно повернулся.

– Чего-о?

– Это не обстрел, товарищ старшина. Их не накрыло сверху. Они на своё сели.

Стало очень тихо.

Даже кузнечики, как мне тогда показалось, разом заткнулись, хотя разумеется, никуда они не делись.

Панкратов вернулся. Не спеша, всё той же походкой. Присел рядом со мной на корточки – тяжело, придерживаясь рукой за колено и покряхтывая.

На несколько секунд он замер в таком положении, а затем посмотрел на плоские края. На венчик выброшенного грунта. Потом на лежащих. Потом на меня.

И взгляд у него был долгий, ровный, совершенно ничего не выражающий. Так смотрят на человека, которого видят впервые в жизни, хотя знают его три недели.

– А ты откуда знаешь? – спросил он тихо.

Я открыл рот и хотел было все ему рассказать, но не стал.

Потому что сказать мне ему было нечего. Совсем. Ни единого слова, которое можно произнести вслух в этом поле и в этом теле.

– Та-ак, – протянул Панкратов. – Яс-сно.

Он поднялся, отряхнул колени ладонями – сперва одно, потом другое, – и вдруг гаркнул так, что Гриша в десяти шагах подпрыгнул на месте:

– Соловьёв! Ты чего встал, как засватанный?! Бегом к сержанту Гурьеву, доложишь: двое двухсотых, я подойду, пущай носилки шлёт и пущай Митрофанова с собой берёт, он в этом деле привычный! Ну?! Живо, я сказал, а не через час!

Гриша сорвался и побежал, спотыкаясь о стерню и подхватывая на бегу винтовку.

Мы остались вдвоём.

Панкратов достал кисет – старый, тёртый, с вышитым по краю красной ниткой уголком, – и стал сворачивать самокрутку. Делал он это долго и обстоятельно: разгладил бумажку на колене ногтем большого пальца, отсыпал, подровнял, скрутил, лизнул край и прижал.

Прикурил от спички, прикрывая ладонью, хотя ветра не было ни малейшего, а затем заговорил, глядя не на меня, а поверх поля, куда-то в сторону дальней рощи.

– Оно, конечно, дело такое, – начал он задумчиво. – Человека накроет, он и не то ещё скажет. Я вон в сорок первом под Черниговом видал: мужик после контузии двое суток по-французски разговаривал. Складно так, будто читал. А сроду не учил, пастух пастухом, четыре класса и коридор. Потом отошёл – и обратно ни бельмеса, и сам ничего не помнит, и не верит, когда рассказывают.

Он затянулся и выпустил дым в сторону, отмахнув рукой.

– Ты, Ковалёв, у меня три недели ящики таскаешь. Три недели, и всё молчком. Тебя Витюха-ефрейтор в первый же день носом в грязюку ткнул при всём взводе, за то, что ты ящик не так поставил и ты смолчал. Я тогда подумал: либо забитый, либо гордый. Я на всякий случай Витюху потом за угол отвёл и разъяснил ему кое-что, но это дело наше, тебя не касается.

Он помолчал, катая самокрутку в пальцах.

– А тут – на тебе. «Не обстрел».

– Товарищ старшина, я...

– Молчи, – отмахнулся он без всякой злости. – Молчать у тебя покамест лучше выходило. У тебя, парень, талант к молчанию, я такое сразу вижу.

И пошёл.

Я двинулся следом.

Дошли до опушки той самой рощи – жиденькой, из молодых берёз и осин, с густым подлеском по краю и с вытоптанной прогалиной внутри.

Там, под маскировочной сеткой, натянутой на кольях и заплетённой свежими ветками, стояла распряжённая лошадь – рыжая, костлявая, с ободранным левым боком и с репьями в хвосте. Она стояла, опустив голову, и от неё отгонял слепней ездовой. Пожилой мужичок в расстёгнутой гимнастёрке, с полотенцем на шее.

– Ерофей Ильич! – окликнул он, не переставая махать полотенцем. – Ерофей Ильич, ты глянь, чего с ней делается. Ты глянь, я тебя как человека прошу.

– А чего с ней?

– Не жрёт. Овса ей дал – не жрёт. Травы нарвал – понюхала и отвернулась. – Ездовой обошёл лошадь и заглянул ей в морду снизу, будто искал там ответ. – Она с утра, как он бить начал, так и стоит. Ей, Ерофей Ильич, тоже страшно, ты не думай, она понимает.

– Понимает, – согласился Панкратов и потрепал лошадь по шее. – Она, Кузьмич, поболе твоего понимает. Она ж слышит раньше нас минуты за две, я замечал.

– Так а чего делать-то?

– Постоит и отойдёт. Ты её не тереби, не суйся к ней с овсом. Дай ей побыть.

– Дык мне ж её вечером запрягать.

– Запряжёшь. Она баба надёжная, она службу знает. – Старшина обернулся ко мне и мотнул головой. – Ковалёв, ты чего встал? Иди, погляди на неё. Тебе полезно.

Я подошёл.

Лошадь повернула ко мне голову – медленно, будто нехотя, – и посмотрела одним большим влажным глазом. В нем отражалась сетка, ветки и клочок неба.

– Гладь, – велел Кузьмич. – Гладь по шее, по левой, она левую любит. Она у нас Марфа. Она с сорок первого года при батальоне, она четырёх ездовых пережила.

Я погладил.

Шея была тёплая, шершавая, с прилипшими травинками, и под кожей ходила крупная жила.

– Вот, – удовлетворённо заметил ездовой. – Гляди, ухом повела. Стало быть, отходит.

Рядом телега с задранными оглоблями. А дальше, в тени, штабель ящиков.

Ящиков было много.

Я досчитал до сорока и бросил.

Возле штабеля на корточках сидели трое и что-то делали руками – быстро, привычно, не глядя, и вполголоса переругивались.

– ...да куда ты его пихаешь, косорукий? Ровнее клади.

– А куда его ровнее? Он и так ровно.

– Он у тебя набок съехал. Ты его на угол ставь, на угол, а не на пузо.

– Тебе не картошку возить, – вставил третий, не поднимая головы. – Тебе не картошку возить, Федя, тебе людям потом это на горбу тащить. Оно ежели набок сползёт, оно ж по всей телеге поедет.

– Дык не поедет.

– А поедет – старшина тебе такое устроит, что ты у меня картошку вспомнишь и заплачешь.

Один из троих поднял голову, увидел меня и осклабился.

Ефрейтор. Небольшой, вертлявый, с редкими рыжеватыми усиками и с той особенной весёлостью на лице, которая у некоторых людей означает, что сейчас кому-то будет неприятно.

– О-о, – протянул он с наслаждением. – Явился. Живой, стало быть. А я уж, грешным делом, обрадовался.

– Витюха, – не поворачиваясь, обронил Панкратов.

– А чего Витюха? Я ж по-доброму, – ефрейтор поднялся и вытер ладони о штаны. – Я ж говорю: живой человек – это ж радость. Особливо ежели он ящики носить умеет. А то у нас тут одни грамотные остались, а носить некому.

– Витюха, – повторил старшина ровно. – Ты помнишь, о чём мы с тобой за углом беседовали?

Ефрейтор мгновенно поскучнел, сплюнул под ноги и присел обратно к ящикам.

– Помню, – буркнул он в доски.

– Ну и хорошо, что помнишь. Память – она вещь полезная.

Панкратов повернулся ко мне.

– Отдышался?

– Отдышался.

– Тогда бери. Ночью пойдём ставить, до утра надо две тыщи, а нас на весь взвод девятнадцать рыл, и из них четверо таких, что им лопату страшно доверить. – Он сплюнул. – Опять до света провозимся, опять комбат мне душу вынет и скажет, что старшина Панкратов службу забыл.

Он поддел носком сапога крышку ближнего ящика и приподнял её.

Внутри, в жёлтых сосновых опилках, ровными рядами лежали маленькие деревянные коробочки.

Штук двадцать. Простые, сколоченные из тонких дощечек, с проушиной сбоку и с торчащей наружу железной чекой на колечке.

Я стоял и смотрел на них.

Я знал про мины очень много.

Я знал, как к ним подходить и как от них уходить. Знал, что на пятый год работы главным твоим врагом становится не противник, а собственное спокойствие. Знал на ощупь, через полтора метра стали, разницу между кирпичом, корягой и корпусом. Знал, как отдаёт в кисть бетон – коротко и звонко. Как жесть – сухо и мелко. Как пластик – мягко и тупо, будто ткнул в сырую резину, и от этого последнего ощущения у меня до сих пор сводит запястье, стоит только вспомнить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю