Текст книги "Крот Курской дуги (СИ)"
Автор книги: Денис Громов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Глава 4
Щуп оказался тяжелее, чем я думал.
Обыкновенный стальной пруток метра в полтора, с деревянной ручкой, обмотанной чёрной изолентой в три слоя и залоснившейся от рук до блеска. Весил он как приличный лом. Наконечник был сточен на конус, и заточка на нём стояла не острая, а скруглённая, тупенькая.
Им работали много. И работал кто-то, кто знал, как надо: спил ровный, без единого заусенца.
– Ковалёв!! Ты куда?! Ты куда, я тебя спрашиваю?!
Гурьев подскочил сбоку и вцепился мне в предплечье двумя руками.
– Отдай! Отдай, тебе говорю, это имущество! Это на отделение один, за него мне отвечать! Ты хоть знаешь, сколько я его выпрашивал?! Я его в мае у соседей выменял на два кисета и мешок сухарей!
– Иваныч, отпусти.
– Не отпущу! Ты сдурел, что ль? Ты соображаешь, куда лезешь? Там же...
– Иваныч.
Он замолчал, но не разжал руки. Я слышал, как он часто и мелко дышит через нос.
– Ерофей Ильич! – крикнул он в темноту, не отпуская меня. – Ерофей Ильич, ты хоть скажи ему! Он же щуп забрал и на поле лезет!
Панкратов молчал.
Он стоял в двух шагах, я его видел – тёмный, приземистый, с опущенными руками, – и он молчал.
И вот его молчание было громче всего остального, вместе взятого: и Гурьева, и того крика впереди, и кузнечиков.
Он мог остановить. Он был на голову ниже меня, но пальцы у него железные, и если бы он захотел, я бы никуда не пошёл, и мы оба это понимали совершенно отчётливо.
Он не захотел.
Гурьев подождал ответа, не дождался и разжал пальцы.
– Ну и чёрт с тобой, – выговорил он с досадой. – Ну и лезь. Только щуп верни, слышишь? Хоть щуп верни, ежели сам не вернёшься.
Я перешагнул через шнур и опустился на колени.
Первое, что нужно сделать, когда идёшь на поле, – перестать спешить.
Звучит как глупость. Особенно когда впереди в темноте воет человек, а за спиной стоит десяток людей и смотрит тебе в затылок. Но это единственное, что имеет хоть какое-то значение, и знаю я это не по книжкам и не по наставлениям.
Спешащий сапёр никого не спасает. Спешащий сапёр становится вторым раненым, и тогда уже двое лежат и воют в разных концах поля, и никто ни к кому не идёт, и всё заканчивается тем, что утром выходят с носилками и собирают обоих.
Я закрыл глаза.
Сосчитал до трёх – медленно, как считают, когда ждут гром после молнии и хотят узнать, далеко ли.
Открыл.
– Гриша.
– А? – Он сидел на корточках у самых кустов, белый в темноте, как гриб-поганка.
– Ты со мной не пойдёшь.
– Дык я...
– Не пойдёшь, – отрезал я. – Ты мне тут нужен, и нужен больше, чем там. Слушай внимательно. Ты становишься вот на это самое место, вот сюда, где я стою, и не сходишь с него никуда.
– А зачем?
– Затем, что мне надо будет вернуться. И вернуться не абы куда, а точно сюда, в эту точку. Ты – точка. Я по тебе иду обратно, понял?
Гриша открыл рот. Подумал. Закрыл.
– А ежели Витюха меня погонит?
– Не пойдёшь.
– А ежели Гурьев?
– И Гурьев не в счёт. Ежели кто погонит – скажешь: Ковалёв велел стоять. Скажешь, что я приду и спрошу.
– А ежели немец бить начнёт?
– Ляжешь. Но с места не сдвинешься, а как перестанет – встанешь обратно, ровно туда же. Понял меня?
Он потоптался, поправил пилотку и вдруг вытянулся по стойке смирно, чего от него совершенно никто не требовал.
– Понял, – выговорил он звонко. – Стою и не сдвигаюсь.
– Только не ори про это на весь фронт.
– Ага, – прошептал он и втянул голову в плечи.
Хороший был мальчишка.
Он тогда, я думаю, вообще ничего не понял из моих объяснений – просто встал где велено и простоял там два с половиной часа, не шелохнувшись.
Я поставил щуп под углом и толкнул.
Земля пошла легко. Верхний слой, пересохший, в палец толщиной, поддался с лёгким хрустом, а под ним стало мягче и влажнее. Наконечник вошёл на ладонь.
Я вынул, сдвинул руку на четыре пальца вправо и толкнул снова.
Легко.
Ещё раз.
Легко.
И на третьем тычке меня накрыло по-настоящему.
Сильнее, чем от вида собственной чужой руки. Сильнее, чем от красноармейской книжки с чужим именем и от девочки с бантами на фотографии.
Потому что я не знал, что я ищу.
Три года. Я за три года вытащил из земли столько всякого, что перестал считать ещё на первом. Я знал на ощупь, через полтора метра стали, разницу между кирпичом и корпусом. Знал, как отдаёт в кисть бетон – коротко и звонко, будто щёлкнули ногтем по стеклу. Как жесть – сухо и мелко. Как пластик – мягко и тупо, будто ткнул в сырую резину, и от этого последнего ощущения у меня до сих пор сводло запястье, стоило только вспомнить.
А тут в земле лежало дерево.
Дощатые коробочки в жёлтых опилках. Я их видел вечером в ящике, я одну держал в руках, пока таскал, – и понятия не имел, как она отзовётся на щуп.
Дерево в грунте – это корень. Это старая доска. Это сучок, обломок черенка, кусок плетня, обгорелая жердь, вбитый когда-то и забытый колышек.
Значит, работать придётся не на «нашёл», а на «всё, что не земля, – это оно».
Медленнее раз в пять.
Ладно. Ладно, будем медленнее, некуда деваться.
– Э-эй!.. – донеслось спереди. – Э-э-эй, кто-нибу-удь... Ребя-ата...
Он уже не кричал. Он звал.
– Иду! – отозвался я громко, в полный голос, потому что шёпот тут не годился. – Слышишь? Иду к тебе! Ты лежи и не шевелись, ни рукой, ни ногой, ни головой!
– Быстре-ей... Быстрей, братцы, я не могу больше...
– Не быстрее. Иду медленно. Лежи и жди.
Наверное, это прозвучало жестоко.
Но человеку на минном поле нельзя врать про «сейчас, потерпи, уже бегу». Он начинает ждать по секундам. Он считает – сперва до десяти, потом до пятидесяти, потом сбивается и начинает сначала, – и когда его секунды кончаются, а никто не приходит, он встаёт.
А вставать ему нельзя ни в коем случае.
Ему надо знать чистую правду: к нему идут медленно и придут обязательно.
– Как звать тебя? – окликнул я, работая.
Пауза.
– Ко... Кондратенко.
– А по имени?
– Мишка.
– Миша, я Пётр. Ковалёв Пётр, сапёр я, из первого взвода. Я к тебе иду, и я дойду, ты про это не сомневайся. А ты сейчас будешь мне рассказывать, ладно?
– Чего рассказывать-то?
– Что видишь. Что слышишь. Всё подряд, хоть какую чепуху.
– Дык не вижу я ничего, я лицом лежу...
– Вот и рассказывай, чего не видишь.
Он помолчал, соображая, и начал.
Сбивчиво, глотая половину слов, перескакивая с одного на другое, – но начал, и говорил, а не выл, и это уже была половина дела.
Рассказывал, что не видит звёзд, потому что лежит лицом в траву и повернуться боится. Что трава высокая, гуще, чем казалось днём, и в ней что-то ползает и шуршит совсем рядом, и он думает, что это, наверно, лягушка, а может, и мышь. Что сапог с правой ноги слетел и он не понимает куда и как это вышло. Что у него в кармане письмо от сестры, недописанное, он вчера начал отвечать и не успел.
– Миша.
– А?
– Что с ногами?
– Не знаю... Левой, кажись, нету. Я её не чую.
– Кровь идёт?
– Мокро.
– Сильно мокро? Под тобой лужа или так, просто мокро?
– Да не знаю я! – сорвался он и заплакал в голос, взахлёб. – Не знаю я, я щупать боюсь! Я как пошевелюсь – думаю, вторая рванёт! Я тут лежу и думаю, что подо мной ещё одна, а я на ней!
– Тихо. Тихо, тихо, Миша. Слушай меня, вот сейчас слушай внимательно. Под тобой ничего нет.
– Откуда ты знаешь?!
– Оттуда, что она бы уже сработала. Ты на неё лёг, и весь твой вес на ней, и она молчит. Значит, под тобой чисто.
Он затих, соображая.
– Верно, – выговорил он через полминуты, уже другим голосом. – Верно ведь.
– Верно. Теперь дальше. Ремень на тебе?
– Ага.
– Расстегни. Просто расстегни, и всё. Больше ничего не делай, руками вниз не тянись, ноги не трогай. Понял?
Он завозился в траве.
– Расстегнул.
– Умница. Всё, лежи и жди.
Я работал.
Тычок, сдвиг, тычок. Через каждые полметра – левую руку назад, ощупью, проверить, ровно ли иду.
Это был мой единственный способ не уклониться. Без вешек, без света, ночью человек всегда уводит себя влево по дуге – так уж мы устроены, – и через тридцать метров оказывается в двадцати в стороне от того места, куда собирался.
На восьмом метре щуп упёрся.
Твёрдо и коротко.
Я замер.
Есть такая секунда. Она у всех разная по длине, но она есть у каждого, кто этим занимается. Ты уже понял, что упёрся, – и ещё не понял, во что. И в эту секунду в голове наступает абсолютная, стерильная, звенящая тишина: ни мыслей, ни страха, ни звуков.
Я очень осторожно вынул щуп и полез пальцами.
Обвёл. Ещё обвёл.
Камень.
Обыкновенный булыжник с кулак величиной, круглый, гладкий. Я выковырял его, обтёр о штанину и положил справа от полосы – не бросил, а именно положил, потому что бросать в темноте нельзя ни при каких обстоятельствах.
И пополз дальше.
Сердце колотилось а во рту стоял медный вкус.
– Пе-еть! – донеслось сзади громким отчаянным шёпотом. – Петь, ты живой?!
Гриша. Стоял, где велено.
– Живой! Стой на месте!
– Стою-у! Я стою, я не сдвигаюсь!
За спиной, у кустов, заворочались, забубнили. Кто-то громко, на весь фронт, объявил: «Совсем сдурел парень». Кто-то другой ответил ему коротко и зло, и я узнал голос Панкратова, но слов не разобрал.
Потом сзади зашуршало.
Кто-то полз по моему следу.
– Стой! – обронил я, не оборачиваясь. – Кто?
– Барсукова. Санинструктор.
Голос был девичий, спокойный и слегка запыхавшийся.
– Назад.
– Не пойду.
– Назад, я сказал.
– Слушай, ты бы вместо того, чтоб командовать, лучше бы полз, – отозвалась она рассудительно, будто мы стояли в очереди за кипятком. – У меня жгут, промедол и бинты. У тебя нет ничего, кроме этой твоей палки. Ты его дотащишь без жгута, а он по дороге кончится, и ты потом будешь всю жизнь думать, что успел бы, ежели б я не послушалась. Так что ползи и не задерживай, у него там час, а мы тут дискутируем.
Я всё-таки обернулся.
Она лежала метрах в четырёх позади, в моей полосе. И лежала правильно – плашмя, на локтях, не растопыриваясь, ноги вместе, сумка сдвинута на спину, чтобы не мешала и не цепляла грунт.
Кто-то её этому научил. Или дошла своим умом, что случается ещё реже.
– Как звать? – спросил я.
– Женя.
– Женя, слушай сюда. Ты сейчас не двигаешься, пока я не скажу. Держишься ровно за мной, шаг в шаг, не левее и не правее ни на ладонь. Ежели я говорю «стой» – ты встала. Не спрашиваешь, не рассуждаешь, не уточняешь и не выясняешь, почему.
Она помолчала.
– Стою и не рассуждаю, – повторила послушно. И тут же прибавила: – Ты всегда такой ласковый или это ты для меня специально постарался?
– Всегда.
– Ну, хоть честно. А то у нас тут один был, тоже командовал, а как до дела дошло – сам первый и побежал.
Дальше мы поползли вдвоём.
Оставшиеся двенадцать метров заняли минут сорок.
Дважды я упирался.
Первый раз – в корень. Толстый, старый, лежавший поперёк полосы ровно так, как лежала бы она сама, и я разгребал вокруг него добрых пять минут, обдирая ногти о суглинок, пока не убедился окончательно и не пошёл дальше.
Второй раз – не в корень.
Щуп вошёл на две трети и стал.
Я подождал.
Потом положил щуп рядом, аккуратно, вдоль, и полез руками. Голыми пальцами, снимая землю по щепотке, сверху вниз, вокруг, никогда – на самоё.
Пальцы нащупали дерево.
Плоское. С ровным краем. С углом.
Я лежал носом в мокрую траву и очень долго дышал ртом.
Оно было точно такое, как в ящике. Я даже вспомнил, как днём смахнул с крышки жёлтые опилки и подумал: до чего же простая вещь, до смешного простая, дощечки да чека.
Простая.
Двести граммов в дощатой коробке – а под крышкой ещё та штука с усиками, которую здешние ставят на ощупь, в темноте, за полминуты, и делают это лучше, чем я когда-нибудь научусь.
Я убрал руки. Медленно, назад, будто отодвигал от себя горячее.
– Женя.
– Да.
– Отползи на два метра. Прямо назад, по следу, не разворачиваясь.
– Что там?
– Отползла.
Она отползла – я услышал шорох и как звякнула о что-то сумка.
Я взял щуп и очень осторожно, издалека, под самым пологим углом проверил слева от находки. На ладонь. Ещё на ладонь. Ещё.
Пусто. Пусто. Пусто.
Значит, обходим слева.
Я загнул полосу в сторону, и на это ушло ещё минут десять, потому что уйти в сторону легко, а вернуться на прежнее направление в темноте – это отдельное искусство, которому нигде не учат и которое каждый осваивает сам.
Потом трава впереди зашевелилась, и я увидел сапог.
– Миша.
– Ы-ы.
– Не шевелись. Я рядом. Всё, брат, я рядом, кончилось твоё ожидание.
Он лежал на боку, подтянув правую ногу к животу. Левой ниже колена не было.
Ночью такие вещи видно плохо, и в этом есть своё милосердие.
Женя подползла и, ни о чём не спрашивая, вжикнула застёжкой сумки. Дальше минуты три работала она, а я держал Кондратенко за плечи и говорил ему в ухо всякую ерунду.
Про то, что дома у меня собака. Что зовут её Найда, что она рыжая, глупая и жрёт хозяйские тапки, и что я ей три раза покупал ошейник, и она все три сгрызла, а четвёртый потеряла в реке.
Никакой собаки у Петьки Ковалёва, разумеется, не было. У Сергея Тихонова, если уж на то пошло, тоже.
Но человеку в такую минуту нужен не факт. Ему нужен голос, который говорит про тапки.
– Готово, – выдохнула Женя. – Жгут наложила, укол сделала. Час у него, не больше, и то ежели не растрясём.
– Час хватит.
– Ты его как потащишь-то? Он же тяжёлый, он же с меня двоих.
Я поднял голову и посмотрел назад.
Восемь метров – там, где корень. Двенадцать – где я обходил. И дальше двадцать, которых я уже не увижу, потому что след затянуло травой, а роса легла и всё сгладила.
– Женя, отрежь мне бинта. Метра три. И ножницы дай.
– Зачем?
– Не рассуждай.
– Я и не рассуждаю, – отозвалась она. – Я интересуюсь. Это разные вещи.
И сунула мне моток и ножницы.
Я сел на пятки – первый раз за час поднялся выше локтей, и в глазах поплыли красные круги, – и стал рвать бинт на короткие полоски. Штук двадцать получилось.
Потом стянул с левой ноги обмотку – ту самую, которую утром намотал мне Гриша в четыре оборота.
Обмотка – это два с половиной метра плотной суконной ленты. Я разрезал её поперёк, и вышло ещё полтора десятка кусков.
– Ты что делаешь? – тихо спросила Женя.
– Метки ставлю.
– Какие метки?
– Белые. Чтоб видно было.
Ползком назад, по своему следу, через каждые два-три метра – колышек из подобранной сухой хворостины или просто пучок травы, перехваченный полоской бинта.
Белое в темноте видно. Не отлично, а еле-еле – но видно, если знаешь, куда смотреть.
Дошёл до кустов. Развернулся. Пополз обратно.
Потом мы тащили Кондратенко.
Про это я рассказывать особо не буду. Двадцать метров, полтора часа, двое волокут третьего на плащ-палатке по полосе шириной в семьдесят сантиметров, и каждый метр надо проверять заново, потому что тело шире человека и вылезает за края.
Один раз он захрипел и стал вырываться, и Женя, не поднимая головы, врезала ему по щеке – коротко, ладонью, – и он утих.
– Нельзя ему, – обронила она, ловя мой взгляд. – Ежели он дёргаться начнёт, жгут поедет.
Когда мы выползли к кустам, небо на востоке было уже не чёрное, а серое, и я различал лица.
Гриша стоял на своём месте.
Он простоял там всё это время, не сходя ни на шаг, и когда я его увидел, у него дрожали ноги – так дрожали, что штанины ходили ходуном.
– Пришёл, – выговорил он и почему-то улыбнулся во весь рот. – Я стоял. Я, Петь, всё время стоял, я даже не садился. Витюха два раза подходил, гнал, а я говорю: Ковалёв велел.
– А он что?
– А он сказал, что мы оба порченые.
Кондратенко унесли.
Женя ушла с ним, оглянувшись один раз – коротко, без всякого выражения, будто проверила, стою ли я ещё.
А я сел на землю и стал разглядывать свои руки.
Пальцы были в крови из-под ногтей, и они мелко тряслись, и это была нормальная, штатная, законная дрожь, которая приходит только после и никогда – во время.
– Встать, – велели надо мной.
Лейтенант Бабичев был очень молодой.
Года двадцать два, не больше. Тонкая мальчишеская шея, торчащая из воротника гимнастёрки, и злые от бессонницы глаза с красными веками.
Я поднялся.
– Фамилия.
– Красноармеец Ковалёв.
– Кто разрешил?
– Никто, товарищ лейтенант.
– Кто разрешил выйти на минное поле? – Он повысил голос и тут же сорвался на хрип, закашлялся и вытер губы. – Кто, я спрашиваю? Старшина? Сержант? Кто?
– Никто. Сам пошёл.
Он ждал оправданий.
Я это видел совершенно отчётливо: он приготовился их выслушать и разбить в пух и прах, у него уже были заготовлены слова про то, что тут не самодеятельность и не гражданка, – и эти слова теперь висели в воздухе без всякого применения.
– Щуп чей брал?
– Сержанта Гурьева.
– Гурьев дал?
– Не давал. Я взял.
– Имущество попортил, товарищ лейтенант! – влез сбоку Хлыстов с нескрываемым удовольствием. – Обмотку срезал. Казённую обмотку на тряпки распустил, я лично видел, я вон и обрезки собрал, ежели надо предъявить.
– Срезал, – подтвердил я.
Бабичев опустил глаза на мою босую по щиколотку ногу в ботинке без обмотки.
Потом очень медленно перевёл взгляд на поле.
Там, в сером предутреннем свете, теперь была отчётливо видна тонкая пунктирная дорожка из белых тряпочек. Она уходила в траву, аккуратно загибалась дугой на восьмом метре, выпрямлялась и кончалась там, где трава была примята и разворошена.
Он смотрел на неё долго. Дольше, чем требовалось для того, чтобы просто посмотреть.
– Двое суток наряда вне очереди, – обронил он наконец. – За самовольство.
– Есть двое суток.
– Ещё раз без приказа шагнёшь – под трибунал пойдёшь. И я тебя не пожалею, ты не думай. Понял меня?
– Понял.
– Свободен.
Он повернулся и пошёл. На ходу оглянулся ещё раз – не на меня.
На поле.
Хлыстов задержался.
Постоял, посопел, потом придвинулся и заговорил почти доверительно, будто мы с ним старые приятели и он мне сейчас по секрету откроет важное:
– Ну ты и дура-ак, Ковалёв. Ты хоть понял, чего сделал?
– Понял.
– Ни хрена ты не понял, потому что ежели б понял, ты б не лазил. – Он оглянулся на уходящего Бабичева и понизил голос. – Второй взвод – не наш взвод. Кондратенко – не наш человек. Ихний ротный завтра отпишет наверх, что, дескать, своих не бросил, героизм проявил, и себе в отчёт вставит. А нам за то, что в чужую полосу лазаем, выговор влепят. Вот и вся тебе благодарность, вот и весь сказ.
– Пускай.
– «Пу-ускай», – передразнил он тоненько. – Тьфу.
И ушёл, сплюнув себе под ноги.
***
Наряд я отбывал на кухне.
Чистил картошку, и было это, надо сказать, чистое наслаждение: сидишь на ящике под навесом, руки заняты, голова свободна, над головой брезент, и никто в тебя не стреляет.
За эти двое суток я узнал о батальоне больше, чем за предыдущие три недели Петькиной жизни.
Узнал от Матвея Кузьмича, который разговаривал не переставая и которому было решительно всё равно, слушают его или нет. Именно то, что требовалось.
– Ты картоху-то не строгай, – выговаривал он, гремя черпаком. – Ты её тонше бери, тонше. У тебя вон в очистках полкартошки уходит, а нам её на двести рыл. Двести, понял? А в апреле было двести восемьдесят.
– А куда семьдесят делись?
– А куда они деваются, милок. – Он вздохнул и переставил ведро. – Кто в санбат, кто в землю. Немец из них, я так считаю, взял хорошо ежели двадцать. Ну двадцать пять, ежели с мартом считать.
– А остальных?
– А остальных работа взяла.
Он произнёс это буднично, как говорят «дождик пошёл».
– Работа, милок, она хуже немца, – продолжал он, налегая на нож. – Немец в тебя стрельнёт и промахнётся. Он далеко, он в темноте, он тебя не видит. А работа не промахивается, потому что она у тебя под руками и глядит тебе в лицо.
Он поскрёб щетину тыльной стороной кисти.
– Мы тут с конца мая стоим. Комбат наш, Зотов, уже третий раз по шапке получил за отставание. Ему сверху графики спускают, а по тем графикам работать нельзя, потому что там сроки не человечьи. А он спорить не станет.
– Почему?
– А потому, что он мужик служивый. Он двадцать лет служит и знает: ежели ты наверх скажешь «не могу», то тебя заменят на того, кто скажет «могу». И через месяц вместо Зотова будет какой-нибудь Пупкин, и он вам таких графиков навешает, что вы Зотова со свечкой вспоминать станете.
Он глянул на меня одним глазом.
– Не выполнить, милок, – это уже не арифметика. Не выполнить – это уже нежелание. Понял разницу?
Я понял.
Ещё узнал, что до станции Поныри отсюда шесть километров, что её бомбят через день и что оттуда всю весну идут эшелоны с колючкой, лесом и ящиками.
И ещё узнал, что старшина Панкратов после той ночи не сказал обо мне ни единого слова. Ни хорошего, ни худого. Будто меня и не было.
На третий день, под вечер, ко мне подошёл посыльный.
– Ковалёв? Который Ковалёв? Ты, что ль?
– Я.
– К особисту.
Матвей Кузьмич за котлом перестал греметь черпаком. Совсем. Стало слышно, как под навесом гудит муха.
Я вытер руки о штаны.
– Иди, милок, – обронил повар мне в спину. – Иди, не заставляй ждать. И вот тебе совет от старого дурака: чего спросит – на то и отвечай. А чего не спросит – про то не рассказывай.
***
Изба стояла на краю деревни, крайняя от дороги, с целой крышей – редкость по тем временам небывалая.
Внутри было прибрано. Пахло керосином, бумагой и почему-то земляничным мылом. У окна стоял стол, за столом сидел человек и писал.
– Красноармеец Ковалёв по вашему приказанию.
– Проходи. Садись, чего в дверях стоять.
Он не поднял головы.
Я сел на табурет у стены.
Ему было лет тридцать. Худой, гладко выбритый, с очень аккуратным пробором на левую сторону. Гимнастёрка сидела на нём так, будто он в ней родился и вырос. На столе – стопка чистой бумаги, чернильница-непроливайка, две ручки, положенные параллельно краю, и папка, завязанная тесёмками на бантик.
Он дописал строку, промокнул её и аккуратно выровнял ручку.
И только тогда посмотрел на меня.
Глаза оказались обыкновенные, серые, спокойные. Никакого сверления, никакой театральной пронзительности, про которую пишут в книжках.
Он просто смотрел – как смотрит человек, которому по должности положено смотреть на людей внимательно и который занимается этим уже много лет подряд без всякого удовольствия.
– Крутов, – представился он. – Старший лейтенант. Особый отдел.
– Так точно.
– Как рука?
Я растерялся.
– Что?
– Рука, – терпеливо повторил он. – Ты правой всё делаешь, я заметил, как ты дверь открывал. Ногти сорваны, мне отсюда видно. Заживает или гноится?
– Заживает.
– Хорошо. Хотя, я так понимаю, в санчасть ты не ходил.
– Не ходил.
– Ясно. – Он положил ладонь на папку, не развязывая. – Значит, так. В ночь на пятнадцатое ты вышел на минное поле второго взвода и вынес оттуда раненого. Верно излагаю?
– Верно.
– Один?
– С санинструктором Барсуковой. Она пошла за мной сама, я её не звал и приказа ей не давал.
– Знаю. – Крутов чуть склонил голову. – Она то же самое говорит. Слово в слово, между прочим, что для двух человек, не сговаривавшихся, встречается нечасто.
Он побарабанил пальцами по столешнице.
– Сколько метров прошёл?
– Сорок с небольшим. С обходом.
– За какое время?
– Часа полтора туда. Обратно дольше, часа два.
– Проверил каждый сантиметр?
– Каждый.
– Как?
Я замолчал.
Вот оно.
Вот тот самый вопрос, которого я ждал с той минуты, как взял в руки щуп, и на который у Петьки Ковалёва из-под Ельца – три недели службы, семь классов, подносчик ящиков – ответа не было и быть не могло.
– Щупом, товарищ старший лейтенант.
– Это я и сам догадался, ты меня совсем-то за дурака не держи. – Крутов откинулся на табурете. – Под каким углом?
– Наклонно. Градусов тридцать-сорок.
– Почему не прямо?
– Потому что прямо – это сверху. А сверху нельзя.
– Через сколько тыкал?
– Через четыре пальца.
– Кто научил?
– Никто.
– Сам додумался?
– Сам.
– За три недели в батальоне, где тебя, по докладу сержанта Гурьева, дальше подноски ящиков не допускали ни разу. Ни единого. – Он говорил ровно, без всякого нажима, будто зачитывал сводку погоды на завтра. – И где щуп, между прочим, один на отделение, и Гурьев его никому в руки не даёт, потому что выменял его на два кисета и мешок сухарей.
Я молчал.
– Ковалёв, – обронил он вдруг совсем иначе, мягче. – Я тебя ни в чём не обвиняю. Ты вот это, пожалуйста, заметь и запомни на будущее. Ты вынес человека – это хорошо, это по-нашему, я это в рапорте отметил особо. Я о другом.
Он придвинул чистый лист.
Положил рядом ручку – ровно, параллельно.
Развернул чернильницу горлышком ко мне.
– Ты мне сейчас напишешь всё, что делал в ту ночь. По порядку, с самого начала: как вышли, куда шли, кто где стоял, что ты услышал, что сделал.
– Есть.
– Не спеша пиши. Подробно. Мелочей не пропускай, мелочи меня как раз и интересуют больше всего прочего.
– Есть.
– И вот ещё что.
Он поднялся, прошёл к окну и встал там, заложив руки за спину и глядя на улицу, где кто-то гнал корову и негромко на неё покрикивал.
– В твоём личном деле, – проговорил он в стекло, – лежит заявление, которое ты писал в военкомате в Ельце в сентябре сорок второго. Своей собственной рукой.
Пауза.
– Пиши, Ковалёв.
Я взял ручку.
Она была деревянная, крашенная в жёлтый, со стальным пёрышком, и держал я её в руке первый раз в жизни.




























