Текст книги "Искусство почти ничего не делать"
Автор книги: Дени Грозданович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Песенка о счастье, или возможная глубина поверхностного
За городом я часто – в Париже это редко случается – слушаю радио. В молчаливом спокойствии большого пустого дома, затерянного среди таких же пустынных полей и лесов, эта связь с внешним миром обретает особую ценность. Скажем так, вдали от привычной суеты я могу наконец слышать.
Вчера по местному радио звучал проникновенный голос старого крестьянина из Бургундии. Он рассказывал о крестьянской жизни прошлых лет на одиноких фермах и о характере домашних и диких животных. Больше всего в этом рассказе меня поразил – помимо значимости жизни, столь отличной для тех поколений, от которых, однако, нас отделяют всего-то несколько десятилетий (один историк и социолог недавно сказал, что мир за последние пятьдесят лет изменился гораздо сильнее, чем за двадцать веков!), – тембр голоса старого крестьянина и его манера говорить. Словно родник, журчащий в лесной глуши, он то умолкал, то звучал вновь, опять останавливался, медлил и снова продолжал говорить…
Да, этот глухой, чуть надтреснутый голос, пересыпавший свою речь давно забытыми и такими сочными выражениями, вставлявший в каждую фразу задорные междометия, меня в буквальном смысле покорил.
На деле, если взглянуть за пределы смысла, выраженного в словах (которые я, впрочем, понимал с трудом, настолько велика разница в наших словарных запасах), в них открывался смысл более глубокий: простая радость – синтетически ощутимая и поэтически понятная, несмотря на пропасть между поколениями, – которую эти деревенские жители испытывали, «живя здесь, просто здесь, среди вещей самых недолговечных, среди вещей самых бесполезных, в мимолетности дня»[46]46
Сен-Жон Перс. «Изгнание», песнь V. (Примеч. автора.)
[Закрыть] В глубине этого голоса таилось веселье, свободное от нервных всплесков, оно светилось, как костер на поляне, и открывало мне лучше всех ученых речей прелесть очень древней и неискоренимой беспечности – в наши дни, по правде сказать, почти героической!
Невольно сравнивая ее с другими речами – громогласными, философствующими, вкрадчивыми, резкими, самодовольными, с металлом в голосе, – которые ежедневно изливают на нас через СМИ политики, журналисты и эксперты всех мастей, я подумал, что эта. – тихо бормочущая, похожая на журчание ручейка г– была тем, что многие люди пытаются выразить фразой «тихая песня о счастье». Песня, которую – если мы прекратим без конца суетиться, выключим мобильные телефоны и компьютеры, заставим замолчать громкоговорители и моторы, а вслед за ними и наши предрассудки современных и самодовольных людей – мы еще сможем услышать – несмотря ни на что! – в детской считалке, которую девчушка напевает себе под нос, посреди оглушительного рева на перекрестке…
* * *
Эта история с радиопередачей заставила меня надолго задуматься, в ней мне вдруг почудилась возможная связь с тем, что я всегда считал самым чистым в литературе.
Тональность, по которой мы с первых слов узнаем автора среди многих других – как по телефону различаем голос из сотни остальных, хранимых в памяти – иными словами, эта неповторимая индивидуальная особенность, – не в ней ли великая тайна общения живых существ, ибо, как известно тем, кто всерьез изучал силу поэтического слова, только когда звучащий голос наиболее проникнут искренностью и уникальностью личности, у него есть все шансы приобщиться к абсолюту?
Всем этим я хотел сказать, что для меня настоящая литература, та, что внутри или за пределами сиюминутного наслоения текущих событий объединяет родственные души во времени и пространстве, берет начало не в речи и не в ораторском мастерстве, а скорее из самых глубин мировой души народов, а стало быть, неизбежно (отдаем ли мы себе в том отчет или нет) из старых, увековеченных традициями легенд, которые воображение ныне живущих «создает заново» (в прямом смысле слова), попросту говоря, тех, которые дух времени рядит в новые одежды, выстраивает по-новому, не меняя, однако, его сути.
Вероятно, именно здесь в игру вступают вневременные силы, которые греки называли «эйдолами», эти частицы духовного, долетевшие к нам из прошлого и самых отдаленных пределов коллективного разума, доставив нам притягательный эмоциональный запас наших предков.
Однако, как мне кажется, запас этот растворен даже не в самом тексте, не в выборе слов и их расстановке, а в том невидимом, что мы называем интонацией голоса.
Нимфа это трепещущее, вибрирующее, мерцающее «мыслительное вещество», из которого состоят образы, «эйдолы». В нем вся сущность литературы. Каждый раз, когда проступает силуэт нимфы, божественная материя, воплощенная в праздниках Богоявления и укоренившаяся в умах, сила, которая предшествует слову и поддерживает его, вибрирует. И как только эта сила проявит себя, форма следует за ней и к ней приноравливается, облекает ее, следуя за потоком.
Весьма вероятно, что животворящие эйдолы могут рассеиваться, лишь будучи призываемы самым решительным солипсизмом, который вдруг установится, чтобы просеивать на духовном ветру свои поэтические сита… Вероятно, это также незыблемое правило тяги к игре, правящее миром, тем миром, где антагонизм между единицей и множеством является движущей силой, вращающей колесо неизбежных перипетий.
Таким образом, за разъяснениями о литературе нам лучше обратиться к синтетическому – дальневосточной покорности, – а не аналитическому складу ума. И наверное, в этой связи нам следовало бы попытаться уловить то, что исходит от текста, а не его логический смысл (который всего лишь предлог или внешнее оформление), а также стоило бы угадать нечто божественное или бесовское, скрытое в речах и в каждом слове, и, может быть, еще, в последнюю очередь, дождаться дальнейшего результата их воздействия, чтобы в полной мере ощутить размах того, что хотело вырваться наружу, но – о парадокс – в действительности существовало лишь в мельчайшей пыли языка?
А сколько слов поистине красноречивых, чарующих и в эту минуту, очевидно, решающих потом вдруг оказываются пустыми? И сколько неточных и неловких слов, напротив, открывают в дальнейшем свою скрытую силу?
Мне бы хотелось возродить здесь древний, дремлющий, почти утраченный инстинкт, позволяющий судить и ценить литературное слово мерой его главного, а не риторического значения. То есть попросту возродить слух, основанный на интуитивном (и относительно наивном) понимании, постараться различить в чем-то волшебную ауру самых причудливых или самых невинных слов! Короче говоря, суметь проскользнуть под волной убежденности, уловить невидимое движение эйдол, явившихся, чтобы наполнить текст очень древней могущественной связью, суметь отличить то, что исходит от необычного поэтического мира – в виде порой неожиданном и непонятном – от обычной словоохотливости, красноречия, впоследствии абсолютно бесплодных.
Мне кажется, именно это отчасти хотел выразить Гофмансталь[48]48
Гуго фон Гофмансталь (1874–1929) – австрийский писатель, поэт и драматург.
[Закрыть] в своем знаменитом «Письме лорда Чандоса» (которое многие считают манифестом объективной поэзии, что лежит за пределами речи, и которую слово лишь пытается заставить звучать в самой сути вещей), и я думаю, что когда Альберто Савинио[49]49
Альберто Савинио (1891–1952) – итальянский писатель, художник, музыкант.
[Закрыть] на седьмой странице своей замечательной «Жизни Генрика Ибсена» говорит с нами о том, что он именует «Грецией», его слова перекликаются – косвенно и, скажем так, на крыльях гостящей интуиции – с тем, что я пытаюсь выразить здесь:
Под «Грецией» я понимаю такой способ думать, видеть и говорить, который разум, глаза и уши могут постичь с первого раза: который можно понять с первой мысли, с первого взгляда, с первого устремления. Под Грецией я понимаю разум перемещаемый и, в его самых законченных проявлениях, транспортабельный. Я подразумеваю такой мозг, глаз и голос, в сравнении с которым любой другой голос нем, любой другой глаз слеп, любой другой мозг всего лишь «серое вещество». Я подразумеваю ту способность – дарованную одним и отнятую у других – воспринимать жизнь наиболее остро и наиболее тонко, наиболее лирично и наиболее «легкомысленно» (наши боги легки)…
Я не говорю «наиболее глубоко», потому что ясность несет свет в самое сердце бездны и уничтожает глубину. Глубина подразумевает «темноту». Глубина остается, но меняет свойство, она меняет «освещение», а значит, меняет имя. «Ясная глубина» понятие чересчур противоречивое, лежит далеко за пределами языка и предназначено немногим.
Если бы у этого слова не было дурной репутации, можно было бы сказать «поверхностность», потому что свет поднимает на поверхность недра глубочайшей из глубин.
Позже – значит сейчас!
Если бы меня спросили, что всегда являлось тайной целью моей жизни, разве мог бы я ответить иначе, чем хотя бы раз в день приобщиться к ускользающей вечности.
Действительно, если существует нечто, чем я мог бы гордиться (в виде маловероятного и никому не нужного наследия), то это, безусловно, следующее: уметь на излете неясной мысли, в невинном созерцании или при нежданном прояснении за окном (когда птицы, истошно чирикая, возбужденно гоняются друг за дружкой от одной крыши к другой, пока пузатые облака томно скользят по послеполуденной небесной саванне…), да, как я и сказал, я могу похвастаться тем, что прекрасно умею делать вот что: очутиться внутри малейшего нечаянного восторга, затем раздуть его, как в детстве мыльный пузырь, чтобы позволить ему парить еще несколько глубоких минут, а очень повезет – то и часов, поднявшись над круговоротом неотложных дел (разумеется, делая это достаточно незаметно, поскольку хмурый верховный бухгалтер и враг пузырей отовсюду следит за нами и не любит шутить с тем, что почитает чрезмерным). Короче говоря, уметь удержать этот краткий миг равновесия на тонком и зыбком острие настоящего, да, признаюсь, мое единственное, последнее и сокровенное искусство жизни именно в этом!
Таким образом, дорогие читатели, смиритесь с тем, что сейчас я покажу вам – дабы на несколько мгновений отвлечь от исступленной жажды информации и лживых новостей, а главное, как изящно выразилась несколько дней назад одна ведущая, чтобы «вернуть нашим дням немного былой округлости», – итак, милые незнакомые друзья, смиритесь с тем, что сейчас я представлю вам несколько выдержек из своей немного туманной книги близких мне образов: Спуститься на велосипеде с холма мимо цветущего летнего луга, ощущая, как свежий ветерок скользит под рубашкой; неторопливо плыть над зеленоватыми глубинами озера, любуясь фантастическим незыблемым горным пейзажем над моей головой; нырнуть в речной поток в тот же миг, когда над водой пролетит зимородок, едва не коснувшись меня крылом; укрыться в бретонской бухте, пока ветер яростно бьется о невозмутимые скалы, и принимать как благословение соленые брызги; сидеть на соломенном стуле в старой церкви и чувствовать, как душа воспаряет к ангелам при звуках тенора, поющего арию Stabat Mater Гайдна (а поднимешь глаза и видишь, как гротески, высеченные на романских сводах, корчат гримасы, пытаясь вернуть тебя к пошлости земной жизни); ранним утром на тихой флорентийской улочке возле садов Бомболи повстречать одинокого кота и со всей ясностью осознать – не умея, однако, высказать – смысл этого незаметного, почти сновидческого явления: он, мифологический в моем представлении зверь, и я, мифологический герой моей личной ничтожной саги, – лишь патетически взаимозаменяемые, мимолетные тени у великого поворота, который неизбежно влечет нас обоих к неделимому целому! Рассматривать крохотного персонажа внизу справа на картине Хоббема, который в свою очередь наблюдает за детьми, играющими на лужайке близ Харлема в XVII веке… и… в этот дождливый день, когда ливень немилосердно хлещет по окнам музея в Брюсселе, где я стою у висящего на стене полотна, вдруг подумать о том, что я только что незаметно для себя примкнул к давней череде праздных наблюдателей (и немножко шпионов), которые передают эстафету сквозь время и уже с радостным трепетом предчувствуют на себе взгляд будущего созерцателя; утром вырезать из журнала репродукцию, затем повесить ее на стену у окна над цветком в горшке и поздравить себя с тем, что удалось придать больше смысла грядущему дню; долго в сумерках наблюдать, как разгоряченные юноши несколько беспорядочно (на мой профессиональный вкус) гоняют мяч на берегу безмятежной реки; на мгновение приковать к себе взгляд женщины (у которой нет ни времени, ни желания полюбить меня в этой жизни) в рассеянном свете бара, в полночь, среди шуток и сигаретного дыма, и помечтать о том, какой могла быть наша любовь при других обстоятельствах; отыскать в старых записных книжках и надолго задуматься над стихотворением Гофмансталя «Надпись на часах»:
Явилось и исчезло, прочь ускользает час,
Мгновенье испарилось, как вздох, и вздохом стало,
Но каждое из них в душе моей осталось,
Навеки воплотив бессмертное Сейчас!;
задержаться еще на несколько долгих мгновений у окна кабинета (глядя, как быстро мелькают ласточки по серо-синему небу), и в эту минуту расслабленного забвения – вперед тем, как с головой погрузиться в деятельность дневной жизни – осознать сверкнувшую и тут же угасшую мысль, что позже – значит сейчас!..
Искусство предоставить себя обстоятельствам, или мужество плыть по воле волн
Сегодня утром мне захотелось перечесть мастера Тайсэна Дэсимару, и я еще прочней, чем обычно, укрепился в мысли, что японский дзен (такой, каким его видел Алан Уотс[50]50
Тайсэн Дэсимару (1914–1982) – японский буддийский учитель дзен-школы Сотосю; Алан Уилсон Уотс (1915–1973) – британский философ, писатель и лектор, известен как переводчик и популяризатор восточной философии.
[Закрыть]) противоречит самому себе, но, главное, серьезно отклоняется от китайской философии чань, из которой он вышел.
Например, мастер Дэсимару отвергает дух игры, спорта (тут он подразумевается в чистом, немотивированном значении) во имя общей практики искренности и истинности бытия, которых, по его мнению, требует дзен. Практика, которая, таким образом, должна быть напрямую связана не только с повседневной жизнью (то есть с нашими самыми незначительными делами и поступками), но, главное (и он на этом настаивает), в перспективе быть готовым в любой момент взглянуть смерти в лицо.
По моему скромному мнению, подобное мировоззрение скорее ближе к боевому и военному японскому искусству, чем к изначально юмористическому и гибко реагирующему на обстоятельства (фантасмагорические или реальные) взгляду, развитому чаньскими отшельниками древнего Китая, которые в их концепции мудрости и связанного с этим действия гармонично сочетают даосские и буддистские принципы. Этот отказ от игры, от «притворства», это бескомпромиссное стремление к истине, к принудительной серьезности, чье огромное влияние на пуританский мир Запада (особенно в Америке) можно понять благодаря его садомазохистскому размаху, кажется мне признаком врожденного подсознательного желания повелевать, глубинной тяги к власти над противником и обузданию природы (своей и чужой) путем утверждения превосходства собственного «я», что гораздо больше подходит военно-националистскому японскому империализму, чем следованию «ходу вещей» древних учителей Китая.
Мне действительно кажется совершенно иной жизненная концепция, вытекающая из поэзии, живописи, а также занятий и поступков – в том виде, в каком донесли их до нас предания, – древних отшельников и полуотшельников чань, стремившихся избегать чрезмерной занятости, отдавая предпочтение простым сиюминутным радостям – пошутить и выпить рисового вина в кругу друзей, сыграть партию в маджонг, с песнями прокатиться на лодке или полдня подставлять ветру воздушных змеев – простота, суть которой следовать циклическим повторениям, которые они угадывали с первого взгляда в природе, в небе и в себе самих. Для них это значило следовать течению жизни (что они называли «ходом вещей»), и конечной целью адепта учения чань было овладеть тем виртуозным искусством, которое позволяет – предоставив себя обстоятельствам – никогда не терять ощущения космического ритма – иными словами, синхронизироваться с энергией, которая движет Вселенной, – «образ» (согласно «Книге Перемен») кормчего, ведущего корабль вниз по широкой реке, которому хватает немногих, но очень точных движений, чтобы держать курс по течению.
Однако, рискуя вызвать удивление, я хотел бы сказать, что мне всегда казалось, что эта мысль или, скорее, эта форма природной мудрости уже давно (неосознанно) существовала в театральном искусстве Запада, прежде всего в комедии или трагикомедии, а еще позднее в хорошо понятной практике игр и спорта – такой, какой попытался ее утвердить барон Пьер де Кубертен. Вернее сказать (но для этого нужны более веские аргументы, которых я не могу привести в этом кратком размышлении), я считаю, что было бы очень интересно рассмотреть – в свете нашего западного мышления – принятие и охотное активное участие в некоторой форме смешного – индивидуальной и коллективной. Индивидуальной в виде шутов, клоунов, паяцев, арлекинов и коллективной в отказе – пусть даже и мимолетном от доксы[51]51
Докса – общепринятое мнение; термин риторики, возникший в Древней Греции.
[Закрыть] от неизбежного невольного вклада (неизбежного для тех, кто не прячется от текущей жизни) в соответствие окружающей глупости. То, что классический театр ставит своей почти терапевтической целью заставить нас понять и принять, безжалостно насмехаясь (как Мольер) над вечным триссотинизмом[52]52
Триссотен комический персонаж, выведенный Мольером в «Ученых женщинах», как и Тартюф, имя нарицательное, однако по своей этимологии означает скорее глупца, а не педанта, каким представил его Мольер. «Г-н де Мартиньон не триссотен. – С виду, нет; форма меняется; триссотены наших дней смекалистей, представительней, значительней». Скриб. «Пуф», III, 5.
Триссотинизм – характер, глупость Триссотена. «В разговоре, как бы ни были собеседники благородны, можно услышать, что вас одолел триссотинизм и что вы в нем погрязли». Сент-Бёв. «Новые понедельники», т. II. (Словарь французского языка.) (Примеч. автора.)
[Закрыть]. Согласиться на роль – в какой-то момент неизбежно нелепую в глазах противника^– которую уготовила нам судьба, умерить свою гордыню, превратить в спектакль собственное неискоренимое тщеславие, ведь это в каком-то смысле любительский, спортивный и трагикомический способ следования «ходу вещей»?
Кроме того, специалисты по древнему Китаю говорят (и первый среди них Франсуа Жюльен в таких актуальных произведениях – заглавия говорят сами за себя! – как «Похвала пошлости» или «Мудрец размышлять не любит»), что настоящих мудрецов заметить трудно и они ни в малейшей степени не стремятся к этому званию, зато разделяют (по крайней мере, внешне) предрассудки и заблуждения своих современников до тех пор, пока им вдруг не придется им возразить каким-нибудь невинным и слегка удивительным поступком или тихим, но интригующим словом (которое при дальнейшем рассмотрении окажется дальновидным), и тогда потребуется особенная внимательность, дабы понять, чем может быть поучителен этот внезапный всплеск – язвительное бормотание, вежливый, но твердый отказ, молчание или же (если молчание покажется им чересчур нарочитым) какие-нибудь обыкновенные слова, чья невыразительность призвана смягчить взрывоопасность содержащегося в них смысла (ибо, разумеется, как без конца твердит учение дао, «Желающий блестеть не дает света»).
И действительно, истинные мудрецы чань, как и наши трагикомические клоуны, без всяких внушений и поучений выражают свое недоверие (без отрицания, что было бы чересчур радикально, неэффективно и недостаточно по-игровому) слишком строгим логике и рационализму, а также напыщенному красноречию, в которое они обычно завернуты, – их главная цель, повторюсь, оставаться на прямой связи с энергией, управляющей миром, плыть на ее волне, и, как хорошо сказал Франсуа Жюльен, объясняя естественную склонность китайцев к скрытой пользе:
…если вмешаться в нужный момент, то, к чему мы стремимся, сливаясь с ходом вещей, попадает в сеть благоприятных факторов и естественным образом выходит наружу без того, чтобы нам пришлось этого желать, рисковать, упорно трудиться и вообще прилагать усилия.
«О времени»
В реальной жизни все выражается в виде вмешательства или невмешательства во что бы то ни было. С одной стороны – построение фразы, тип выбранных слов, с другой – очертания жеста или особенное молчание, которое для того, кто умеет слушать, из сочувствия подскажет, как себя вести. Отшельник чань говорил обычно, что, отказывая иным в учении, он все-таки учит их чему-то важному. Со своей стороны, философ Эмерсон, когда насмешливые современники спрашивали, чему же его научили философские книги, отвечал: «Прежде всего они научили меня молчать в обществе таких, как вы».
Одна короткая басня прекрасно иллюстрирует легендарную поучительную сдержанность мудреца, который «не любит поднимать шума». Рассказывают, что в стародавние времена в Индии в уединенном месте на берегу реки в ветхой хижине жил одинокий старик. Он ловил рыбу, выращивал овощи, пел и играл на цитре, читал старые книги, иногда напивался допьяна и читал стихи, а окрестные жители взяли в привычку ходить к нему, потому что он мог дать прекрасный совет и словно невзначай говорил очень мудрые и своевременные слова. Шли годы, и молва о старике в хижине разлетелась широко, его стали навещать чаще, а некоторые приезжали издалека. И вот кое-кто из его почитателей собрались вместе и задумали построить ашрам неподалеку от дома старика. Тогда начались подготовительные собрания, комитеты, затем, разумеется, пошли разногласия, борьба за власть и, наконец, всякие несчастные случаи на стройке – вся команда была очень занята масштабным проектом. Однако с грехом пополам через пять лет здание было закончено. Архитектор со своей командой отправились делегацией на берег реки, чтобы пригласить старого мудреца (чьим именем был назван ашрам) на официальную церемонию открытия. Но каково же было их удивление, когда они увидели, что хижина разрушена, а старик исчез. На берегу рыбачил какой-то мальчик, бывший, как видно, из этих мест. Когда к нему обратились, он ответил:
– A-а, старик, который жил в хижине… уже три года прошло, как он исчез!








