Текст книги "Искусство почти ничего не делать"
Автор книги: Дени Грозданович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Вид на грани исчезновения
Четверг, 31 мая
Мате Виландер, поогорчавшись вчера на страницах «Экип» из-за поражения Фабриса Санторо, на которого он всегда смотрел с восторгом и игра которого, по его словам, представляет собой самую суть тенниса, заявляет:
Сколько места остается [подразумевается современная игра] хитрости, тактике, маневру, размышлению, восторгу от прекрасно сыгранного очка, удовольствию выйти из затруднительной ситуации, благодаря своим серым клеточкам, короче, всему тому, что составляет красоту тенниса? Меня беспокоит эволюция этого спорта, потому что она опасна для будущего.
Да, для меня тоже Санторо был большим утешением последних лет после тенниса, где игроки похожи на роботов, и, подобно Виландеру, я тоже опасаюсь, что, увы, такой тип спортсменов находится на грани исчезновения.
На эту тему мне хотелось бы рассказать следующее: в прошлом был когда-то шахматный гроссмейстер по имени Михаил Таль, который стал чемпионом мира всего один раз. Однако на протяжении тридцати лет он считался лучшим действующим игроком, лучшим, но не сильнейшим (если вы понимаете, о чем я, а по опыту я знаю, что человеку не всегда этого хочется…)! Объяснение содержалось в стиле игры Таля, вызывавшем восхищение своей изобретательностью, изяществом и вдохновляющим утопизмом. Некоторые поражения Таля восхищали больше, чем победы его соперников, ибо зачастую он терпел неудачу, будучи совсем близко к цели, задумав чудесную, захватывающую дух комбинацию, открывавшую бесконечные горизонты шахматной игры.
Одновременно с этим Таль был жертвой (это происходило во времена СССР) широкого поношения стиля его игры в пользу его соперника Ботвинника, который, словно математически запрограммированный бульдозер, утверждал стиль систематической беспроигрышной игры, как строительный инженер, которым он был по профессии прекрасный прототип советского идеала, если таковой существовал. Рядом с этим ледяным эталоном Таль олицетворял неприемлемый вызов своей элегантностью и фантазией, столь отвергаемым системой.
Я полагаю, что в современном теннисе происходит примерно то же самое, только под другим углом – под углом промышленного утилитаристского потребительства, мы все подвержены такому же непримиримому конформизму, типичному для бывшего советского режима, и, вероятно, совсем не случайно, что Санторо – в свое время лучшего дублера французской сборной – не взяли на Кубок Дэвиса. Подозреваю, что его стиль, такой же экзистенциальный, как и теннисный, чересчур смущал чиновников Французской федерации тенниса.
После маленького предисловия перейду к удовольствию, которое я получил вчера ближе к вечеру, у корта номер 7, наблюдая изумительные подачи и удары с воздуха испанца Наварро Пастора (107-е место в мировом рейтинге). Как чистокровный породистый жеребец, изящный и гибкий, этот игрок, который при первой возможности устремляется к сетке и каким-то чудом гасит удар с лёта (для меня, как можно догадаться, это высшее достижение в теннисных ударах!), олицетворяет собой не только анахронизм в мире профессионалов тенниса (о которых говорят, что они подходят к сетке, только чтобы обменяться рукопожатием в конце матча!), но и что-то вроде старомодного геройства, глядя на которое его соотечественники улыбаются, сочувственно покачивая головами и покручивая пальцем у виска.
Такой серии подач и ударов с лёта я не видел со времен Стефана Эдберга, с тем дополнительным преимуществом, что, подобно великим австралийцам семидесятых годов, Наварро Пастор умеет по инерции сопровождать мяч первой прямой подачи (волейболисты высокого класса в основном сопровождают то, что принято называть первой-второй, поданной более-менее низкой «свечой»). Надо сказать, что этому игроку удается поразительное число подач навылет (вчера он выполнил целых три подряд, как снайпер, попадая в одну и ту же точку центральной линии).
К сожалению, вчера ему достался соперник противоположного типа игры, солидный и прагматичный Давид Налбандян, которого называют лучшим игроком, начинающим соревнование, и, несмотря на эффектные выпады нашего слегка романтичного героя (и к тому же очень красивого парня), то, что я называю «неумолимостью статистики», в конце концов только сыграло на руку этому молотильщику, обосновавшемуся (севшему в засаду, я бы сказал) у задней линии и решившему хладнокровно изрешетить этого гибкого зверька подачи, необдуманно и почти нахально дразнившего его у сетки. Однако этот относительно напряженный матч (7/5, 6/4, 6/4) позволил мне в течение двух часов отдохнуть от столь излюбленной сегодня скованной манеры игры – того, что я называю «пинг-понгом с ногами на столе», этакое состязание в быстроте реакции, мячик-налево – мячик-направо, и никаких эмоций.
Мне кажется, что последние поэты тенниса – не думайте, я, конечно, не имею в виду Иоахима Гаске[82]82
Иоахим Гаске (1873–1921) – французский писатель, поэт и художественный критик, друг Поля Сезанна.
[Закрыть], немного забытого теперь писателя из Прованса, автора книги «Упоение в боли», который ничего не знал о теннисе, а последних адептов красивого владения ракеткой – последним эстетам тенниса следовало бы поставить памятник Наварро Пастору, последнему могиканину иберийской земли.
Ну а в наших краях с почтительным волнением поприветствуем то, что два дня назад было, вероятно – поскольку он сам так сказал, уходя с корта, – последним выступлением последнего фокусника желтого мячика, удивительного и, по нынешним временам, невероятного Фабриса Санторо.
Лагеря детей боксеров
Вторник, 5 июля 2007 года
Этот здоровенный верзила, Игорь Андреев, с типично славянским, фаталистическим отношением к пропущенным мячам и буквально сокрушительным ударом справа, вчера просто ошеломил меня на корте имени Сюзанны Ленглен. Я даже не представлял, что так можно играть настолько долго, потому что удар справа высокой свечой да еще очень сильный требует – по крайней мере, у большинства смертных – колоссальной затраты энергии, однако Игорь невозмутимо наносил удар за ударом с легкостью, которую я не могу объяснить.
И, наблюдая беспомощность его великолепного противника Маркоса Багдатиса, шестнадцатого игрока в мировом рейтинге, я размышлял, каким образом можно было бы дать отпор в такой игре, а потому с нетерпением ждал следующего тура, когда противником Андреева будет горячий и предприимчивый Джокович.
Я вновь согласился с мнением Матса Виландера (похоже, не менее изумленного), высказанном в сегодняшней заметке. Однако в арсенале Андреева не только поразительный удар справа, но и очень высокая подача, вынуждающая выходить за пределы поля, выгоняющая соперника к боковым трибунам, таким образом, что все пространство корта остается пустым, плюс ко всему, когда ему хочется сменить тактику, сложный резаный удар слева, и мяч после отскока летит очень низко, и, наконец, удар в боковую линию и чувство времени при смягчении удара.
Надо сказать, необычный стиль этого игрока приятным образом вывел меня из оцепенения, в которое я погрузился, прогуливаясь по стадиону, где тщетно пытался встретить оригинальность стиля игры среди юниоров, парных и смешанных парных игроков всех национальностей, боровшихся за победу.
Одна из причин этого нагоняющего тоску однообразия, как здесь, так и повсеместно – удушающий дух стяжательства, эта обязанность «бороться за показатели» и добиваться результата любой ценой, которой подчиняются (в большей степени, чем кто бы то ни было) спортсмены в мире, где правят деньги. В самом деле, последнее время я смог убедиться, что ни один профессиональный игрок не в состоянии внести что-то новое в технику игры по той простой причине, что его контракты следуют один за другим, а агентам не терпится собрать урожай прибыли. Ни один из них не тратит время перед турниром на тренировку каких-то новых навыков, стараясь, например, отработать какой-то особый удар или хоть немного привыкнуть к новому покрытию.
Кто знает, какой результат выдал бы какой-нибудь Федерер на «Ролан-Гарросе», если хотя бы пару недель потренировался на его кортах? Потому что, поверьте мне, игра на этом покрытии не сравнится ни с какой тренировкой поиска, то есть поиска тактики и новых ударов.
Достаточно прочесть книгу, выпущенную нашей бывшей чемпионкой Катрин Танвье «Вычеркнутая из списков, от “Ролан-Гарроса” до социального пособия», чтобы убедиться в чудовищном и бесчеловечном характере спортивного шоу-бизнеса внутри и вокруг стадионов, о котором отваживаются писать очень немногие журналисты по той простой причине, что они сами участвуют в этой доходной системе. Бездушный шоу-бизнес, ни в чем не уступающий футбольным рекрутам, разъезжающим по некоторым регионам Африки и сулящим лучшую жизнь талантливым ребятишкам, босиком гоняющим мяч по растрескавшейся земле деревенской площади – понятное дело, от них тщательно скрывается, что из множества набранных останется лишь немного избранных. Подобная практика, как известно, оставляет за собой легионы никому не нужных людей, как в спорте, так и в какой-нибудь «Фабрике звезд», которые впоследствии – после стольких мечтаний о славе – не могут вновь адаптироваться к нормальной жизни. Эта удручающая особенность нашего общества, алчущего развлечений, мне кажется, достигает своего апогея в смелом недавнем репортаже «Специального корреспондента», снятом в лагере по подготовке детей боксеров в не помню уже какой азиатской стране. В нем показаны пятилетние дети, которых тренируют подобно военно-морским десантникам США, чтобы потом они участвовали в боях, формально запрещенных, но фактически терпимых, на деревенских площадях, где ревущая беснующаяся толпа делает баснословные ставки на исход боя без правил между двумя мальчуганами младше десяти лет, которые заканчивают его обессиленные и окровавленные.
Несмотря на более изысканный фасад и более закрытую для публики внутреннюю систему отбора, я полагаю, мы ни в чем не уступаем этим тренировочным лагерям с нашими различными академиями для одаренных детей, за тем лишь исключением, что здесь наносятся душевные, но оттого ничуть не менее болезненные травмы, о чем свидетельствует книга нашего бывшего кумира восьмидесятых, Кати Танвье, испытавшей на себе и тяжело пережившей последствия этой вербовки. (И подождем такого же свидетельства другой нашей бывшей первой ракетки Изабель Демонжо, которая, пусть даже и косвенно, неизбежно осознает то преступление, которое совершают над детской душой новые барышники современного общества panem et circenses[83]83
Хлеба и зрелищ (лат.).
[Закрыть])
Спящий в толпе
«Ролан-гарос»-2008, финал
Как обычно, во время двухнедельного чемпионата по теннису «Ролан-Гаррос» я сидел на журналистской трибуне рядом со своим другом Джанни Клеричи, откуда мы любовались непобедимостью этого совершенно особенного в своем роде чемпиона Рафаэля Надаля (этот чертов парень никогда не делает явных ошибок!), но и были немного огорчены тем, что уже третий раз подряд нас разочаровал финал – достойный своего имени – большого чемпионата года на грунтовом покрытии, и чтобы немного отвлечься от этого эстетического безобразия, мы кто во что горазд изощрялись в остротах (Джанни – признанный весельчак Болонского университета), комментируя манеры и поведение разных «особ» на официальной трибуне слева от нас – «универсальную» улыбку Жана-Франсуа Копе из-за представительных и наверняка дорогих солнечных очков, то, как Розелин Башело достает зеркальце, чтобы проверить, хорошо ли на ней сидит строгая соломенная шляпка, Деланоэ о чем-то оживленно беседует с Кристианом Бимом (может быть, обсуждают проект расширения стадиона?), у Бернара Лапорта восхищенный и слегка недоверчивый вид (что в его положении неудивительно), всегда одетый с иголочки Билалян и Люк Ферри[84]84
Жан-Франсуа Копе – французский политический деятель, лидер фракции «Союз за народное движение»; Розелин Башело – на тот момент министр здравоохранения и спорта Франции; Бертран Деланоэ – мэр Парижа с 2001 г.; Кристиан Бим – на тот момент президент Французской федерации тенниса; Бернар Лапорт – на тот момент секретарь министерства Франции по спорту; Даниель Билалян – на тот момент директор спортивных программ на французском телевидении; Люк Ферри – французский философ и писатель.
[Закрыть] как обычно щеголяющий одним из своих ярких пиджаков, которые, вероятно, дарят ему чувство глубокого удовлетворения быть самим собой – бедняга Роджер Федерер («Poverino Federer!», бормотал Джанни при каждом обводном ударе испанского буйвола) пытался противостоять натиску иберийских мускул, сравняв счет во втором сете 3/3, дважды погасив красивейшие удары с лёта – он ненадолго прогнал разочарованную апатию стадиона, и толпа разразилась бурными, но, по правде сказать, отчаянными овациями… Итак, пока на переполненном стадионе происходили все эти мелкие события, а зрители несколько принужденно приветствовали отпор первой ракетке мира, я заметил среди толпы, которую обычно люблю разглядывать во время больших скоплений народа (на концертах, конференциях, крупных спортивных состязаниях или уличных праздниках), человека, спящего глубоким сном!
Пораженный этим зрелищем, я, как обычно, принял его за негласное противодействие истерии народных масс. Словно реальность хотела философски и с юмором призвать нас к порядку, показать, что весь этот ажиотаж – лишь вычурная игра, клочок пены на бушующей волне времени, мимолетный всплеск в продолжительном сне, и что всегда есть возможность потихоньку отстраниться. Еще я вообразил (когда настроение плохое, чего только в голову не взбредет), что в еще более ироничном смысле было возможно, что уснувшему снится, будто он наконец смотрит настоящий финал «Ролан-Гарроса», великолепный матч из пяти захватывающих сетов, где элегантность в сочетании с талантом рождают жажду победы и точных ударов любой ценой; а может, даже (почему бы и нет?) этот вдохновенный сомнамбула из сочувствия к poverino Федереру рассудил, что единственно правильным будет (разве не говорят, что некоторые люди способны мгновенно уснуть во время публичного унижения?) погрузиться в сон, чтобы отрешиться от мучительной эффективности фактов.
Эти слегка бессвязные размышления (каждый борется со скукой по-своему) заставили меня провести параллель между зрелищем, которое представляют собой сегодня многие теннисные матчи (когда механические пасы с задней площадки корта наводят на мысль об отработанной заранее схеме, и которые, как недавно сказал мне Джанни, в Италии прозвали «соревнованиями по видеоиграм»), и услышанной позавчера новостью про японца из Токио, помешавшемся на видеоиграх, который прикончил пятнадцать человек (вероятно, придав этому символический смысл, перед храмом видеоигр японской столицы) и заявил полицейским, что хотел таким образом «проснуться», окончательно вырваться из своего виртуального мира.
Тогда я пожелал, чтобы, если уж на то пошло, мужчина, уснувший на трибуне в нескольких метрах от меня, пробудился в более мирном настроении (осторожность – не последнее из моих достоинств), и покинул трибуну на третьем сете при счете пять ноль в пользу Надаля. Когда я прощался с Джанни со словами «до следующего года», он состроил гримасу, как клоун Феллини, и ответил: «Возможно, возможно… Если до тех пор мне удастся пробудиться от этого странного сна!»
Три великих мечтателя (Антон Павлович Чехов, Томас Бернхард, Реми де Гурмон)
Двусмысленность и могущество мечты у Антона Павловича
В четырнадцать лет я ужасно скучал на уроках в школе, а потому при любой возможности старался от них увильнуть и пойти в библиотеку, где на полках в идеальном порядке в красно-сером переплете стояло полное собрание рассказов Чехова с фирменной чайкой «Объединения французских издателей». Там я проводил волшебные часы, которые и составили мое настоящее образование.
Думаю, в то время в Чехове меня поражало больше всего то, что у него я находил мир таким, каким мне рисовала его моя детская интуиция, свободным от школьных и религиозных догм, которые всеми силами пытались привить мне. Я обретал право наблюдать за явлениями и людьми, не подвергая их моральной оценке. В то время меня поражала отнюдь не навязчивая «разочарованность» чеховских заключений, а, напротив, в прямом смысле «невероятная» поэтичность его произведений. Мне кажется, это чтение одновременно оградило меня не только от картезианского рационализма, но и от веры в возвышенно-чудесное, которая неловко пытается его заменить. Таким образом, полагаю, я сразу понял, чем на протяжении времени продолжала для меня оставаться сущность чеховских книг, которая проступает лишь водяными знаками и наверняка ускользает от сознания даже самого автора.
Да и не в том ли очарование всех великих писателей, чтобы оставить достаточно места между строк, дабы реальность, скользя сквозь нити повествования, внезапно всплывала на повороте страницы?
У Чехова мы видим мир словно «в зеркале, которое проносит вдоль дороги» рассказчик, который ограничивается тем, что холодно и аналитически следит за событиями, и такая позиция хороша потому, что позволяет нам воссоздать многообразие, непонятность и странность мира, такого, каким мы ощущаем его, когда попадаем в чужую страну, где наши моральные принципы уже не имеют значения. Тщательные описания, с легкостью отмеченные (по его собственному выражению) «точными, меткими деталями», приводят нас в замешательство, будят в нас неуверенность, покоившуюся под спудом реальной жизни, например: какой смысл придать событиям, как разобраться в хитросплетении интриг, как определить характер встречающихся нам людей? Более того, будучи автором, он без конца рождает в нас ощущение, что ситуация вышла из-под контроля, персонажи живут своей жизнью, и он их больше не понимает. На эту тему мне хотелось бы процитировать слова художественного критика о другом великом писателе, который, как мы знаем, испытал огромное влияние Чехова (и который, надо отметить, также был врачом). Пико Айер говорит о Сомерсете Моэме:
Одним из великих талантов Моэма была способность посеять в нас впечатление, что персонажи ускользают от него и продолжают вести собственную жизнь. Иногда он даже прерывает действие на середине и вставляет путаное отступление, объясняя, почему не может понять поведения собственных персонажей, а также все обстоятельства истории, которую он пытается нам рассказать. Это, вполне очевидно, хитрая авторская уловка – он вновь и вновь ловко описывает собственную неспособность и, делая это, высвобождает нечто такое, что придает его историям редкостную двусмысленную непринужденность. Они колеблются и трепещут на краю бездны – тайного тяготения человека к хаосу.
И хотя стиль Чехова более лаконичный и отстраненный, нежели у Моэма, есть основание полагать, что он был начинателем этой литературной манеры. Однако я уже почувствовал, что душа Антона Павловича (как его уважительно называл его друг Бунин) была ареной подсознательного, так и неразрешенного конфликта между его едкой, почти научной, наблюдательностью материалиста и глубоким метафизическим, дальневосточным, одним словом, даосским (Бунин рассказывает, что родные Чехова имели ярко выраженные монгольские черты) чувством «хода вещей». Несмотря на свой резковатый позитивизм, приобретенный за время учебы на медицинском, и вечной тяге к точному диагнозу, в его произведениях постоянно и явно ощущается неизбежный антагонизм присутствующих сил, инь и ян без конца стремятся к равновесию. Этот двойственный взгляд отдаляет его от тяжеловесного морализма Достоевского и Толстого; это действительно скорее не манихейская концепция, а медицинский взгляд на мир, в котором рождаются определенные взаимодействия, пересекающиеся при малейшем событии.
У Чехова мало психологии: действие описывается извне, а нам, читателям, предстоит его объяснять, если на это еще есть желание, ибо по мере чтения начинаешь чувствовать, насколько неуместно хотеть проникнуть в смысл безнадежно запутанных событий. Здесь, наверное, стоит вернуться к тому, что Бунин называл дальневосточным атавизмом у Чехова, и вспомнить эту старинную китайскую заповедь чань:
Если хочешь знать голую правду, не заботься ни об истине, ни о лжи. Спор между ложным и истинным – это болезнь духа.
Возможно, небесполезно заметить, что понятие голой правды чань, каковым оно приведено здесь, отсылает нас к тому, что мы сегодня называем «глобальной реальностью» в противоположность множеству мелких сиюминутных истин, которые ее составляют. Вот почему, я думаю, можно сказать, что Чехов внес свой вклад, хотя он это и отрицает, в философский дух, носящийся в воздухе своего времени: появление «феноменологической редукции» мира, чей основной принцип, как известно, – описывать вещь, строго избегая оценочных характеристик, – отказ от оценки позволяет основному смыслу, освобожденному от влияния наших желаний, выйти на поверхность сознания[85]85
Жан Ренуар в своем знаменитом документальном фильме раскрывает метод работы над театральным текстом (впрочем, метод, о котором он говорит, ему самому был открыт Мишелем Симоном): заставить актера громко прочитать текст без всякого выражения, избегая любого эффекта, любого умысла, и повторять это столько раз, пока текст не утвердит сам себя, чтобы зажить собственной жизнью – в каком-то смысле очищенный отличного восприятия чтеца. (Примеч. автора.)
[Закрыть].
Вот как философ Эдмунд Гуссерль определяет собственный метод:
Метод представляет собой стремление через события и эмпирические факты познать «сущности», то есть идеальные значения. Они постигаются напрямую интуитивно и на конкретных примерах, детально и очень конкретно изученных.
Что еще делает Чехов?
И что, если, несмотря ни на что, нам кажется, что иногда мы различаем у него между строк нравственную оценку, которая, вероятней всего, могла бы ограничиться простым диагнозом: несчастье человека прежде всего в его неумении приспособиться к реальным обстоятельствам, потому что неизлечимый догматизм и закоренелый идеализм мешают эту реальность увидеть.
Чехов же описывает мир с радикальной объективностью, которую невозможно усвоить без суровой аскезы, без постоянного контроля за тем, чтобы взгляд не затуманили догмы. Сдержанность, которая вызовет ненасытное любопытство читателей, отчаянно жаждущих вывести на свет собственные предубеждения. В этом смысле Антон Павлович был просто денди нравственной элегантности, как явствует из свидетельств его близких, он всю жизнь был очень сдержан, когда речь шла о его личных качествах. Через эту аскезу, как в жизни, так и в творчестве, почти целиком очищенном от предрассудков своей эпохи, Чехов изо всех сил стремился к ясности, которая до сих пор служит образцом.
Однако – ив этом заключается главное – можно увидеть, что одной из основных характеристик его метода была двойственность, которая, если подумать, остается самым утонченным способом показать трагизм человеческой жизни. Послушаем, что говорит Жан-Пьер Вернан о человеке трагическом в античной Греции:
…эта логика допускает, что, если одно из двух противоположных мнений истинно, другое обязательно ложно. С этой точки зрения человек трагический солидарен с иной логикой, которая не проводит такой резкой границы между ложным и истинным: логикой риторов и софистов, которая в эпоху расцвета трагедии еще оставляет место двойственности, ибо в вопросах, которые она рассматривает, она не стремится установить абсолютную верность какого-либо утверждения, а создает dissoi logoi, двоякие речи, которые в своем противостоянии сталкиваются, не уничтожая друг друга, и любой из двух противников может победить в зависимости от воли софиста или силы его красноречия.
Да, эта чудесная двойственность, когда мы – с детства усвоившие священный принцип логической совместимости – заканчиваем какой-нибудь рассказ Чехова, снова и снова сбивает нас с толку. Не он ли говорил, что, когда писатель закончил рассказ, ему следует вычеркнуть начало и конец, ибо именно там примешивается личный взгляд, неизбежное стремление убеждать? Надо еще отметить, что его истории почти всегда заканчиваются неожиданно и протокольно сухо, лишая нас утешительной морали.
Мне кажется, наилучшим образом суть этой философской концепции выражена в словах Гёте: Смысл жизни – в самой жизни.
* * *
А теперь стоит рассмотреть странную остаточную дихотомию между его пьесами и прозой.
Станиславский, первый исполнитель роли Тригорина в «Чайке»[86]86
На самом деле первым исполнил роль Тригорина Николай Сазонов на сцене Александрийского театра в 1896 г.
[Закрыть], позднее признавался, что ему понадобилось много времени – хотя он и любил эту роль, – чтобы понять, что он играет. В то время Станиславский еще не прочел ни одного рассказа Чехова, а я думаю, что его драматургия не может быть понята целиком без прозы.
Если пьесы Чехова каждый раз отсылают нас к:
боязливым и прожорливым мелким чиновникам, вялой ностальгии людей свободных профессий в провинции, персонажам с лорнетом, бородкой и в потертом сюртуке, мечтаниям хворающих вечных студентов, меланхолии обедневших усадеб, скитаниям по дальним гарнизонам и вздохам в деревенских садах, черным шалям взрослых девиц с вытянутым лицом, долгим разговорам на дачной террасе, где каждый говорит о своих разочарованиях, дамам с грустным взглядом, гуляющим с собачкой по мрачной набережной[87]87
Предисловие Клода Фриу для книжной серии «Библиотека Плеяды». (Примеч. автора.)
[Закрыть],
и мы всякий раз находим в них повторяющиеся детали: ностальгические сожаления по несбыточному, ироничный и разочарованный анализ психологии неудач, разоблачение популистской лубочной религиозности, нелепость напыщенных благородных излияний, ожидание мессии и революционные программы, жестокие насмешки над идолами гуманной прозы и, наконец, неизбежный провал, постоянно угрожающий большинству человеческих предприятий, короче говоря, почти энтомологическое описание неудовлетворенных жизней, более или менее доведенных до отчаяния, связанных нитями заурядной судьбы… к тому же в дополнение ко всему этому в рассказах появляется основной и без конца возобновляемый элемент: идиллическое описание природы тем более, надо сказать, идиллическое, чем сильнее надрывает душу сама история! И мне кажется, что именно в этой недостаточно отмеченной особенности – главной ценности чеховского творчества – содержится глубинная суть взглядов Антона Павловича.
В этом смысле Иван Бунин правильно сделал, что в свои воспоминания и заметки о том, кому он доводился другом, включил эпизоды, которые счел особенно показательными в том, что он называет просто «тонкой чеховской поэзией». Но на мой взгляд, там есть нечто большее: именно здесь понемногу проявляется то, что следовало бы назвать «материалистическим романтизмом Антона Павловича», и мы начинаем понимать, насколько заповедь Поля Валери – который рекомендует, если черты лица проступают слишком четко, перевернуть карту – наделена здравым смыслом, потому что произведение не приводя в отчаяние, а отчаянно прорабатывается со скрупулезным и безупречным мастерством.
Тогда начинаешь подозревать не только, что из-под внешнего нигилизма и неумолимо негативного диагноза проступает горькое разочарование, но и более того – за тщательностью и талантом, которые это создали, скрывается указующий элемент. Однако суть этого подспудного чеховского указания представляется диаметрально противоположной иудейско-христианской морализации: возможное счастье следует искать не в нас самих и не в слепой вере в верховную мудрость трансцендентного существа, а скорее в пантеистическом слиянии с природой* с окружающей нас Вселенной, с которой материально и органически связано наше живое тело. Практикующий врач, которым всегда оставался Чехов, получал деньги за это знание[88]88
Хотя он и редко требовал вознаграждения. (Примеч. автора.)
[Закрыть].
Курдюмов, русский критик той эпохи, писал:
Личная философия Чехова связывала его с эпохой своим торжествующим рационализмом и позитивизмом. Но он не принял их до конца, не смог довольствоваться только ими.
Этот романтический пантеизм, который угадывается только в пьесах, особенно ощутим в великолепии пейзажей его рассказов.
Чтобы убедиться в этом, приведем несколько отрывков, выбранных Буниным:
На первых порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно; больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое, – мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем.
«Ионыч»
В сяду было тихо, прохладно, и темные покойные тени лежали на земле. Слышно было, как где-то далеко, очень далеко, должно быть, за городом, кричали лягушки. Чувствовался май, милый май! Дышалось глубоко и хотелось думать, что не здесь, а где-то под небом, над деревьями, далеко за городом, в полях и лесах, развернулась теперь своя весенняя жизнь, таинственная, прекрасная, богатая и святая, недоступная пониманию слабого, грешного человека. И хотелось почему-то плакать.
«Невеста»
И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенной и очарованной в виду этой сказочной обстановки – моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве.
«Дама с собачкой»
* * *
Шекспир, как известно, сказал эту знаменитую фразу о ткани наших снов, из которой мы сотканы, Пруст говорил о сне, который окружает островок нашего дневного сознания, как загадочный океан, Кант гораздо более методично продемонстрировал, что с помощью логических аргументов невозможно уяснить самому себе, находишься ли ты в состоянии сна или бодрствования. В дальнейшем многие философы подчеркивали, что проблема восприятия реальности совпадает с проблемой интенциональности, предшествующей физическим ощущениям, и следствием такого исследования являлась глубокая совершенно сновидческая неопределенность.
Если то, что я думаю о бессознательном вкладе Чехова в феноменологическую редукцию (которая была самопознающим образом, носившемся в воздухе той эпохи), имеет смысл, тогда неудивительно, что писатель столь одержимый точностью, каким был он, измерил границы только внешнего описания вещей и почувствовал значимость воспроизведения сновидческого в стремлении к более полному реализму. Вероятно, именно в этом состоит его великое новаторство в литературе, потому что он создал то, что современники называли «свойственной ему легкой поэтической дымкой», и которое, по-моему, является частью сна в нашем обычном восприятии мира. Вот что говорил критик В. Ермилов о драматургии Чехова:
…Чехов считает, что театр должен изображать повседневную жизнь обычных людей, но изображать так, чтобы эта повседневность была освещена внутренним светом поэзии, великой темы, чтобы за непосредственной реальностью, было еще и подводное течение.
Именно это «подводное течение» и составляет неповторимую реалистическую силу литературного творчества Антона Павловича.
В рассказе «Красавицы» автор повествует о двух случаях, произошедших в разное время, когда созерцание женского физического совершенства рождает у случайного зрителя тяжелую ностальгическую грусть и вместе с тем всеобъемлющую жалость. В повести «Степь» среди ночи является человек с добрейшей улыбкой в белых одеждах и с белой птицей в руке, ликующий от любви, пришедший к чужому ночлегу поделиться переполняющим его счастьем с подводчиками, увлекая их грустной мечтой и заставляя по-братски сопереживать, и это наводит на мысли о том, что в творчестве Чехова каким-то странным образом проступают и черты платонизма, ибо все эти чудесные появления указывают на далекое воспоминание об идеальном состоянии, предшествующее упадку человечества, который он в то же время клеймит. Эти разнообразные мимолетные зарисовки рождают в нас туманное и неопределенное, но стойкое ощущение (звучащее лейтмотивом в финале большинства его пьес): надежда на возможный мир, меньше подверженный одиночеству тривиальных страстей.








