412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дени Грозданович » Искусство почти ничего не делать » Текст книги (страница 14)
Искусство почти ничего не делать
  • Текст добавлен: 23 августа 2025, 23:30

Текст книги "Искусство почти ничего не делать"


Автор книги: Дени Грозданович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

И тогда на память приходит фраза, однажды произнесенная в присутствии Бунина, а позднее прозвучавшая в «Чайке», которая могла бы служить квинтэссенцией двойственного искусства Антона Павловича:


Надо изображать жизнь не такою, как она есть, и не такою, как должна быть, а такою, как она представляется в мечтах.

Тоскующий кукловод
Одиннадцать комментариев к творчеству Томаса Бернхарда

Прирожденный литератор тот, кто хочет всколыхнуть публику своим словом, не для того, чтобы что-нибудь изменить, а ради удовольствия движения, ради произведенного эффекта без личного вмешательства.

Карл Ясперс о Стриндберге

1) Всякий раз, когда я вновь позволяю себе увлечься многословными маниакальными разглагольствованиями Томаса Бернхарда, чарующая сила его глубоко пессимистической прозы рождает во мне одно ощущение: словно я непонятным образом (независимо от моего желания и будто во сне…) становлюсь одним из персонажей и нами управляет ловкий кукловод, вкладывая в наши уста язвительные речи, почти бредовые по смыслу, однако неотразимые.

Кажется, Томас Бернхард всегда удивлялся, что в конечном итоге к нему относятся так серьезно, и вовсе не считал себя тем мрачным моралистом, которого видела в нем публика. Такое впечатление, что ему бы понравилось прослыть циркачом – жонглером и словесным иллюзионистом, которым он сам себя считал – «удалым молодцом – гордостью Запада»[89]89
  Название пьесы ирландского драматурга Джона Синга, главный герой которой убил своего отца и стал местной знаменитостью.


[Закрыть]
в каком-то смысле, чьи остроты и шутки – чего на первый взгляд и не скажешь – касаются высоких материй.

2) Если необходимо провести поясняющую параллель (как он сам много раз довольно необычным способом советует в своем романе «Лесоповал»), то сделать это надо с его старшим собратом по перу Августом Стриндбергом, таким же скандальным хулителем, который построил свою драматургию – по крайней мере, отчасти – таким образом, чтобы по-сыновнему противостоять верховной философии Ибсена, на творчество которого, в свою очередь, повлияло его презрение к ограниченности мелкой буржуазии его родного городка Шиена. И что же увидим мы между строк этой тройной преемственности т бурной, богатой событиями и мгновенно реагирующей, – как не настоящий бунт, не до конца принятый и в разной степени осознанный, бунт против скрытого пуританства северных стран и, если так можно выразиться, пораженный язвой чопорного католицизма преднацистской Австрии?

И если существует еще один добрый дух, витающий над этой триадой легкоранимых, разочарованных писателей, отчаянно пытающихся выйти за рамки строгого детского воспитания, это, конечно, другой великий критик викторианской столь близкой к скандинавской – морали, царившей в то время по всей Европе, а именно Фридрих Ницше, неугомонный и строптивый сын пастора-пиетиста, и будет уместным упомянуть, что Стриндберг был одним из первых, признавших его гений.

А если отправиться еще дальше в прошлое, близость к Монтеню и Эразму Роттердамскому (гениальному саркастическому расточителю похвал святой вселенской глупости) усматривается сама собой.

3) Если Ибсен со своей стороны использовал только метод мудрого и вполне логичного спора с традиционной моралью, Стриндберг, а за ним и Бернхард, перешли к косвенным насмешкам, угнетающей самоиронии, обвиняющую неискренность, затем к мрачному паясничанью, переходящему иногда в угрюмый бред – инстинктивный и иррациональный метод, ошеломляющий для давно укоренившихся предрассудков.

Стриндберг:


Каково занятие: сидеть у себя в конторе, драть шкуру со своих ближних, а потом выставлять ее на продажу и предлагать им же ее купить! Это все равно, если бы проголодавшийся охотник отрезал у своей собаки хвост, съел мясо, а собаку угостил бы ее же собственными костями, шпионить за чужими секретами, выставлять напоказ родимое пятно лучшего друга, делать из жены подопытного кролика, подобно варвару все громить, убивать, осквернять, жечь и продавать, какой ужас!

Интервью Бернхарда Андре Мюллеру:


Мюллер. Меня удивляет, что вы так много пишете, хотя осознаете абсурдность жизни, и вы ею живете. В этом даже можно заподозрить нечестность.

Бернхард. Как можно это знать? Даже если это нечестность, это ничего бы не изменило. Совершенно неважно, каким словом это называется. Мы никогда не знаем, как в действительности рождаются вещи. Просто садишься за стол и делаешь над собой усилие, которое превосходит твои реальные силы, а потом в один прекрасный день доходишь до конца.

Мюллер. Да, но что порождает это усилие? Если по пути от кровати до письменного стола тебя не оставляет мысль, что все это – все равно бессмысленно?

Бернхард. Просто я очень люблю писать. На прошлой неделе я был в Штутгарте, где смотрел пьесу Чехова «Три сестры», и сказал себе, что она могла быть моей, только у меня вышло бы гораздо лучше, гораздо более сжато, и мне тут же захотелось писать.

Здесь стоит отметить, что, хотя Бернхард интуитивно и чувствует гениальность Чехова и родство с его собственным мироощущением, он неверно оценивает его содержание, тесно связанное с этими длиннотами, которые он считает излишними. Во вторую очередь следует заметить, что при знакомстве с Чеховым (скрытым пессимистом), он внезапно испытывает этот позитивный импульс, побуждающий к творчеству. Таким образом, очевидно, что «отчаявшиеся» натуры вроде Бернхарда имеют очень мало внутренних суждений о себе самих, и их внешний нигилизм – всего лишь один из многочисленных вариантов интеллектуального боваризма, от которого закоренелые пессимисты защищены не более остальных.

4) Стриндберг и Бернхард одинаково бахвалятся репутацией разрушителей, веселых и аморальных анархистов-поджигателей.

Стриндберг:


Я разрушитель, ниспровергатель, поджигатель мира, и, когда мир обратится в прах, я, изголодавшийся, буду прохаживаться среди руин, счастливый, что могу сказать: это я написал последнюю страницу мировой истории, действительно последнюю.

Бернхард:


Я уничтожитель историй, я уничтожитель типичных историй. Если в моих книгах вырисовывается какой-нибудь случай или я просто вижу, что вдалеке за холмом прозы проступает неясный контур истории, я убиваю ее.

По правде говоря, не следует ли нам считать эти заявления бахвальством и фанфаронством маленьких мальчиков, истерзанных зачастую жестокой игрой жизни, которая не пощадила их в детстве и которые из-за отсутствия веры в самих себя и до конца невыясненных отношений с властным сексуальным влечением навсегда остались безоружными перед стратегической необходимостью жизни, – все это лишь для того, чтобы восстановить свое поруганное достоинство путем чрезмерных и преувеличенных поношений?

Чтобы лучше проиллюстрировать мое понимание этой тревоги, замаскированной у них под браваду, приведу короткие строки Андре де Ришо[90]90
  Андре де Ришо (1907–1968) – французский поэт и писатель.


[Закрыть]
:


Чего же боится ребенок, напевая один в комнате в темноте? Впрочем, его страх уходит, стоит кому-то о нем позаботиться…

5) Известно, что Бернхард долгое время учился музыке, и его произведения наделены особой музыкальностью: длинный скучный рассказ, главное очарование которого в образцовом употреблении повторяющегося, навязчивого многословия, служащего основным ритмом, из которого льется поток назойливых и ослепительных вариаций на одну и ту же тему. Эта повторяющаяся музыка текущих речей, течения слов, подобная юмористически лирическому пению, влечет нас все дальше, словно печальное заклинание, в самую сердцевину горестного, тоскливого состояния души, удрученной чересчур прозаическим мироустройством. Опера-буфф с трагическим содержанием (если таковое возможно) только что начата под покровительством старинной австрийской восприимчивости, вечно увлеченной лирическим искусством. В стилистическом смысле о нем даже можно было бы сказать: Томас Бернхард, или тоска мира в форме лирической сцены.

6) Решительно невозможно (это означало бы предать его волю) принимать мнения Томаса Бернхарда всерьез: если он так нас очаровывает, то потому, что он сначала околдовал самого себя собственной назойливой просодией, которая словно ведет подспудную борьбу с тяжеловесностью германского духа, о чем он постоянно твердит и оплакивает даже в себе самом опустошение, уже осужденное Ницше.

В крайних предубеждениях и слишком явной неискренности Бернхарда таится некий забавный шутник, похожий на австрийского домовичка, вышедшего из недр горы к околице опрятной деревеньки, чтобы от души потешиться над глубокой, неискоренимой и нагоняющей тоску сплоченностью деревенских жителей в кожаных штанах, которые приготовились распевать тирольские песни.

Его речь несет в себе саморазрушительную тавтологию: она льется, уничтожая самоё себя, старательно стирая за собой все следы. Значение имеет лишь праздничное мгновение слова, которое без конца посвящает себя и поглощается одним и тем же почти беспричинным движением взад-вперед. Это вызывает воспоминание о веселом празднике языка, мимолетных всполохах вокруг великолепного риторического фейерверка.

7) Разглагольствования Бернхарда постоянно звучат лейтмотивом memento mori[91]91
  Помни о смерти (лат.).


[Закрыть]
, центральная внутренняя ось любого словесного начинания: необходимо выстроить ничтожный заслон из слов, чтобы скрыть и в то же время бросить вызов неизбежному призраку, который маячит на горизонте. Речи и всяческие причуды его невероятной виртуозности напоминают вокализы Дон Жуана перед статуей командора, от которого он не ждет пощады. Томас Бернхард г– это целомудренный Дон Жуан, который беспрестанно бросает вызов и играет с крайне суровым призраком неизбежной смерти, а по ходу ради удовольствия вводит в действие метафизический флирт, игривое дружеское сообщничество с читателем.

Гофмансталь сказал:


У Моцарта все тяжелое парит, а все легкое давит.

8) Поль Валери сказал, что, когда мы имеем дело с кем-то, кто предстает перед нами целиком и чересчур ясно, нужно перевернуть карту, чтобы увидеть истинное лицо. Если применить это правило к Томасу Бернхарду, что мы увидим? Мы получим портрет великого романтика-идеалиста, просто-напросто разочарованного заурядностью социальной жизни, которая выпала ему на долю и над которой витает тень великого венского расцвета, который тому предшествовал. Невозможно не выделить ту двойственность бернхардовской души, которая так ненавидит венскую жизнь только потому, что он мечтал прожить ее такой, какой она была рассказана ему в детстве – и от которой теперь осталась лишь бледная карикатурная тень для туристов, – отрывки, говорящие о его склонности просиживать в кафе и сравнивать разные столичные учреждения (страницы 113, 114 и 115 его романа «Племянник Витгенштейна»), явно свидетельствует об этой тоске по былому великолепию артистической и литературной жизни Вены. Да, если хорошо присмотреться, глубинная мотивация Бернхарда, вероятно, скрытая им самим, – это неискоренимая тоска по миру праздника, блестящему миру аристократии и игре, музыкальной и поверхностной, такой же жизнерадостной, как в фильмах Эрнста Любича и Макса Офюльса. Можно вполне серьезно задаться вопросом, не пожелал ли бы Томас Бернхард стать одним из персонажей «Лолы Монтес» или «Карусели»[92]92
  «Лола Монтес» (1955) и «Карусель» (1950) – скандально известные фильмы Макса Офюльса.


[Закрыть]
.

9) Разве не создал Томас Бернхард новый жанр: крайний экспрессионистский романтизм? И если это так, гений его красноречия принес эту «манеру» – уже бывшую в зачаточном состоянии у авторов, которым он так или иначе наследовал, Карла Крауса, Музиля и Кафки, – высочайшего накала, добавляя все-таки эту музыку – заунывную, тоскливую и неотразимо комическую, в которой первые внесли вклад только австрийским юмором, шуткой.

С другой стороны, похоже, существует довольно типичный автор австрийской литературы, которому Бернхард в относительно двойственной манере стремится противостоять из всех сил (особенно в своем романе «Помешательство», где он в каком-то смысле пародирует «Замок дураков»), и этот автор Адальберт Штифтер, художник и писатель мудрого, спокойного счастья, блаженного мелкобуржуазного постоянства, защитник образа жизни, ограниченного уединенными горными деревушками, – такая жизнь оправдана близостью пропастей, куда можно легко свалиться, и дремучих лесов, где можно навсегда заблудиться… И отметим, что Штифтер покончил с собой (и он тоже) сравнительно молодым и против всякого ожидания, что в конечном счете притягательность душевных глубин заставила его отправиться на поиски уютного пристанища; тайная ниша в здании его творчества, которую Бернхард, вероятно, не преминул разглядеть.

Однако в своей знаменитой речи во время вручения премии в городе Бреме (возможно, самая замечательная речь, которую он когда-либо произнес) «С ясностью нарастает холод» Бернхард прозрачно выражает свою тоску по миру сказок:


Жить без волшебной сказки труднее, поэтому так и трудно жить в XX веке; двигаться вперед; к какой цели? Я знаю, что появился не из сказки и никогда не войду в сказку, это уже прогресс, и в этом разница между вчера и сегодня.

Чтобы понять, что нас так глубоко трогает в произведениях Бернхарда, следует быть очень внимательным к тому, что остается скрыто, возможно, даже от сознания самого автора, но которое чуткое ухо сможет уловить за напыщенностью слов. Людвиг Витгенштейн, дядя Пауля (друга Томаса из одноименной книги), часто говорил, что его философские труды – всего лишь видимая часть айсберга его мысли, что их целью было лишь основное, что должно остаться невысказанным, слишком утонченное, чтобы выставлять его под уничтожающий свет рационализма. Является ли эта индуктивная манера типично венской и, по меньшей мере, доказательством окончательной и ностальгической принадлежности Бернхарда к этому миру, отвращение к которому он проповедует?

10) Мне кажется, что к драматургии Томаса Бернхарда можно относиться не только как к символическому представлению, которое превращает сцену не в трехмерное пространство, а в некий экран, на котором поэт показывает свои мечты и внутренние образы, то, что исходит из самой глубины души, – в каком-то смысле фантасмагорический театр для своих личных кукол и великое искусство которого в том, чтобы увлечь нас душой и телом, чтобы заставить разделить его чувства.

11) В заключение следует выделить один повторяющийся элемент большинства романов и пьес Томаса Бернхарда, скромная небрежность, в основе которой лежит обычная сентиментальность.


Как это хорошо время от времени что-нибудь чувствовать, подумал я.

«Лесоповал»

Нам не нужно бояться время от времени быть сентиментальными, подумал я и увлекся мелодией «Болеро», и я целиком отдался этому «Болеро» и самому себе, а значит, и своим чувствам.

«Лесоповал»

Мне кажется, что, подойдя к этой точке, мы соприкасаемся с главной чертой характера, которая лежит в основе бернхардовского мировоззрения, а именно меланхолии, эстетствующей меланхолии, весьма типичной для Центральной Европы, залог угрюмого счастья от мрачного наслаждения, атмосферу которого так хорошо умеют создать поэты-романтики[93]93
  Поэты-романтики, которых было в изобилии в бывшей Австро-Венгерской империи и о которых так замечательно пишет Клаудио Магрис в своем шедевре «Дунай». (Примеч. автора.)


[Закрыть]
(когда гроза их ожесточенности внезапно уляжется, а горькие обвинения превратятся в простую онтологическую неизлечимую грусть). Только тогда, после приступов ярости и досады, наступает момент, свободный от мук социального ада и мы слышим тихий голос поэта:


Меланхолия – чрезвычайно прекрасное состояние души. Я погружаюсь в нее с легкостью и охотой. В деревне, где я работаю, редко или никогда, но в городе немедленно. Для меня нет ничего красивее Вены и меланхолии, которая есть и всегда была моей в городе… Меланхолия – это люди, которых я знаю там двадцать лет… Это улицы Вены. Само собой разумеется, это атмосфера этого города ученых. Это все те же фразы, которые люди говорят мне там, и, вероятно, те, что я говорю им, все вместе это составляет волшебное состояние меланхолии. Я часами сижу в парке или кафе. Меланхолия. Молодые писатели, которые уже не молоды, принадлежат моему прошлому. Вдруг замечаешь: вот один, который уже совсем непохож на молодого человека; он выдает себя за него – как, наверное, поступаю и я – хотя я не более молод, чем он. И со временем это усиливается, но становится чрезвычайно прекрасным.

«Заблуждения»
Шорох шагов по умершим душам

Гений природы поведет тебя за руку в любые края; покажет тебе жизнь целиком; странную людскую суету, ты увидишь, как люди бродят, ищут, ушибаются, спешат, отгоняют, вырывают, толкают, бьют; ты увидишь нелепую возню человеческой толпы, но для тебя это будет все равно что смотреть в волшебный фонарь.

Иоганн Вольфганг Гёте

Сколько раз я пытался представить Реми де Гурмона в его квартире на шестом этаже по улице Сен-Пер в его монашеском одеянии, среди своих книг, безделушек, картин, кошек, как он сидит, вжавшись в кресло, курит сигареты-самокрутки, на носу очки, на голове колпак, пишет или размышляет в одиночестве, в центре Парижа, и излучает мощный интеллектуальный магнетизм на несколько сотен просвещенных умов своей эпохи – это сообщество «чувствительных душ», по выражению его дорогого Стендаля (к которому, конечно, нужно прибавить горстку льстецов наших дней).

Мне действительно кажется, что Гурмон, как своим мышлением, так и образом жизни, своей неиссякаемой эрудицией, своим постоянным нехарактерным любопытством (интересовавшийся, как сексуальностью насекомых, так ангелов и сатиров, самыми странными происшествиями, мельчайшими событиями банальнейших будней, равно как и самыми туманными пророчествами самых рассудочных умов), был ярчайшим представителем тех, кого англичане называют scholars, вечных студентов, чья мысль одинаково пытлива, как в отношении мертвых, так и живых, и которые пытаются объединить тех и других, приписывая им плодотворную и доброжелательную дружбу вне времени.

Однако, если в литературе и существует нечто чудесное, то это, конечно, родство и духовная близость, которые, вытекая друг из друга, влекут нас по длинной цепочке соединений.

Поэтому здесь я лишь предложу, по примеру мэтра, одну из особенных прогулок по вольным ассоциациям, с течением времени рожденным во мне регулярным чтением того, кого Джон Каупер Пауис[94]94
  Джон Каупер Пауис (1872–1963) – британский писатель, философ, лектор.


[Закрыть]
называл, сравнивая его с Гёте, «великим анархистом духа».

Для начала скажу, что я открыл Гурмона в юности и, что знаменательно, в одно время с Барбе д’Оревильи[95]95
  Жюль Амеде Барбе д’Оревильи (1808–1889) – французский писатель и публицист.


[Закрыть]
, а их обоих через посредство Блеза Сандрара, которым я в то время зачитывался. Он называл их своими учителями в литературе, добавляя еще Шопенгауэра, собственно говоря, за ясность стиля. Однако известно не только огромное влияние последнего на мировоззрение Гурмона (это особенно видно в «Физике любви»), но также, глядя со стороны, можно понять, насколько, говоря о Барбе, они с Гурмоном были братьями по духу. Достаточно прочесть эссе, которое Гурмон посвятил Барбе, чтобы узнать, что в нем помимо духовной близости он находил своего рода «нормандизм» (по выражению из Словаря французского языка):


Народ, из которого он происходил, – самый нерелигиозный во Франции, хотя и больше других привержен внешним обычаям и традициям церкви. Здесь ясно видно влияние почвы и климата: у себя в стране датчане на протяжении веков усвоили мрачную религиозность, ограниченную темнотой их сознания; они несут веру в своем сердце, как крестьянин нес в подоле змею. Став нормандским, этот наивный народ осторожно и постепенно утратил веру. Не веруя душой, он демонстрирует веру публичную и почти только светскую. Он тяготеет не столько к проповеди, сколько к церковной службе, которая является для него праздником. Он любит свои церкви, но равнодушен к священникам. Построив несколько красивейших аббатств и соборов Франции, этот народ позабыл снабдить их монахами и канониками, рентой и землями. Эти аббатства были пусты задолго до революции. Во время продажи имущества духовенства знать, еще менее религиозная, чем крестьяне, раскупила все без смущений и колебаний: верхушка общества первая подавала пример маловерия.[96]96
  Барбе д’Оревильи. «Литературные прогулки». (Примеч. автора.)


[Закрыть]

Я цитирую этот отрывок целиком, потому что, как мне кажется, здесь сконцентрированы все главные тайны творчества Гурмона, и, таким образом, можно понять, что их корни уходят гораздо глубже, чем кажется, в коллективное бессознательное наших предков: аристократический элитаризм, католическое язычество, которое затем незаметно смешивается с консерваторским анархизмом и беззастенчивым скептицизмом. Довольно забавно мимоходом отметить, что те же «саркастические жизнерадостные характеры», если можно так выразиться, встречаются у других крупных нормандских авторов: Флобера, Мопассана, Жана Лоррена и Барбе д’Оревильи.

Чтобы продолжить эту увлекательную игру родства и взаимного влияния авторов друг на друга, любопытно отметить, что Блез Сандрар, который бредил Гурмоном до такой степени, что ходил за ним по пятам, не решаясь подойти, во время его ежедневных прогулок по набережным Парижа, стал первооткрывателем и крестным отцом в литературе для Генри Миллера, который, в свою очередь, помимо прочих неравнозначных достоинств имел одно неоспоримое – он был великим и тонким любителем чтения (полагаю, «Книги в моей жизни» остается его лучшим произведением»). Однако и сам Генри Миллер стал великим популяризатором в мире англосаксонской литературы для того, кого следует считать ангелом-хранителем европейской литературы XX века: Джона Каупера Пауиса, а если существует автор, на которого он оказал глубокое влияние, то это, несомненно, Реми де Гурмон. Одного текста – необходимого каждому поклоннику Гурмона! (издание существует пока, к сожалению, только на английском языке) – эссе, которого он посвятил ему в своей книге «Suspended Judgments», достаточно, чтобы в этом убедиться:


Достаточно прочесть несколько страниц Реми де Гурмона, чтобы вновь ощутить себя в просторном, широком, самостоятельном, свободном и прежде всего языческом мире великих античных авторов. Время, истекшее с той классической эпохи, перемены в манерах и форме речи, словно вдруг исчезают и перестают иметь всякое значение. Здесь совершенно отсутствует современный тон, полный самосознания, мелочного желания казаться оригинальным и понравиться как можно большему числу людей, что так вредит стольким ярким писателям нашего времени. Кажется, будто кто-то из славных приятелей Платона – какой-нибудь мудрый и жизнерадостный афинянин, как Агафон, Федр или Хармид, – восстал из могилы средь голубых волн Ионического моря, чтобы побеседовать с нами под липами и каштанами Люксембургского сада о вечной иронии природы и человеческой жизни. Словно какой-нибудь друг-философ Катулла или Проперция вернулся после длительного отдыха в оливковых рощах Сирмио, чтобы прогуляться по берегам Сены или среди книжных лавочек квартала Одеон. Во время чтения этого великого языческого критика никакой туман, никакая завеса гиперборейских суеверий, раздутых подобно отвратительному густому облаку, не заслоняют горячий лик солнца. Здесь снова и снова смело и ярко проступает все постоянное и интересное той безумной и сложной комедии, которой является человеческая жизнь.

Художники, романисты, поэты, журналисты, оккультисты, эксцентрики, эссеисты, ученые и даже теологи, все описаны с юмористическим, увлеченным любопытством, отмеченным глубоким сознанием разнообразия форм жизни, что ассоциируется у нас с классической традицией.

Подобный автор мог появиться только во Франции, ибо среди всех наций только Франция и среди других городов нашего современного мира только Париж сохранили прочную связь с «открытой тайной» великих цивилизаций.

Для меня очевидно, что Гурмон представляет одну из квинтэссенций французского остроумия, что роднит его не только со славной плеядой французских моралистов, от Ларошфуко до Анатоля Франса, а также Паскалем, Лабрюйером, Шамфором, Вовенаргом, Вольтером, Дидро и Риваролем, но и определяет ему видное место среди европейских авторов, писавших в том же духе: его часто сравнивали с Эразмом Роттердамским, а также известно, какое значение для него имели Леопарди, Шопенгауэр и Ницше[97]97
  Все же здесь кроется какая-то тайна (даже Тьерри Жиллибёф, главный специалист по Реми де Гурмону, задает себе этот вопрос!): почему Гурмон никогда не упоминает Монтеня, с которым у него тем не менее много общего? Читал ли он его? (Примеч. автора.)


[Закрыть]
.

Однако одной из самых выдающихся заслуг де Гурмона – которая явно характеризует его чрезвычайно проницательным защитником здравого смысла – является его «меркурианская» способность проникнуть в суть самых заумных домыслов, чтобы привести к мысли более непосредственной или, попросту говоря, к житейской мудрости. Благодаря своему энциклопедическому уму он не только интересовался (как свидетельствуют его знаменитые диссоциации) самыми приземленными видами человеческой деятельности, но также был способен уместно критиковать, зачастую с жестокой насмешкой, самых рассудочных знаменитых мыслителей. К примеру, его эссе о Канте (в главе «Мысли и пейзажи» его «Философских прогулок») – образец едкой синтетической критики.


Всякий раз, когда мы хотим применить общую логику, чтобы объяснить конкретные факты, констатированные нашими чувствами, выходит нелепость. Зачем же тогда нужна общая логика? Быть может, только для извращения интеллекта?

Если она не мерило, то, может быть, проводник, нить? Ни в коей мере. Она служит лишь для того, чтобы постепенно внушать мозгу нелепую идею: это так, потому что это должно быть так. Кант никогда не рассуждал иначе. Это была отменная машина для толчения воды в ступе. Подумать только, что этот человек, не имевший ни жены, ни любовницы и, как говорят, умерший девственником, живший чисто механической жизнью, имел дерзость рассуждать о нравах! Зато как прекрасно заглавие его книги: «Метафизика нравов»! И ему ничуть не уступают его афоризмы:

«То, что мы должны сделать, единственная вещь, в которой мы уверены».

Но как можно быть уверенным в том, что ты должен сделать, не изучив всех обстоятельств, по мере того, как они возникают. Чем по сути является эта обязанность? Чистейшей теологией.

Его способность абстрагироваться естественным образом сближает его с таким удивительным и своеобразным мыслителем, его современником Жюлем де Готье, чью значимость он один из немногих, наряду с Виктором Сегаленом[98]98
  Виктор Сегален (1878–1919) – французский поэт позднего символизма.


[Закрыть]
и Бенжаменом Фонданом[99]99
  Бенжамен Фондан (1898–1944) – французский писатель, мыслитель-эссеист.


[Закрыть]
, сумел почувствовать и кого считал замечательным хулителем иудейско-христианского конформизма (реформистского повиновения), почитаемого в интеллектуальных кругах тех лет и с которым он сам боролся с пылом, не лишенным прозорливой сдержанности. Гурмон действительно осознал все значение удивительного ключа к человеческой психике, движущего любыми поступками, который определяется термином «боваризм», и можно сказать, что его саркастическое восприятие спекулятивных разглагольствований (в том числе и его собственных) целиком происходит из этого юмористического и непринужденного взгляда на человеческую жизнь, как интеллектуальную, так и чувственную. Редко бывает, чтобы Гурмон не завершил какого-нибудь научного или философского рассуждения элегантным пируэтом открытого скептицизма, что мне представляется одним из элементарных принципов осторожности – да вдохновит его пример интеллектуалов и прочих «великих умов» молодого XXI века!


Д е м е з о н. Разумеется. Искусство, игра, алкоголь, танец, спорт, все это вещи одного порядка. Делить удовольствия на материальные и интеллектуальные – забава для схоластов. Человек – это лишенная корней чувствительность, высохшая и гибнущая, как срезанные цветы, у которых не меняют воду в вазе, где они умирают, открывая свое сердце и благоухая ароматом своей души.

Д е л а р ю. Все это не совсем понятно.

Д е м е з о н. Мой дорогой друг, не получается говорить понятно, когда отвлеченно рассуждаешь об общеизвестных истинах. Люди говорят при помощи ума, я хочу говорить с помощью чувств. Это очень сложно. Розы, лилии, гвоздики, фиалки, все это цветы, и они очень разные. Высушите их и сожгите по отдельности, вы получите четыре кучки пепла, одинаковых с виду и по составу. Человеческие умы это те же кучки пепла, в них индивидуальность и различие. Сводить все только к уму, значит, обращать все в пепел. Два математика, говорящих о математике, прекрасно понимают друг друга: они воплощенный ум. Двое любовников, говорящих о любви, вовсе не понимают друг друга: они воплощенное чувство.

Д е л а р ю. Однако любовники, которые обожают друг друга…

Д е м е з о н. Они обожают друг друга, растворяются друг в друге, плачут или кричат вместе, но они друг друга не понимают. Чувства созданы не для того, чтобы понимать, а затем, чтобы чувствовать. В миг, когда они начинают понимать друг друга, они перестают быть любовниками. Как только они становятся любовниками, они проникают друг в друга и перестают друг друга понимать. Любовь также относится к изящным искусствам.

Д е л а р ю. Вы хотите сказать, что искусство создано, чтобы чувствовать, а не понимать?

Д е м е з о н. Мне так кажется. Ведь каждый раз, когда мы говорим об искусстве умом, то произносим одни глупости. Вы видите хоровод самых малопонятных слов, самых избитых истин, давно известных или чересчур верных, или же это настолько банальные и туманные обобщения, что слушатель поймет в них то, что захочет, если он снисходителен, или не поймет ничего, если упрям. Я упрям. Я не люблю слов, в которые неловкие фокусники якобы вкладывают какой-то смысл: «Разломите апельсин и в нем найдете свое кольцо». Я разламываю, а внутри ничего. Фокус провалился.[100]100
  Реми де Гурмон. «Разговор дилетантов о приметах времени». (Примеч. автора.)


[Закрыть]

Как можно убедиться, естественная склонность порассуждать о самых высоких материях у Гурмона всегда сдерживается, сводится к более приземленному и человеческому, к обыденной жизни. Именно с такой меркой стоит подходить к его дружбе с писателем Полем Леото, потому что тот был полной противоположностью Жюлю де Готье. С одной стороны, самые абстрактные и возвышенные рассуждения, с другой – радикальный и очистительный здравый смысл, очень скупой на слова и для которого всякие разглагольствования, слишком оторванные от близкой реальности или очень далекие от простой очевидности, становятся объектом сарказмов и самых язвительных насмешливых поучений. Однако оказалось, что за долгие годы между ними установилась искренняя дружба и взаимное восхищение. Хотя Леото ни в малейшей степени не может и не хочет постичь тонкость идей Гурмона (и тем более Готье), он восхищается его стилем, лаконичностью[101]101
  Мимоходом замечу, что знаю лишь одного писателя, которого можно сравнить с Гурмоном по выразительной лаконичности, Хорхе Луиса Борхеса, и, по всей вероятности – если верить Тьерри Жиллибёфу, – Борхес много читал Гурмона. (Примеч. автора.)


[Закрыть]
, ясностью и постоянной иронией. Со своей стороны Гурмону неизбежно необходим непринужденный и разумно приземленный взгляд Леото. Для него он настоящее средство, ограждающее от слишком бурных порывов духа абстрактного. Есть в этой дружбе отличная взаимодополняемость, скрытое донкихотство то и дело укрощается реализмом Санчо Пансы и закоренелое диогенство язвительного секретаря «Меркюр де Франс», которого он ежедневно встречал в кабинете Альфреда Валетта[102]102
  Альфред Валетт (1858–1935). – французский писатель, основатель литературного журнала «Меркюр де Франс».


[Закрыть]
.


Гурмон решительно не любит животных, особенно собак, которые, по его словам, – как он объяснял нам до того, как у меня появилась собака, – «презренны, угодливы, неблагородны из-за их послушания, привязанности, верности и т. д.». Одним словом, в них нет ничего ницшеанского. Вчера вечером Друг [кличка собаки Леото] вертелся около него в моем кабинете, и Гурмон строил жуткие гримасы, ерзал на месте и, наконец, встал и направился в кабинет Валетта, бормоча себе под нос «Черт побери».[103]103
  Поль Леото. «Дневник», 1 апреля 1909 г. (Примеч. автора.)


[Закрыть]

Несмотря на преувеличения и явное недружелюбие Леото относительно этой черты характера (Гурмон любил кошек и посвятил этим животным замечательные строки), остроумное замечание по поводу ницшеанства бьет прямо в цель и исподтишка критикует абстрактное мышление, а такой метод стоит того, чтобы на нем остановиться подробнее; весьма вероятно, что сам Гурмон (следуя примеру Поля Валери) любил подобные возвращения к сиюминутной реальности, на которые Леото никогда не скупился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю