Текст книги "Причуды моей памяти"
Автор книги: Даниил Гранин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Откуда она могла узнать, что я там пишу? Я тихонечко, абсолютно бесшумно водил карандашом по бумаге. Я ответил, что я, мол, писатель и мне интересно то, что происходит. «Откуда ты?» – спросила она.
Я сказал: «Из Ленинграда».
«Из Ленинграда? – Она задумалась и сказала примерно так: – Это город, который еще будет много значить».
Мне показалось, что она вообще впервые слышит название Ленинград, не ручаюсь.
Как это понять – «много значить»? Она сказала: «Но больше, чем сейчас», что-то в этом роде. Признаюсь, вспомнил я об этом только в последние годы, когда у нас самонадеянно стали называть Ленинград культурной столицей и когда его значение действительно поднялось. Не знаю, относилось ли это к нынешнему состоянию города или к тому, что еще произойдет? Тогда я на это высказывание как-то не очень обратил внимание, а вот другое, что меня поразило, следующий ее вопрос. Она сказала: «А кто такая у тебя Анна?» Поскольку «у тебя», то мысли мои направились совершенно в другую сторону, я сказал: «У меня нет никакой Анны». «Нет есть», – сказала она. Я говорю: «Как так?» «Да вот она тут». Опять же, я не совсем точно цитирую. И тут я вдруг сообразил, я говорю: «Это моя мать. Она умерла уже, ее нет». «А-а», – сказала она. И тогда я ее спросил, потому что мне было странно, что она говорит «вот тут она», я ее спросил: «Как вы отличаете живых от мертвых, живой человек или не живой?» Она сказала: «Это очень просто. Живой человек, он ходит по земле, а мертвый над землей». Еще она мне что-то сказала, вроде как упрекнула, что я редко бываю на кладбище у матери. Между прочим, и в разговорах с другими тема эта повторялась. Но самое невероятное, конечно, было ощущение, то, что она как бы почувствовала или увидела мою мать, и это ощущение больно отдалось во мне. Почему мать явилась к Ванге? Это меня поразило более всего. Из тысяч имен она выбрала «Анна», самое близкое мне имя.
Вот, собственно, и все. Битов действительно вскоре объявился. О Ванге я услышал там, в Болгарии, еще множество чудес. Но для меня этого свидания было достаточно. Достаточно для чего? Для того, чтобы никаких сомнений у меня не осталось, и более того, чтобы никаких объяснений не требовалось.
Я ничего пояснить не могу, никакой мысли о совпадениях, случайностях, а тем более о шарлатанстве у меня не было и быть не может. Это то невероятное, которое, конечно, нуждается в осмыслении, в исследованиях, в изучениях, но, увы, оно с ходу отвергается нашим рационализмом, ученые всерьез не хотели заниматься этим явлением, наши ученые – тем более. Отчасти я их понимаю, им не за что зацепиться, нет подходов научных, грубо говоря, они не хотят связываться с этим чудом. Мы не хотим чудес, боимся их. Изо всех сил держимся за разум, беспомощный перед будущим. Революция информатики, сексуальная революция, вдруг рухнула одна шестая мира, железобетонная конструкция коммунистического режима, вдруг поднимается мощь коммунистического Китая. Разум на ощупь бредет во тьме, откуда появляется непредвиденное, то чудовища, то откровения. Научные попытки футурологии, социологии бессильны.
Возвращается древнее, чувственное, идущее не от познания. Это то, чего достигали кудесники, шаманы, поэты, пророки, такие, как слепая Ванга.
Я убежден, что она обладала особым даром. Вера в Вангу – это вера в человека: «Все в человеке».
Ее спросил болгарский писатель: что ели гладиаторы, как себя вели люди Спартака? Ванга рассказала, что она видит: как они сидят, что едят. Она словно включает телевидение, которое показывает; прошлое или будущее, для нее без разницы. Этот болгарский писатель получил от нее полное представление того, что он не мог вычитать ни в одной из книг.
ЧЕХИ
1998 август, 30 лет со дня разгрома в Чехословакии «социализма с человеческим лицом», правительства Дубчека.
У чехов все происходит по-чешски, у них всегда есть что-то от Швейка.
В 1968 году, когда происходили чешские события, были вывешены плакаты с надписью «На веки вечные с Советским Союзом», и тут же появились надписи на плакатах: «И ни часом больше».
В кино показывали, как встречаются Брежнев и Гусак, целуются трижды, из зала голос: «И в жопу».
Когда Дубчека вызволили из тюрьмы, его привезли на митинг на площадь, там собралось почти 500 тысяч народу. Было утро. Его вывели на трибуну, он не знал что сказать, с чего начать, он начал так: «Еще вчера я ужинал в тюрьме…», и вдруг площадь закричала: «А что было на ужин?» Это возможно только у чехов. Мудрость Йозефа Швейка – гениально подмеченная мудрость чешского человека. А что такое мудрость? Применительно к чехам, или по Швейку, это свой взгляд на вещи. Самый простой, неожиданно простой.
Чех Дроздовский рассказал: «После прихода танков в Прагу я сказал себе, что по-русски больше говорить не буду. Меня отовсюду выгнали. Устроился мойщиком окон. Шли годы. Однажды мою окна, подходит группа русских туристов, спрашивают, где тут универмаг. Я отвечаю, что по-русски говорить не хочу.
– Почему?
– Это после 1968 года. Они удивились:
– А что было в 1968 году?
И я понял глупость своего зарока».
Много лет меня занимает проблема памяти, самой ранней памяти, той запретной памяти, которую природа не позволяет человеку сохранять. Я, можно сказать, коллекционирую, у самых разных людей выспрашиваю, что они помнят, с чего у них началось сознание. Один из таких ранних рассказов я получил от Лены Р.
Однажды девочкой она шла по деревне с мамой. Вдруг увидела козу. Испугалась. Схватила мать за руку и потащила за собой обойти козу издалека. «Что с тобой?» – спрашивала мать. Лена ничего не могла объяснить. Была она девочкой отчаянной, не боялась никогда ни быка, ни коров. Мать стала вспоминать и вспомнила, что когда была беременна Леной, шла по улице, и на нее напала коза, обеими руками мать защищала себе живот, с трудом отогнала козу, но напугалась. И вот, выходит, что через столько лет это отыгралось.
Не знаю, можно ли назвать это памятью, а как по-другому это определить, тоже не знаю.
Михаил Михайлович Зощенко в книге «Перед восходом солнца» задался целью вспомнить самое раннее, что было у него в детстве. Это не воспоминание, поскольку воспоминание предполагает известное и забытое, это нечто другое, это прапамять, желание забраться туда, когда памяти у тебя не было, то есть не было личности, отдельной от матери, не появилось своего «я». И что вы думаете, после многих усилий Михаилу Михайловичу кое-что удалось, и он написал об этом в своей повести и хотел продолжать свое путешествие в прапамять. Может быть, он написал бы еще одно исследование об этом. К несчастью, его грубо прервала критика, партийный окрик, кажется, в центральном органе «Правда», было это во время войны, «Правда» была возмущена тем, чем занимается писатель в такое время. А Михаилу Михайловичу было наплевать, он занимался тем, что приспело, что хотелось, неуправляем он был.
Часть третья
ПРЕЗИДЕНТ АКАДЕМИИ
Академик Евгений Борисович Александров рассказывал мне о своем дяде, президенте Академии наук СССР с 1975 по 1986 год Анатолии Петровиче Александрове. Трижды Герой Социалистического Труда, лауреат многих премий, талантливейший физик и далеко не простая личность. Анатолий Петрович интересовал меня своим отношением к А. Сахарову.
Было одно обстоятельство в жизни Александрова, которое определяло, по-видимому, кое-что в его поведении. В 16 лет, по сути подростком, он служил у Врангеля. С тех пор страх, что об этом узнают, сопровождал его. Характер у него был крепкий, страх не мог согнуть его, но и отделаться от него было трудно. Случай типичный в советской жизни, что-то такое этакое имелось у многих. Почти любой из моих друзей что-то скрывал или имел какую-то бяку. Отец раскулачен, дед был домовладелец, у жены брат был троцкист, у этого (под большим секретом) тетка – родственница Махно.
Из рассказов Евгения Борисовича Александрова.
«Сахаров его раздражал. Из-за него, полагал он, будут репрессии, не думает о людях. Нобелевский лауреат академик Басов тоже возмущался: „Ходит ваш Сахаров в белых одеждах, а мы из-за него в дерьме, фактически это мы спасаем интеллигенцию, науку, Академию!”»
«Сахаров не поддавался внешнему влиянию, герметичность его натуры была исключительно высока. В США проводили испытания независимости человека. Через 3, 5, 10 человек любой испытуемый уступал абсурдным уверениям подговоренных. Сахарову понадобились бы сотни нодговоренных».
«Анатолий Петрович был против высылки Сахарова в Горький, но считал, что это не самый плохой вариант, могли подстроить автомобильную катастрофу или запрятать в психбольницу. Как-то дома он сказал: „Я не верю человеку, который бросил своих детей от первой жены и сейчас голодает из-за того, что не выпускают за границу невестку сына его новой жены». И однако Анатолий Петрович пошел к Брежневу в связи с голодовкой Сахарова, когда ситуация была близка к критической. Брежнев дал согласие, и Сахаров прекратил голодовку”. Евгений Борисович рассказывает, что «наиболее интенсивная общественная деятельность Сахарова пришлась на годы президентства Александрова в Академии наук». Александрову приходилось отвечать на вопросы журналистов, иностранцев, улаживать скандалы и удерживать власти от репрессивных действий. Из-за этого в нем нарастало постоянное раздражение против Сахарова, он не скрывал своего неудовольствия действиями Сахарова, считал их общественно опасными, боясь, что «они могут спровоцировать новую волну репрессий, направленных на Академию наук и интеллигенцию в целом». «Хорошо зная партийный олимп (в отличие от Сахарова), он ясно видел наивность попыток Сахарова внушить руководству идеи в необходимости перемен».
«Я думаю, что среди членов Академии не менее половины были настроены против Сахарова, особенно среди старшего поколения. Его действия пугали академиков перспективой репрессивного наведения порядка в Академии. Кроме того, позиция Сахарова выставляла многих академиков в неприглядном виде, когда их вынудили публично отмежеваться от Сахарова, чья правота мало у кого из них вызывала сомнение».
Тем не менее Академия не сдала Сахарова как своего члена, не исключила его из Академии, несмотря на все усилия властей. В наибольшей мере давление власти испытывал на себе, наверное, Анатолий Петрович. «Защитил его именно Анатолий Петрович, какие бы легенды по этому поводу ни ходили», – говорил мне Евгений Александров. Хотя Анатолий Петрович почти никогда не обсуждал дома конфиденциальные темы, я оказался первым слушателем его рассказа о дипломатическом триумфе на собеседовании в Политбюро ЦК. Анатолий Петрович не называл имен.
«Меня спрашивают:
– Есть ли в уставе Академии процедура лишения звания академика?
Я отвечаю:
– Есть. С формулировкой „За действия, порочащие звание и т. д.”
Меня спрашивают:
– Так за чем дело стало? Я отвечаю:
– Видите ли, по уставу Академии все персональные вопросы решаются тайным голосованием на общем собрании, и я не уверен, что две трети академиков проголосуют за исключение Сахарова. Может получиться громкий политический скандал.
Меня спрашивают:
– А нельзя ли организовать открытое голосование? В этом случае академики не пойдут против линии партии открыто.
Я отвечаю:
– Для этого надо изменить устав Академии. Мне говорят:
– В чем же дело? Я отвечаю:
– Видите ли, по уставу Академии любые изменения устава утверждаются тайным голосованием на общем собрании, и я не могу гарантировать, что две трети академиков проголосуют за такое изменение.
– И тут они от меня отстали, – закончил Анатолий Петрович, очень довольный собой».
Воспоминания Евгения Борисовича Александрова были напечатаны в книге «А. П. Александров» (М.: Наука, 2002 г.).
Каких людей изготавливала советская жизнь? Я сам – хороший пример.
Все принималось как должное – история не допускала разных толкований. Было три революции. Цари все плохие, Гегель, Фейербах, Ницше – все они, сколько их было, имели серьезные ошибки, не заблуждались только Маркс, Ленин, Сталин. Это у нас в России изобрели паровоз, радио, аэроплан, телевидение, электрическую лампочку, правда, насчет автомобиля никак не получалось. Все остальное – в России. Закон сохранения вещества, рефлексы, «таблицу Менделеева» – у нас, мы первые – Ломоносов, Попов, Павлов, братья Черепановы, Розинг, Василий Петров, Яблочков, Можайский.
Господи, сколько фамилий мы заучивали – все первооткрыватели, которые чуть-чуть, но обогнали Запад. Во всяком случае творчески – мы самые. Мы никогда не отдавали должное американцам, которые так быстро создали великую страну, прочную демократию, великую науку, литературу, кино. Они помогли нам выиграть Вторую мировую войну, они спасали голодающих Поволжья в 1920-е годы. Об этом не вспоминаем. В наших энциклопедиях и учебниках нет ничего о голоде на Украине, о расстреле в Новочеркасске, Ленский расстрел 1912 года есть, а про советский расстрел рабочих в Новочеркасске ни слова.
Все это впихивали в меня из месяца в месяц, годами – радио, семинары, агитаторы, газеты, книги, и ничего другого, никаких разночтений.
ШОСТАКОВИЧ
Шло очередное заседание в отделе пропаганды ЦК КПСС, это было даже не заседание, а совещание. Председателем был Леонид Федорович Ильичев, секретарь по пропаганде, фигура, страшноватая по тем временам и любопытная. Это он науськивал Хрущева на художников, на писателей, поэтов, на всех тех, кто, по его разумению, не хотел укладываться в идеологию соцреализма, впрочем, при его цинизме, Ильичеву, конечно, было наплевать на соцреализм, ему важно было показать свою бдительность, рвение. Совещание проходило уже после разгромных обличений, которые он устраивал для Хрущева на выставках художников в Манеже. Совещание шло более или менее мирно, мы начали погружаться в сонливую скуку, свойственную такого рода заседаниям, когда речь шла о том, что надо произведений больше хороших, разных, особенно пьес, особенно песен, особенно романов, все особенно. И вот объявляет Ильичев: «Следующим выступает Дмитрий Дмитриевич Шостакович, председатель Союза композиторов России». Поднимается на трибуну Дмитрий Дмитриевич, поначалу он отдал дань обычной жвачке: да, действительно, надо повысить, усилить, но тут же рассказал: «Недавно вызвали меня в ЦК и говорят, надо опять поехать в Соединенные Штаты на какой-то конгресс. Я отказываюсь, объясняю инструктору ЦК, что, мол, лучше послать кого-то другого, у нас немало хороших композиторов, а я не могу ехать, я сейчас работаю, у меня в разгаре сочинение, которым я занят. Вы знаете, что он мне ответил? Дмитрий Дмитриевич, вы уже много насочиняли, мол, хватит вам, вы имеете полное право теперь отправляться в командировку, тем более что она необходима политически». Зал загудел. Шостакович, наверное, мог бы добавить, что, когда такое говорят любому творческому человеку, это непереносимо, но он как великий художник понимал, что лучше не досказать, чтобы люди сами себе досказали и додумали, что собой представляет партийное руководство.
Явление Шостаковича знаменательно тем, что появился и вырос в нашей советской жизни гений, абсолютный гений. Гениальных художников советская жизнь не умела создавать, не рожала, а если они и появлялись, то все делала для того, чтоб их либо обстричь, либо уничтожить. Шостакович, однако, сумел просуществовать всю свою жизнь в советской действительности. Как писал Иосиф Райскин: «Мы – музыканты, просвещенные слушатели – ощущали себя „внутри” великой музыки. Шостакович был частью нашей жизни, его симфонии я бы назвал симфониями общей судьбы». И это поддерживало его. Это точное определение. Ощущение общности судьбы свойственно было нашей советской жизни, произведениям, которые приоткрывали общую правду, общую боль, общий гнев на несправедливости режима. С радостью мы открывали правду в живописных полотнах Петрова-Водкина, Фалька, Васильева и других художников, нарушающих догмы соцреализма. Это были Лентулов и Филонов, это были стихи Ахматовой, Мандельштама, Цветаевой и книги Булгакова, Платонова, Зощенко. Эти произведения мы воспринимали общностью чувств. Читатели, зрители ощущали общность своей судьбы, общность мысли, взглядов. Это было особое состояние единства, свойственное той советской жизни, где каждое свободное слово преследовалось цензурой и прорывалось сквозь неслыханные ныне препятствия. Музыка в этом смысле была труднодоступна для цензуры. Бессловесная, невизуальная, она обладала как бы недоказуемостью, ее труднее было уличить, поэтому ее побаивались. Симфоническая музыка требует культуры. Партийные функционеры не очень-то понимали, чем опасен Шостакович, но те, кто понимали, тех он искренне возмущал. Известна история с Апостоловым, работником ЦК, который готовил статьи, постановления о музыке. Он ненавидел Шостаковича, был его главным гонителем, он организовывал все проработки. И вот в 1968 году исполняют в Москве 14-го симфонию Шостаковича. Перед началом Дмитрий Дмитриевич выходит на сцену, просит публику не аплодировать между частями. Исполнили первую часть. Тихо. Вдруг из первых рядов поднимается маленький скрюченный человечек и выходит из зала. Это был Апостолов. Все обратили на это внимание. Исполнение продолжалось. Когда симфония окончилась – аплодисменты. Двери распахнулись, публика направилась к выходу, и все увидели: на полу, на площадке перед дверьми, лежит мертвый Апостолов. Я помню, как восприняли эту смерть. «Возмездие», – твердили все. Вот оно, возмездие, которое так редко бывает вовремя.
У тебя, дружок, есть связи по горизонтали, а надо обзаводиться по вертикали.
ЗАЧЕМ ОНИ НАМ
Все чаще я чувствую ненужность гражданина в своей стране. Гражданские чувства, гражданские требования, гражданское поведение – зачем? Начальство это только раздражает. То марш несогласных, то выступления против строительства башни Газпрома в Санкт-Петербурге, то жалобы на отсутствие бесплатных лекарств, на плохие дороги, на низкие пенсии, на телевидение…
– Они всем недовольны. Что мы для них ни делаем, все им мало. Каждый день показываем, что правительство заседает, обсуждает нужды страны. Думу показываем, кое-кого снимаем с работы, стали аресты делать, нет, недостаточно.
– А нужен ли вам вообще так называемый народ?
– Хороший вопрос.
– В самом деле, чего вы с ним возитесь. У вас есть трубы.
– Две трубы! Газовая и нефтяная. Есть еще лес.
– Хватит?
– Вполне.
– Ну так что же, какая вам польза от народа?
– Это верно, пользы никакой, но все же неудобно как-то. И что скажут за границей.
– Да плевать. Им важно, чтобы две трубы исправно качали. Думаете, им ваш народ нужен? Им и свой осточертел.
– Надо подумать. Что-то в этом есть.
Судьба человека – это невыполненное обещание, это упущенные возможности, это счастье, которое всегда почему-то позади.
Эта кочерга у нас из Зимнего дворца, дедушка принес.
Забытый запах дров, запах сеновала, запах тола, запах чернил.
Строили писательский дом у канала Грибоедова. Однажды стройка остановилась – кончились гвозди. Нигде их не было, нигде не могли достать. Литфонд откомандировал члена правления Стенича добиться гвоздей в отделе снабжения горисполкома. Приходит туда Стенич, сидит начальник, старый еврей. «Гвоздей нет и неизвестно, когда будут», – повторяет он всем. Стенич дождался своей очереди, наклонился к нему и на ухо сказал: «А когда вы нашего Христа распяли, у вас гвозди были?»
И что вы думаете? Получил.
О Стениче ходило много легенд. Он был остроумен и, конечно, погиб где-то в 1937 году.
А вот ужасные словосочетания и слова:
Более лучше.
Где-то я согласен с вами.
Видели о том, решили о том.
Подскажите время.
Как бы бесконечно.
На себя одеть.
Дубленка лучше всех.
На пополам.
Я извиняюсь.
Фотка.
Проплатить.
Я уже как бы пообедал.
На сегодняшний день.
Я сказал кратко и лаконично.
Позвольте поднять тост!
Волнительно.
БРОНЗОВАЯ ЖИЗНЬ
Моя должность в муниципалитете – смотритель. Неясная должность. Чего смотритель, не обозначено. Фактически по памятникам. У нас в городе их тридцать штук, это которые мне подчиняются. Ну есть еще на территории институтов, во дворах заводских. В те я не вмешиваюсь. Мое дело – городские памятники. Например, если кто кого повредит. Допустим, у Ленина кепку отломали. Сапоги ему красным намазали. С Лениным много хлопот. Я, значит, исправляю, то есть заказываю кепку. Или сапоги ему чищу. А то надпись привожу в порядок.
Но, честно говоря, больше всего сил уходит снимать памятники, потом ставить их обратно. Снимаем ночью, втихую. Ставим торжественно, с музыкой и цветами. С речами. И то, и другое хлопотно. Даже не понимаешь, что труднее. Взять, к примеру, памятник Томашу Массарику, президенту нашему. Поставили сразу после смерти его, зимою в 1938 году, я тогда в солдатах служил, только должен был демобилизоваться, и нас назначили в караул почетный, при открытии памятника. Я стоял с ружьем, в парадном мундире, смотрел, как сдернули покрывало, все зааплодировали, потом мы салютовали из наших ружей. Памятник как памятник. Мог ли я подумать сколько мне придется с ним намучаться.
Демобилизовался я, и определили меня на эту должность. Ну, думаю, отдохну, какая тут может быть работа. Памятник существо неподвижное, ставится навечно. Только я это подумал, и началось. Пришли немцы. Первым делом они взялись за памятники, как будто другой работы у них не было, как будто ради этого захватывали нашу Чехословакию. Снять памятник Массарику! Сняли. За что – не знаю. Мне Массарика жалко стало, я его на склад отправил и завалил всякой рухлядью.
Через два года комендатура потребовала его на переплавку. Я говорю – сдал уже. Квитанцию им предъявил. Для немца главное бумажку иметь.
Война только кончилась, немцев прогнали, что вы думаете, с чего началась новая власть? Ставить памятник Массарику. Хотели заказывать, я говорю: «У меня есть на складе. Готовый». Достали, почистили, поставили торжественно, цветы, оркестр. Мне дело это знакомое, все как положено сделал: опять покрывало, опять сдернули, опять аплодисменты и речи. В 1948 году коммунисты пришли с Готвальдом. Прежде всего чем занялись? Снятием памятника Массарику. Но секретно. Ночью краном сняли. Хотели и постамент снять. Я говорю: «Подождите, зачем? Кого-нибудь другого сюда поставим». Массарика я опять на склад, опять закидал.
На постамент думали, примеряли, а у меня валялся Кубелика бюст, я им предложил – поставили. Это был такой музыкант, на скрипке играл. Стоит Кубелик, ну, думаю, этот хоть раз и навсегда, так нет, в 1968 году, Дубчек хороший мужик, но первое, что сделала его команда, – приказала восстановить Массарика. Ладно, это мы умеем. Опять соорудили трибуну. Кубелика ночью перенесли на другое место, там, где Запотоцкому хотели ставить, вместо него Кубелика тихо и незаметно водрузили, а Массарика – на прежнее место. Оркестр, цветы, речи. Однако я говорю ребятам, чтобы они не цементировали штыри, значит, намертво. Потому что потом мне приходится их пилить, это, я вам скажу, адская работа. А тут у меня как предчувствие было. Но они говорят: ты что, не веришь в наш строй, в наши обновления. И зацементировали, да еще как.
Не прошло и полгода, как Дубчека сняли, и следом за ним команда: Массарика тоже снять. Дубчека – это легко было: нагнали танков, его в самолет, в Москву и конец. А вы попробуйте пилить штыри. Ночью наконец выдернули, чуть голову не оторвали бедному президенту. Я его на прежнее место. Постамент говорю не занимайте, поставил туда вазу с цветами. Слушать не хотят. Ты на что надеешься, ты тайный сторонник Дубчека! Чуть меня в политику не замешали. И вот я уже на пенсии. Вызвали меня ставить надо Массарика обратно. Где Массарик? Я на склад, вытащили его, бедолагу, и назад. А там Готвальд стоит. Готвальда сняли, хотели в лом железный, я говорю: пусть полежит на складе. Водрузили обратно Массарика.
—
С.-Петербург
27.10.04
«Уважаемый Даниил Александрович!
Спасибо за выступление в „С.-Петербургских ведомостях”. Ваш голос прорвался сквозь оголтелый одобрительный визг, под который уничтожают наше поколение. Я не блокадница, не участница, не „жительница”, я просто ветеран труда, уроженка Петербурга, отдавшая этому городу 44 года работы, все силы, знанья, здоровье. Не буду отнимать Ваше время подробностями моей биографии. Коротко: родители-врачи, война, мобилизованы, дети эвакуированы с детским домом, найдены матерью в Свердловской области, после войны – полуголодное детство, коммуналка. При этом: школа с медалью, абонементы в Эрмитаж на нищенские родительские зарплаты участковых врачей, галерка в театре, хоры в филармонии, серьезный вуз. Затем: инженер высшей категории, 38 лет в приборостроении, трудовая книжка – полная благодарностей. Сейчас: старость, нездоровье и… монетизация, так сказать, заключительный аккорд. Целое поколение „кинули”, как сейчас выражается не только шпана, но и представители власти. 9 поездок по городу в месяц и угроза расстаться с телефоном, плату за который бесконечно повышают. Общение сводится на нет, нам предназначено гетто – изобретение фашизма применяется демократической властью весьма успешно, только у них гетто служило для других народов, а у нас – для своего.
10 рублей выделяется ветерану труда в месяц для оплаты пригородных поездок – только до крематория, в одну сторону. Одна поездка на участок 6 соток, выделенных на болоте и превращенных собственными усилиями в мини-огород, обходится в 110 руб. Выход один: расставаться, хотя многим этот участок помогает выживать. На этой неделе возвращаюсь на автобусе из пригорода, большая часть пассажиров – мои ровесники, с тележками, сумками, рюкзаками, тянут на себе… Разговор на одну тему – монетизация, обман, безнадежность. Самое страшное: „столько пережили, страдали, спасали город. Наверное, зря”. Как нужно обидеть, оскорбить, унизить терпеливое, добросовестное, доброе поколение, чтобы оно пришло к такому выводу. Наплевали нам в морщины, а потом подтерли десятью рублями.
Месяц назад моя подруга уехала в Германию, хочет дожить прилично, по ее словам. Сказала: „Хуже, чем здесь, не будет никогда”. Спасаться от благодеяний демократической власти она ринулась в страну, которую с боями прошел ее отец-генерал.
Может быть, и Зубру не стоило возвращаться?
Суровых Кира Яковлевна,
1937 г. р., петербурженка».
Такое вот письмо я получил. Оно мало чем выделялось среди читательской почты. Разве что грамотностью. Тон был сдержанный, как и у прочих. Письмо, в заключение, как итог, после безуспешных ходатайств, когда погасли последние надежды.
Отвечать на такие письма я не умею. Утешать нечем, все доводы – фальшивы. При такой старости жизнь кажется проигранной. И в самом деле, если она, инженер, за всю свою трудовую высококвалифицированную работу осталась необеспеченной настолько, что считает копейки за проезд в автобусе и электричке…
Так и не ответил. Прошло два года. Пенсии повысили. Письмо это плюс еще несколько похожих не давали покоя. Написал – ответа нет, попробовал узнать, где адресат, где она, Кира Яковлевна Суровых? Неизвестно. Может, уехала в Германию, вслед за подругой…
Финал жизни для человека определяет прожитое. Это почти как последний акт пьесы. У старости мало что остается для счастья, но все же надо избавить ее от унижения, должна присутствовать в ней хоть какая-то доля благодарности от своей страны, от окружающих.
ГОЛУБОЙ
Семья Саши Петракова сняла дачу у одного кроликовода. Не так-то просто стало найти дачу на лето под Петербургом. У дачников был фокстерьер, поэтому им долго пришлось договариваться, хозяин боялся за своих кроликов, особенно за одного – породистого, голубоватого, дорогого и редкого.
Однажды хозяин уехал в город, к Петраковым пришли гости. Веранда, чай, водочка, полный кайф. Вдруг вбегает Фокс и тащит в зубах мертвого кролика, растерзанного, измазанного в земле, и победно кладет перед публикой. Тот самый, голубой. Все в ужасе. Орут на пса, обзывают его, лупят, неужели он не понимает, что хозяин вернется и сгонит их с дачи. Что делать? Решают попытаться – берут этот труп, чистят, моют его с шампунем, сушат феном, приводят в порядок, кладут в вольер. Будто сам издох. Поди докажи. Вечером приезжает хозяин. Все замерло. Вдруг крик, шум, хозяин является, держит кролика за задние лапы, глаза вытаращены. Рассказывает, что кролик позавчера окочурился, пришлось закопать беднягу, теперь он нашел его в вольере, чистенького, того самого!
ПРО ЗУБРА
Спустя двадцать лет в своем беспорядочном архиве я обнаружил запись, сделанную моей покойной женой. В сущности это предыстория написания повести «Зубр». В свое время (1987-1989 гг.) книга вызвала живой интерес читателей и острую полемику, а то и разносную критику в печати.
Запись моей жены показалась мне любопытной в смысле характерных для того времени обстоятельств литературной работы, а кроме того, она рассказывает драгоценные подробности о самом Тимофееве-Ресовском и обстоятельствах его удивительной жизни.
«Задумав писать о Николае Владимировиче Тимофееве-Ресовском, Даниил Александрович очутился перед тяжелой задачей сбора материалов о нем, и, главное, зная его судьбу, изложить ее так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы, а главное, не была бы нарушена правда истории.
Мы были знакомы и, я даже смею сказать, дружили с Еленой Александровной и Николаем Владимировичем с середины 60-х годов, когда он впервые, свободный, приехал в Ленинградский университет с чтением лекций. Однажды он выступал в Доме писателей, я не была на этом выступлении, а была дома, и вдруг приходит часов в 11 вечера Д. А. с толпой людей (это было зимой): шубы, шапки, шум. Стол… и наконец тишина. „Я имени его не знала”, слышу громовой, рокочущий голос, перекрывший всех, и рассказ необыкновенной силы и странности. Видеть перед собой этих людей из судьбы, которую, кажется, и перенести нельзя. А уж быть таким жизнерадостным, властным, сильным, в это и поверить нельзя… На предложение о салате Н. В. отвечал: «Этот силос я не ем», а чай, черный и холодный, заваривал сам.
Мы полюбили их. Мы были сравнительно молодые, а такие уникумы попадались впервые. Они были естественные люди – без наигранности и фальши.
С тех пор они часто приезжали в Ленинград и каждый раз бывали у нас, а мы бывали у Анны Бенедиктовны Гоцевой, где всегда жили Елена Александровна и Николай Владимирович. Там всегда были широкие приемы биологов, и было очень интересно наблюдать, как Н. В. немедленно становился центром и по рассказам, и по проблемам. Нашей дочке, которая тогда была студенткой 1-го курса биофака ЛГУ, он говорил: «Это все ерунда, ваша биофизика и биохимия. Надо быть общим зоологом, или мокрым…» Все хохотали, т. к. в те годы физики биофизика только начиналась. Волкенштейн был еще в Ленинграде и хвастливо распространялся о своих работах. Только потом, через 20 лет, было ясно, как был прав Николай Владимирович, когда природа со всех сторон стала гибнуть.