Текст книги "Причуды моей памяти"
Автор книги: Даниил Гранин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
Вот то личное, что вспомнилось. Все чувства сосредоточены были на Деле. Насчет Дела он мог рассказывать сколько угодно.
Шел девятый час вечера. Я завидовал его выносливости. Меня сморил напряг этого кабинета, вымотали сложные извороты нашего разговора. Пора было подниматься и благодарить: нельзя же отнимать столько времени, да еще после рабочего дня, и всякое такое. Косыгин встал, пожелал успеха в издании книги. На это я сказал, что со второй частью у нас будут трудности. По поводу первой части наш ленинградский партийный руководитель заявил, что никому такая книга не нужна, что ленинградская блокада – это прежде всего подвиг и геройство, а мы зачем-то описываем страдания людей, лишения, смерти. Такие примеры ничему не учат. Его слова, конечно, поспешили передать нашему московскому издателю, и тот, человек чуткий к начальственному мнению, попятился.
– Только геройство признает, – сказал Косыгин. – Знаток, – и он вложил в это слово ту иронию, с какой мы, фронтовики, слушали военные рассуждения гражданских.
– И никто не вступится, – обрадовано сказал я, помогая, подталкивая его, Косыгина. «Ну это мы вам пособим, поможем», – должен был ответить он. Первую часть он читал, после чего и выразил согласие встретиться. Следовательно, возражений не имел. Разве он не мог дать отповедь и нашему начальству, и кому угодно! Пристыдить, подтвердить. Достаточно было поручить своему помощнику позвонить в издательство. И все. Вопрос был бы решен…
Но на его узловатом лице не появилось никакого сочувствия, наоборот, оно лишилось всякого выражения, осталось каменное равнодушие, как будто не было ни этой встречи, ни нашего блокадного братства, как будто перед ним посторонний, докучающий своими просьбами. Он отвергающе покачал головой. Вмешиваться он не станет. Издательства не по его части. И все. Рука его была теплой, бескостно-мягкой.
Молча мы с Б-вым миновали застеленные дорожками коридоры, лесенки, переходы, охрану. На Красной площади горели прожектора. По мощеной брусчатке растекалось вечернее глазеющее брожение приезжих. Было просторно, свободно, шумно. С облегчением вдыхал я этот чадный, бензиновый воздух. Потянулся затекшим телом, подвигал лицом, почувствовал, как внутри расслабляются, отходят натянутая до предела душа и всякие нервные устройства.
Б-ов тоже расправил плечи, вынул платок, вытер шею, затем трубно высморкался, укоризненно понаблюдал мои гримасы.
– Эх, мил-человек, ручался я за вас, хлопотал, а вы…
– Что я?
– Подвели. Вопросики ваши! Что ни вопрос – как в лужу. Всякий раз в неудобное положение ставили. Неужели не чувствовали? А меня от стыда потом прошибало.
– За вопросы? Да? А за ответы?
– Разве тактично спрашивать о разногласиях с Ждановым? Вы должны понимать: Жданов в то время был членом Политбюро.
– А Косыгин?
– Не был.
– И что с того? Теперь-то он…
Б-ов рукой махнул, весь скривился от невыносимого моего невежества. Есть правила, есть субординация, существует, наконец, этикет, если угодно, церемониал. И насчет личного не принято у людей такого ранга выспрашивать. Где вы слыхали, где читали, про кого, чтобы вам раскрывали, допустим, их настроения, болезни? Извините. Не положено… Значит, есть тому основания.
О чем он? Моя беда другая – слишком стеснялся! Стыда много, вот и вылез голодным из-за стола. Разве это вопросы? Косыгин и без моих вопросов сам себя за язык держал. Сам себе не доверяет. У него никто ни в чем не виноват, не было ни столкновений, ни промахов, миллион ленинградцев погибли, и все было безупречно. Кроме фашистов никто ни в чем не виноват. Нам с Адамовичем говорили: стоит ли ворошить, важно, что город отстояли, не в цене дело, победителей не судят, виновных искать – правых потерять, и всякое такое. Мы так надеялись на Косыгина, а он чужие грехи стал прикрывать. Зачем? К чему было то и дело приписывать свои заслуги Военному совету, предупреждать, чтобы не упоминалось лишний раз его имя. Неужели не известно, что литература имеет дело с человеком, а не с организациями! Какая тут к черту скромность, все кругами, в обход, на цыпочках, как бы не задеть, не дай бог, не вспугнуть летучих мышей и ту нечисть, которую навоображали себе…
Тут Б-ов не вытерпел, вскинулся. Будь я в его министерском кабинете, он бы грохнул по столу: «Молчать!» Выставил бы меня. Но тут, на площади, стола нет, чтобы грохнуть, и выставить некуда. Заругался – писатель, называется, насочиняют с три короба, а разобраться в живой душе – кишка тонка.
Чего разбираться, когда и так ясно: не посмел вступиться за нашу книгу! Да какая она наша, она голоса погибших, память всех блокадников, свою собственную славу предал, так чиновно оттолкнул – не по моей части! Трепетный порядок зато соблюл…
– …Речи слышать, а сердца не учуять, мыслитель, мать вашу за ногу! – прервал Б-ов и первый спохватился, что мы перешли на крик, оглянулся на окна Кремля, крепко взял меня под руку, потащил поскорее с площади. Выйдя на улицу Горького и сменив гнев в своем голосе на смиренное терпение, Б-ов осведомился: неужели я и впрямь не понял, что к чему? Допустим, пошли бы мне навстречу, похлопотали бы за нашу книгу, то есть за книгу, где будут воспоминания, которые я выслушал. Допустим. Однако, как известно, сейчас вышла книга с другими воспоминаниями. Про Малую землю. Там расписаны героическая оборона, лишения, пример политработы, пример руководителя. Книгу изучают, по радио читают, по телевидению, на иностранные языки переводят, ваши писатели хвалят ее взахлеб. Она сегодня Главная книга. Вслед за ней вторая часть вышла, «Возрождение», то же самое. И тут на всех, как с крыши, свалится другой воспоминатель. Здрасте, пожалуйста, объявился, вот и я. У меня тоже эпопея, да какая! И размах, и заслуга, и достоверность – сортом выше, душой краше. Это как, по-вашему, – приятно будет? Сразу же выяснят и преподнесут хлопоты за «Блокадную книгу» как личный интерес. Старался, пробивал, мол, чтобы опубликовать в пику, чтобы принизить. Конкуренция, подножка, вызов – истолкуют подлейшим образом. Найдутся охотники, лизунов полно.
– Фактически это, знаете, как выглядело? Как будто вы сталкивали, как будто вы требовали противопоставить! – с некоторым даже ужасом заключил он.
Я вдруг увидел по-новому наш разговор – глазами их обоих, физиономия у меня, надо полагать, стала озадаченная, а может, идиотская. Кто бы мог подумать, что за всем этим стояло? Вот, значит, в чем разгадка. Довольно просто и убедительно. Да, нехорошо получилось. Я смотрел вниз, на затоптанный асфальт, где дружно шагали наши ноги.
– Так что неизвестно, кто кому должен предъявлять, – сказал Б-ов, дожимая меня. Ясно ли мне теперь, что встречаться было вообще-то некстати? Потому и тянули. И все-таки не убоялись, пошли на это. Настоящая смелость ума требует. Другой оценил бы: кремень характер. И как в кремне огонь не виден, так в человеке этом – душа.
Передаю лишь общий смысл его торжествующей нотации, ибо ловкое косноязычие его, со вздохами, междометиями, миганием, позволяло обходиться без имен. Ни Брежнева, ни других он не называл, вместо Косыгина употреблял множественное число третьего лица – они.
– Ладно, не унывай, – отходчиво сказал Б-ов. – Наука будет.
– Ох, и большая у вас наука, – сказал я. – Далеко видите. Здорово они вычисляют наперед, телескопы у них, локаторы, предвидят каждый ход и что в ответ может быть, все варианты продумывают. Поднаторели. Провидцы…
Злость неудержимо подступала ко мне, потому что эти два с лишним года я жил среди отчаяния и голодухи блокадной памяти, среди рассказов, смешанных с рыданиями, там не было места расчетам, хитри не хитри, не выкроишь себе ни лишней корочки, ни тарелки бурды. Если только не украдешь, не обездолишь кого-то. Откуда брали они мужество жить по совести?
– Знаете, чего они боялись? Расчеловечиться боялись! – сказал я. – Вы же были там, вам смерть была нипочем…
– Все относительно, – сказал Б-ов.
– Нет, не все… Если кому персонально обязан Ленинград, так это Жукову и Косыгину. Он бы мог держать себя…
Б-ов остановился и так посмотрел на меня, что я заткнулся.
– Больно вы лихой… И вообще… Лучше до поры до времени помалкивать о посещении. – Взгляд его был сердечен и заботлив.
Мы помалкивали.
Но все равно главу с рассказом Косыгина в «Блокадную книгу» не пропустили. Б-ов всячески пытался нам помочь и не смог. Ничего нам толком не поясняли, никакие вычерки их не удовлетворяли, нельзя и все. Косыгин в эти месяцы болел, не мог вмешаться. Так мы с Адамовичем уверяли себя и других, ждали, тянули.
…А вскоре Косыгин умер. Главу нам пришлось переделать, прямую речь убрать, превратить рассказ в набор сведений, неизвестно от кого полученных. Из «Блокадной книги» удалили немало дорогих нам мест, кое-что удалось отстоять. Но были потери особо чувствительные, и эта глава – одна из них. Раз уж мы не могли обличить виновных, то хотелось отдать должное человеку, который в тех условиях сумел наладить эвакуацию и спасти тысячи и тысячи ленинградцев. Не позволили. А может, и хорошо, что Косыгин не увидел свой рассказ в таком изуродованном, безликом виде.
Прошли годы. Изъятую, запретную главу, за которую мы столько боролись, можно было восстановить. Но что-то с ней произошло. В ней явственно проступили пятна, подчистки, то есть умолчания, невнятная скороговорка, все то, что я пытался обойти, то, что творилось во время разговора. Фальшивая интонация временами непереносимо резала слух, тем более рядом с безыскусными рассказами блокадников. Дело было не только в Косыгине: написанное мною, автором, зачерствело, обнаружилось, что я сам не добиваюсь ясных ответов, веду себя скованно, не смею. От этого и сухость. Главное же, не понять было моего отношения к собеседнику – то осуждаю его, то чту.
Глава, которая казалась нам такой доблестной, честной, ныне обличала нас. И меня, и моего собеседника. Я видел перед собой его сцепленные пальцы, пасмурное наше прощание, как он стоял, опустив руки, сжатый, точно связанный. Что-то сместилось в моем восприятии, как бывает с лучом света, он ломается, переходя в другую среду. Может, все дело было в том, что мы перешли в другое время. Вдруг, почти физически, я ощутил в себе этот перелом-переход, и счастливый, и болезненный…
Порой мне кажется, что, если бы Косыгин знал в тот вечер, как скоро он умрет, или знал бы, как скоро кончится то время, он чувствовал бы себя свободнее, говорил бы не так, не было бы этой оглядки. Грустно, конечно, если только такое знание может освобождать нас.
ИТАЛИЯ
«Ленинградское дело» резко изменило обстановку в Ленинграде. Город-герой съежился, втянул голову в плечи. Аресты обескровили его. Наверное, поэтому я решил уйти из Ленэнерго, уж больно тяжелым стало общение с новыми людьми в районах.
Мое заявление ходило где-то в инстанциях, пока меня не вызвал главный инженер Ленэнерго Усов, единственный, кто остался из прежнего руководства. Я впервые удостоился визита к такому большому начальству. Красная дорожка в коридоре, множество телефонов – белых, черных.
После долгих расспросов о том, у кого кончал, кто нам читал сети, кто изоляционные материалы, и всякое другое, он неожиданно спросил не соглашусь ли я отправиться в длительную командировку в Италию, представителем Ленэнерго по закупке кабелей.
Шел 1952 год. Железный занавес не был поднят. Предложение звучало фантастически. Да еще в Италию. Все равно что в космос. Да еще длительная. Да еще с семьей, то есть с женой и ребенком. Да еще зарплата раз в пять больше. Да еще жилье… Там нет коммунальных квартир – со смешком пояснил мне Усов. Звали его Сергей Васильевич. Я попросил у него тайм-аут на сутки.
От Усова я пошел в Публичку к Юле, она бывала в Италии, знала итальянский.
В студенческие годы мы, политехники, ходили к филологам на танцы, Юля там блистала. Она выделялась копной огненно-рыжих волос, звенящим колокольчатым голосом и красотой. Красота была ледяная, редко кто решался подойти к этой девушке. У меня с ней что то завязалось, но появилась Римма, и отношения перешли в приятельство.
Юля признавалась мне, что мужчины не решаются подступаться к ней, то ли слишком красива, то ли есть в ней какая-то холодность, которую она не может в себе перебороть, а холодность эта от ума, не может удержаться, чтобы не выставить их глупыми.
С ходу я выложил ей про командировку. Юля аж подпрыгнула от восторга, потащила в какой-то отдел, принесла альбомы с видами Неаполя, Генуи, Милана, роскошные альбомы, где небо всегда солнечно-голубое, море гладко-синее, улицы празднично чистые. Нет ничего легче, уверяла она, выучить итальянский, когда он «по делу», половина итальянского языка это жестикуляция, через нее можно понять все что угодно, итальянцы самый легкий в общении народ. Обещала снабдить меня кучей писем и друзей…
Но вдруг остановилась, вгляделась. Что-то не так, спросила она, что меня смущает? Значит, это все же торчало из меня. Я чувствовал, что погружаюсь, и думал о том, что чем дальше, тем труднее будет вылезти. Спросил Юлю про жилье, зачем спросил, не надо было спрашивать. Она рассказала, что там не бывает коммуналок, квартира там, может три комнаты, гарантировала ванну. Рассказывала о правилах советских представителей. Когда я уходил, она вдруг расплакалась. «Что ты», – спросил я. Она ничего не ответила, замахала рукой – уходи, уходи. Я шел мимо бесконечных книжных стеллажей, пахло книжной пылью, о чем-то я догадывался – тоска, зависть, воспоминания…
Римма восприняла новость куда спокойнее, чем я ожидал, как будто нечто подобное мне полагалось. Для нее главным оказалось то, что для Маринки будет детская, солнце, тепло. Лишь бы выбраться из этой сырой коммуналки, где стены цвели плесенью и мои ботинки то и дело становились зелеными. Я рассказывал ей про вид на Неаполитанский залив, пинии на бульварах, я извлекал из юлиных альбомов эту туристскую красоту. Зачем я это делал? Наверное, уговаривал сам себя. Все было за отъезд, все. Разве только одно – то, что по ночам я писал свой роман, первый роман.
Но какую это роль могло играть? В мой литературный талант Римма не верила, для нее я существовал как инженер, она сама была инженер, и я был инженер – это было понятно. Недавно я напечатал статью в журнале «Электростанции» про свои электросети, чего то я там придумал, это было настоящее дело, она понимала, по какой дороге я иду.
Италия появилась, как сказочное видение, но на той же самой дороге, это было все равно как попутка, счастливый случай, нам повезло, несбыточная жизнь вдруг приоткрылась перед нами. Римма внимательно уточняла, не доверяя ни мне, ни себе, я уверял, что ни о чем знать не знал, это как с неба свалилось – белый город на берегу моря, кажется, Усов назвал Геную. Или Ливорно? После Юлиных альбомов все запуталось: Адриатика, Венеция, Тирренское море, Флоренция. Римма повторяла за мной эти прекрасные мелодичные имена.
С работы я приходил поздно, ужинал, ложился вздремнуть и ночью, когда стихнет, садился к столу. Иногда и ночью, если случалась крупная авария, мне звонили. Телефон был накрыт одеялом, я нырял под него и тихо отвечал диспетчеру. Происходила реконструкция поврежденных в блокаду подстанций.
Между тем в романе шли свои события, герои не считались с тем, чем занимался автор, они требовали все больше внимания. Совмещать роман с моим кабельным районом у меня уже не хватало сил. Уйти с работы значило лишиться зарплаты. И что, сесть на шею Римме? А уверен ли я, что роман получится?
Вопрос этот она не задавала, она знала, что я не мог на него ответить, но когда я написал заявление, она сказала, что ладно, как-нибудь перебьемся, хватит надрываться, или разрываться, точно уж не помню, словом, мы решились. И тут на нас обрушилась эта Италия.
Италия избавляла от всех проблем, избавляла от очередей и плесени, от возни с дровами и с печкой, она позволяла покинуть этот напуганный, пришибленный «ленинградским делом» город и уехать от арестов в неведомую новую нашу жизнь; было сладко, что мы возьмем с собой, что оставим здесь. Я-то думал о своем – я думал о рукописи, есть ли смысл везти ее с собой, что с ней там будет. Посреди ночи, уже под утро, Римма разбудила меня: «Знаешь, я передумала, – сказала она, – все таки тебе надо закончить роман».
– Что на самом деле вас держит? – спросил меня на следующий день Усов.
– Язык… Другие правила…
Сергей Васильевич махнул рукой.
– Ерунда… Освоите, деваться-то некуда.
Он подождал, нахмурился…
– Учтите, есть дисциплина, партийная и прочая. Пошлем вас в командировку, и конец вашим сомнениям.
Может быть, так и следовало со мной поступить. Сергей Васильевич присмотрелся к моей физиономии.
– А еще что?
Я неохотно признался ему про роман. Седые брови его поднялись.
– Роман?..
Последовал проклятый вопрос насчет того, уверен ли я, что ради этой синей птицы стоит отказываться от такого предложения.
– Да, уверен.
Неуверенность еще много лет будет сопровождать каждую мою новую работу, но в ту минуту она исчезла. Я даже подумал, что все к лучшему, теперь отступать некуда, во что бы то ни стало я должен добиться своего. Что означало «своего», я не знал.
Роман «Искатели» был напечатан в журнале «Звезда» и вскоре вышел книгой. Первый экземпляр я преподнес Римме. Мы все еще жили в той старой коммуналке.
Вторую книгу я привез Сергею Васильевичу.
ПО ПОВОДУ СМЫСЛА
То, что я понял в этой жизни, восходит к таким проблемам, как смысл жизни: зачем мы живем? Чего мы хотим от жизни? Вещи коренные и, к счастью, безответные. И думая, что, к счастью, если бы был установлен раз и навсегда смысл человеческой жизни, то он мог бы стать всеобщим правилом, всеобщим законом, и жить стало бы неинтересно. А уж что касается искусства… Оно бы навсегда осталось без работы.
Но, славу Богу, смысл жизни каждый определяет сам. Кем-то он выстрадан, кем-то понят, а большей частью не понят. Потому что люди не отдают себе в этом отчета, не хотят отдавать отчета, и, может быть они в этом правы.
Что же я понял в этой жизни? Подводить итоги ужасно трудно. Потому что, хочешь – не хочешь, надо признаваться – далеко не все получилось. И то не вышло, и это.
Было много вариантов жизненаполнения, которое всякий раз казалось первоочередным и самым важным. В какой-то момент я со страхом решил: надо писать, надо попробовать. Никаких гарантий нет. Кто я такой? Инженер. На это есть диплом. А на писателя ни диплома, ни справки, ничего.
Я понял когда-то, что писать надо не вообще, а надо писать о чем-то, ради чего-то. Хотелось пробудить в людях стремление к творчеству. Это делает человека более свободным. Творческий человек – это наиболее красивый человек. Человек создан для творчества. Только в творчестве он себя и реализует. Такую возвышенную цель для себя сформулировал, мне мало было просто желания писать. Обязательно надо было понять – во имя чего.
В какой-то момент, когда я был на войне, я понял, что главное – это выиграть войну, добиться победы. Чтобы страна стала свободной, чтобы не было ужаса оккупации и так далее. Перед этой задачей отступали все остальные. Но кончилась война, и жизнь опять стала требовать какого-то осмысленного продолжения.
Так что время от времени появлялись разные осмысления жизни: что в ней главное, для чего она существует?
Но вот сейчас, когда мне много лет, когда жизнь подходит к завершению, оглядываясь назад, я понял то, чего раньше не то что не понимал, но считал, что это не главное. Я понял, что главное в жизни, в моей жизни, для меня – это любовь. Можно по-разному расширять это понятие: любовь к женщине, любовь к детям, любовь к своим друзьям.
Это не значит, что все, что я понимал раньше, было неправильным. Никогда не знаешь, когда ты был прав: когда тебе было двадцать лет, когда тебе было пятьдесят лет? У каждого возраста, наверное, своя правота и своя истина есть. Но сейчас, когда кажется, что ты можешь оценить всю прожитую жизнь, когда кажется, что ты сейчас самый мудрый из всех тех других сущностей, которые проявлялись в твои двадцать, сорок, шестьдесят лет, сейчас-то я точно знаю, что является настоящей истиной. И я говорю: самое главное в жизни – любовь!
Как написал поэт: «И море движется любовью». Все, как мне нынче видится, все любовь, все движется любовью. Ничего более осмысленного нет. Слава, деньги, должности, написанные книги и всякие другие реализации ничего не значат по сравнению с этим.
Может быть… Может быть, любовь – это лучшее, что способен дать человек другому человеку, людям. Это гораздо больше, чем всякое другое творчество. Ну хорошо, научное творчество, искусство. Одна книга, десять, двадцать книг. Но и в искусстве самые лучшие моменты связаны с любовью. У того же Пушкина. Наиболее красиво и счастливо он раскрывался в любви. То же относится ко всем великим художникам. Я думаю, что то же самое относится к любому виду деятельности, да и вообще к любой жизни.
Когда подводишь итог, оказывается, что все, даже лучшие твои достижения, все это временно, все это уносится рекой времен, и остается только то, что ты пережил, когда ты был лучше всего, когда ты был в наибольшей степени самим собой и в ответ получал ту же наивысшую радость настоящего, подлинного.
Есть люди, которые никогда не любили по-настоящему и полноты этого чувства не знают. Это потеря. Горькая. Жизнь оказывается ущербной. Я не имею права осуждать этих людей, говорить, что это люди неполноценные. Но жаль, что они не осуществили себя, того прекрасного, что расцветает в любви. Если челвек не любил, он не жил. Он работал, чего-то достигал, но в каком-то большом смысле это движение на месте и труд вхолостую.
—
Когда я потерял отца, я не сразу, постепенно начал понимать прелесть отцовской жизни. Он был очень добрым человеком. Я не замечал тогда, я считал, что так положено – отношения отца с сыном: через доброту, через всепрощение, через заботу.
Он был выслан. Какие письма он писал! Как он скучал! Как он радовался, когда вернулся! Это был человек, полный любви.
Что он там делал? Работал в леспромхозах. Добросовестно, хорошо работал. Для меня это все не существует. Да, это существовало, как служба для других людей. Но для меня осталась его любовь. Больше от него ничего не осталось. Никто не помнит эти лесосеки, эти смолокурни, лежневые дороги, пилорамы. Никто ничего не помнит. Это смывается временем. Осталась его любовь. Люди, которые соприкасались с ним, у них, я знаю, тоже остались в памяти его доброта, его любовь. У меня она осталась полностью. Она осталась у моей сестры. Она оставалась у матери, пока она была жива. Это остается, ничто другое не остается.
То же я могу сказать и про мать, которая бесконечно любила своего сына, свою дочь и вложила всю свою жизнь в эту любовь. Неблагодарные дети. Матери уже нет. Но возвращается потом вот это чувство вины, чувство того, что не отдал, не возместил. Это и есть любовь, которая осталась.
Любовь – это то, что остается от человека. Наиболее прочно. Хотя это совершенно непрочный вроде бы материал.
А на войне любовь ничего не значит. На войне с любовью плохо дело обстоит. Ну влюбишься в какую-то женщину или просто увлечешься ею… Но это не обязательная принадлежность войны. Война слишком грязное, жестокое, бесчеловечное дело. Нельзя себе даже позволить принимать все к сердцу. Это плохо кончается. Война учит жестокости.
Вот был случай у нас. Застали спящих немцев. Четверо их было или пятеро. Они устали, легли на траве, на солнышке, развалились, уснули. А то еще выпили, наверное. И командир взвода не велел стрелять. Ушли.
Его потом судили за это. Что это такое? Увидишь немца, убей! А он не мог спящих убивать. Молодые ребята, разомлевшие, лежали сопели, храпели, спали.
Это что? Это было человеческое чувство какое-то, да? Дрогнули сердца и других его однополчан. И не застрелили их.
Я не имею права сейчас это оценивать. Судить человека можно только по тем законам, которые были в его время. А тогда мы воспринимали суд над ним, в общем, как справедливость. Как справедливое наказание. Хотя мы и сами в тот момент все размягчились. Но нельзя было этого себе позволять.
Много таких случаев было, много. Ну вот типичный случай. Влюбился офицер в женщину-врача. Дивная у них была любовь, прекрасная. Война кончается, и он прощается с ней, потому что его ждет семья: жена и двое детей. Я видел, что с ней творилось. Но я знал также, что и он иначе не мог. Любовь к детям была, жажда вернуться в семью после страшной войны – это огромное чувство. Ну что это?
Насколько я знаю, любовь эта осталась у него навсегда. Как воспоминание о том лучшем, что было на войне. Но иного решения у него не было.
Война – это масса искушений. Возможность захватить какие-то трофеи, например. Многие наши военачальники целые машины отправляли с трофеями. А потом прошло несколько лет, и каждый задумался: зачем все это было? для чего? Как итог войны это воспринималось ужасно. Но война вся – исключение.
—
Я и раньше читал Евангелие, недавно я его перечитал. И вдруг внезапно, неожиданно понял… А что это такое? Каждое из четырех Евангелий – это рассказ, довольно простой рассказ-биография из серии «Жизнь замечательных людей». Про трагическую жизнь одного человека.
Почему, спрашивается, этот рассказ обладает такой силой и такой художественной неповторимостью? Вот Лев Николаевич Толстой пробовал написать свое Евангелие. Не получилось у него, я читал. Сухо, нравоучительно, неинтересно по сравнению с рассказами этих плотников и рыбаков. Что это такое? В чем тайна этого сочинения?
Не знаю, наверное, есть какие-то литературоведческие подходы к этому. Я их не читал. Но удивительность этого повествования, она, конечно, меня поражает.
Почему это так действует? Почему люди читают это уже две тысячи лет почти? И по-прежнему это действует, по-прежнему каждый что-то находит для себя. В чем дело? В чем секрет этого? Если подойти к этому как к чисто литературному явлению, откидывая то, что это священная книга?
Вы скажете: нельзя это откинуть. А почему? Это текст. Это всего лишь текст. Рассказ. Биография. Вот такой человек появился на свет божий, такие у него были злоключения, такие у него были ученики, так он погиб.
Ан нет! Что-то еще сверх этого появляется. Как это? Чем это объяснить? Даже у человека, который, как я, воспитывался в атеизме, и то волей-неволей возникает какое-то странное чувство, и не понимаешь: как это достигнуто?
Говорят: сакральный смысл. Но ведь это просто расположенные в каком-то порядке слова и фразы. Почему же даже религиозный человек не может создать ничего подобного? Почему священники, блаженные, святые, написав массу текстов (блаженный Августин, Фома и так далее), не смогли подняться до этих вершин? Их можно читать, иногда интересно, но это совсем не тот уровень. У меня нет объяснений. Я не знаю, есть ли они у кого-нибудь.
Да, можно заслониться словами «это Священное писание». Прибавить веру, божественное что-то. Но все это не объясняет чисто художественной силы. И не только Евангелия, |ю, например, поразительной «Книги Иова». Что это такое? Связано ли это как-то с чувством любви к людям или любовью к Богу, верой и подобными ощущениями?
Когда говоришь о том, что ты понял, надо помнить еще вот о чем: я понял то, что я не понял. Это важная часть.
—
Я встречался в жизни с несколькими людьми, которых я считаю гениальными. Что такое гений? Гений для меня – это человек, которому дано видеть окружающий мир немножко по-другому, чем видят его обычные люди. Немного. Если много, это уже сумасшедший. Эйнштейн немного увидел по-другому, Достоевский немного увидел по-другому. Какой-нибудь художник вроде Гойи или Модильяни: немного увидел по-другому. Эти продолговатые овалы и вытянутые линии. Или Шагал. Чуть-чуть увидеть по-другому, это вот свойство гениального человека. У меня было несколько людей, которые для меня были такими гениями.
Я расскажу про одного из них. Это Тимофеев-Ресовский, герой моей повести «Зубр». Это был человек, который многое открыл в генетике, в науке о жизни. А он не только генетикой занимался, он был широким человеком и мыслителем и все видел по-иному. Очень был увлеченный, плодотворный ученый с огромными результатами. Обожал свою жену, Елену Александровну.
И вот она умирает. И жизнь для него теряет интерес. То есть он продолжает по инерции работать, у него постоянно собираются ученики, он им что-то рассказывает, отвечает на вопросы, пишет книги. Но интерес к жизни погас. Без жены он жить не мог. Вскоре он умер.
Никакая наука, никакие успехи, ни слава, которая наконец-то догнала его, не могли возместить этой потери. Я увидел, что значит в жизни великого человека любовь к женщине. Она была замечательная женщина, но она была обыкновенным человеком.
Что это означает?
Каждый встреченный человек что-то вносит в твою жизнь. Вот, например, Дмитрий Сергеевич Лихачев. Тот период жизни, в котором жил Дмитрий Сергеевич (я имею в виду жизнь не только нынешнего поколения, но и предшествующего, моего и моих родителей), – это время уничтожения порядочных людей. Остаться просто честным, порядочным человеком было бесконечно трудно. В это время нельзя было не преклоняться, не предавать, не идти на компромиссы, не заискивать перед властными людьми и прочее, и прочее. Время искалеченной, погубленной нравственности. Время страхов и время искажения человека.
Дмитрий Сергеевич был просто нормальным человеком. Он не был святым, не был подвижником, не был образцом, который можно было бы предъявлять миру. Он умел в максимальной степени сохранять свое душеустройство – вот и вся его заслуга. Вы не найдете в его работах политического или научного приспособленчества. Казалось бы, у него и специальность такая была, которая позволяла уклоняться: текстология, древнерусская литература. Но и в этой науке тоже были свои мерзости и интриги. Дмитрий Сергеевич много лет работал корректором. И все равно укрыться совсем было невозможно.
Как мы знаем, он был сослан. Однако и на опыте этой жизни, на этом материале Лихачев написал замечательную работу о воровском языке. Потому что он был ученым по всему своему складу, а не только по образованию. Такие люди, которые и в ссылке оставались учеными, уникальны. В этом ряду можно назвать еще Флоренского, Чижевского.
Дмитрий Сергеевич счастливо уцелел. В его биографии после выхода из Соловков, которые также попали на мерзостные годы, мы не найдем того, что есть в биографиях большинства людей его профессии и его социального калибра. Он не выступал с требованием смертной казни оппозиции на митингах, которые проходили в академических учреждениях. В библиографии Лихачева нет верноподданнических статей.