355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Гранин » Причуды моей памяти » Текст книги (страница 23)
Причуды моей памяти
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:36

Текст книги "Причуды моей памяти"


Автор книги: Даниил Гранин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

А тот же Хрущев, осудив сталинские репрессии в 1962 году, в июне, не сомневаясь, отдает распоряжение расстрелять демонстрацию рабочих в Новочеркасске.

Американец, какой-нибудь клерк, приезжая в Россию, чувствует себя вельможей, держится заносчиво, надменно, все ему не так.

К тридцати годам он женился, появились дети, хороших две девочки, но жена у него была неинтересная, а в банке он встречал красивых женщин, они работали рядом, и он думал с тоской, что мог бы жениться на этой или на этой. Когда его знакомили на корпоративных вечеринках с дочерьми его начальников или вообще «больших людей», ему казалось, что он мог бы добиться куда большего, если бы не поспешил, и тайно все более раздражался от вида своей жены, да и от всей семьи своей. «Проиграл, – думал он, – проиграл свою жизнь».

Хороший поэт был Николай Тряпкин, он написал в 1982 году:

 
Как научились воровать!
Воруют все напропалую,
Ворует сын, ворует мать,
И строят дачу воровскую.
 
 
Воруют, врут, из-под двора,
Воруют дно из-под кадушки,
Воруют совестью Петра,
Воруют душу у Марфушки.
 

Уже про себя:

 
Не сумел я достойно прожить эти жуткие годы,
Только пил, да гулял, да плясал
Среди блуда и кала.
И руками вовсю потрясал,
Не жалея кимвала.
 

Известно, что Михаил Афанасьевич Булгаков написал письмо правительству, прося разрешения уехать из страны, где он как писатель не может быть полезен у себя в отечестве, прося великодушно отпустить на свободу.

Ему позвонил Сталин, спросил: «Что, мы вам очень надоели?»

Письмо было действительно резкое, но ведь честное. Булгаков мог ответить: «Я все написал в своем письме, я хочу уехать».

Вместо этого он пояснил, что раздумывает, может ли русский писатель жить вне родины, и понял, что не может. То есть, отказался от своего письма.

Струхнул? Наверное. Спрашивается, зачем писал? Конечно, растерялся. Конечно, Сталин сформулировал вопрос точно, там были и угроза, и миролюбие. Но все же поспешность отказа и форма отказа от своих слов, все это не вызывает сочувствия.

Нам рассуждать сегодня легко. Могли отпустить, могли и посадить. Неизвестно, получили бы мы тогда роман «Мастер и Маргарита».


ОНИ ВСЕ ЗНАЛИ ПРО СЕБЯ

Замечательную историю рассказал Сергей Капица, как его отец вместе со своим другом Николаем Семеновым пришли к художнику Кустодиеву, известнейшему в то время, и сказали: «Вы делаете портреты знаменитых людей, а сделайте наши портреты, тех, кто будут знамениты».

Их уверенность поразила художника. Он нарисовал парный портрет обоих, Семенова и Петра Капицы. Этот портрет висит в Академии наук в Москве. Им было по 23 года. Они стали академиками, оба получили по Нобелевской премии.

В Древней Греции много значил Дельфийский оракул, его предсказаниями пользовались на протяжении столетий. Известны истории о пророках, весталках, волхвах. Мы относимся к ним с недоверием, в лучшем случае с удивлением, но вот история того же сорта, только предсказания этих великих ученых были обращены к собственной судьбе. Они ее знали наперед, на многие годы.

Товарищ Чугуев образца 1965 года:

«Все, что делается, – правильно. Сталин на веки веков. Врагов надо было уничтожать. Главнее пролетарское сознание. Наверху виднее. Наступает зрелый социализм. Мы всех обогнали. У нас лучше, чем на Западе. Там нищета и разврат. Руководитель – это партия. Я знаю, что я хочу, и это будет потому что нам даны все возможности. По Неве будет плавать теплоход „Антон Чугуев», вот увидишь!»

А вот Чугуев образца 1990 года:

«Все сволочи. Брежнев – ничтожество».


«МАТЬ ВСЕХ ПОРОКОВ»

Двор короля Людовика XIV узаконил для Европы женщину как объект наслаждения.

Все родственники короля, все сановники должны были делиться с королем своими женами.

Племянник короля герцог Орлеанский соревновался в своем разврате с королем. Недаром на могиле его матери предлагали такую эпитафию: «Здесь покоится мать всех пороков».

Если утром хорошо, значит, вечером было мало… Если утром плохо, значит, вчера было хорошо.


«У ДОМЕНИКА»

Ему было лет за восемьдесят, когда мы с Лили побывали у него в ресторане. Хороший ресторан в центре Парижа, на Монпарнасе. Хозяин – Лев Адольфович Доменик, русский ресторан, весьма популярный. Матрешки в окнах. На стенах – старинные русские лубки, плакаты. Обедали мы у камина, над ним – роспись Александра Бенуа. Висит меню, нарисованное им. Лев Адольфович знает всему этому цену, бережет. Вот самовар из мхатовского реквизита. Он, самовар, играл в таких-то пьесах… И Лев Адольфович исполняет нам монолог самовара: «Теперь мои хозяева стары, уходят в приют, прошу принять меня в русском ресторане. Только русские понимают особый вкус чая из самовара».

– Почему его не почистят? – спросил я. —Такой тусклый.

– Нельзя. На сцене нельзя выставлять блестящие предметы.

Весь второй этаж увешан русскими картинами. Подарены. Официанты в красных русских рубахах подали нам блины с семгой, затем были котлеты «Доменик».

Открылся ресторан в 1928 году. Сперва две медных кастрюли. В них варили щи и сосиски. Обворовали, прогорел. Хотел было закрыть, да тут приехал Шаляпин с Мозжухиным. Приехал Рахманинов. Однажды собрались все трое. Рядом сидели две американки. Шаляпин пригласил их. Пировали. За полночь мэтр принес счет. «Да ты что, – сказал Шаляпин, – ты американкам давай». Обе они были счастливы.

Познакомились мы с официантом Федоровым. Он знал китайский, тут же нам продемонстрировал. Красив, нахален, хвастун. Доменик, когда Федоров отходил, пояснял нам: «Бабник. Хвалится, что гвардейский офицер, что воевал. Иногда выдает себя за моряка. На самом деле он воевал, и неплохо».

Доменик сказал, что сын его, Игорь, человек другого склада, наверняка все перестроит, оформит ресторан по-другому. Исчезнет, может, и этот столик Шаляпина со скатертью, где они все расписались.

Иногда в Германии мне казалось, что мы стесняемся своей победы. «Извините, мол, что мы вас разгромили». Стесняются солдаты, офицеры говорить, что стреляли, убивали немцев. Так же как бывшие немецкие солдаты всегда говорили мне, что были связистами, санитарами, писарями. Никто из них не воевал в артиллерии, не был минометчиком, снайпером. Немцы еще могут стесняться, это можно как-то понять. Но мы-то чего стесняемся?

Во время одной встречи с немцами кто-то из них стал оправдывать наши солдатские бесчинства. Когда мы вошли в Германию – да, мол, советские солдаты насиловали немок, но немецкие солдаты насиловали русских женщин. Грабежи были и у тех, и у других, и т. д.

Немцы и русские в войну вели себя абсолютно симметрично.

«Самые верные друзья у вас – это наши ветераны», – заявил экс-сенатор ФРГ Аппель, обращаясь к нашим ветеранам. Прозвучало, по крайней мере для меня, вполне искренне. Получилось, что не союзники наши – американцы, англичане, а немцы, да еще финны, те, с кем так долго, страшно воевали.

Судя по эпитафиям, здесь похоронены все люди незаменимые.

Он ощущал себя черным ящиком. Жизнь входила в него прекрасной, яркой, неожиданной, а выходила вымученными статьями, надуманными рассказами, фальшивыми героями.


ОБЕД

Году в 1948-м, кажется, так, дали нам в небольшой коммуналке две комнаты. Это вместо одной, в огромной многолюдной коммуналке, где мы обитали – жена, я и маленькая дочь. Новое жилье было после ремонта с голыми, наспех оштукатуренными стенами, еще сырыми. Впрочем, стены эти так и не просыхали. Нам объяснили, что клеить на них обои бесполезно, посоветовали сделать так называемый «накат», его умеют делать немцы. Что за немцы? А пленные, они работают в городе на стройках. У меня был приятель в строительной службе «Ленэнерго», я его упросил, и к нам привели трех немцев. Переговоры с ними вела жена, она могла по-немецки объясняться. Стены одной комнаты стали покрываться синей краской, второй – солнечно-желтой. На третий день вечером, придя домой, я сел за стол, жена сказала: от обеда осталось только две картошки. А где же остальное? Оказывается, она все скормила немцам, все – и обед, и ужин. Они, «бедные, были такие голодные, целый день работали», каждому выдано только по куску хлеба с сыром и больше ничего. Пожалела, видите ли, милосердная какая, немцев пожалела. Они на фронте мужа не жалели, а она тут жалеет их.

Для меня вообще тогда словосочетание «жалеть немцев» звучало странно. За что их жалеть? Ничего еще не остыло тогда в сорок восьмом году. Работают, и пусть работают, должны отрабатывать. Что они сотворили с нашим городом?.. Мужа оставила без обеда и при этом еще чувствует себя сестрой милосердия.

Она со всем соглашалась, признавала свою вину, а назавтра повторилось то же самое. Один раз, под конец, я застал этих трех немцев со всеми их красками и валиками. Они еще какие-то золотые блестки пустили по синему фону. Получилось неплохо, но вспоминаю, что язык не поворачивался поблагодарить их. Выглядели они, конечно, неважно, но интересно, что жалости у меня не было никакой, а у нее была. И на этом мы долго не могли сойтись.


МЕДНЫЕ КАСКИ

Как-то речь зашла о поэме Пушкина «Медный всадник», и Д. Лихачев заметил, как много мы упускаем, не вникая в поэтические детали поэмы. Вот, к примеру, строчки:

 
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость,
В их стройно-зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
 

Дмитрий Сергеевич обратил внимание на последнее выражение, его странность. Что оно означает? Почему простреленные и почему их носят? Оказывается, в июне 1807 года в сражении с войсками Наполеона отличился Павловский полк, павловцы проявили себя так отважно, что Наполеон после отступления русских, обходя после битвы, обратил внимание на павших русских солдат, особенно в форме Павловского полка. Он отдал должное мужеству, с каким они сражались. Повелел собрать на поле боя простреленные медные каски русских солдат и послать Александру Первому «эти скорбные свидетельства мужества русских воинов».

Александр, в свою очередь, издал приказ по армии: «За неустрашимость шапки оставить и как памятный знак давать солдатам носить эту воинскую реликвию, сделать ее отличием павловцев». С тех пор солдаты лейб-гвардии Павловского полка носили гренадерские шапки. Все пятьсот были прострелены в том сражении под Фридландом в 1807 году. В этой истории поражает то рыцарское, что еще сохранилось при наполеоновских войнах.

Невозможно представить что-либо подобное в нашей Великой Отечественной войне.

Воевали, бились насмерть, при этом не было ненависти, Наполеон сохранял дружеские чувства к Александру, и в «Войне и мире» Толстой точно ощущает это, когда описывает сцену столкновения с французским офицером у Пьера Безухова.

Рассказ о касках выплыл случайно, сколько другого подобного таится еще в том же «Медном всаднике», да и в других пушкинских стихах. Казалось бы, абсолютно ясные, прозрачные, очевидные.

Никогда не мог понять, почему «Борис Годунов» не ставится в драматических театрах. Читается пушкинская пьеса превосходно, я часто перечитываю ее. Опера Мусоргского великолепна. Идет и идет, в самых разных вариантах, повсюду с успехом, причем композитор весьма бережно относился к авторскому тексту и к духу трагедии. А вот в театрах не получалось. И «Русалка» Пушкина тоже существует лишь как опера. В чем-то тут есть секрет.

Иногда, если прислушиваться, можно уловить прелестные выражения. Идет позади меня парочка, он галантно спрашивает спутницу:

– Извините, я вас не запыхал?

Прочел у Степуна мысль, которая давно привлекала меня: «Столетия она (христианская истина. – Д. Г.) трудилась над изображениями жизни Спасителя, Богоматери, апостолов и святых. Она же создала церковную музыку, органную и хоровую… Католическая церковь сыграла огромную роль в создании духовной Европы…»

Я полагал:

– Что социализм не имеет никаких преимуществ перед капитализмом, что у социализма нет будущего.

– Что капитализм создал бездуховное общество.

– Что там, на Западе, люди культурнее, образованней, начитанней, интеллигентней.

– Что там и продукты лучше, и вкуснее, и здоровее. Сколько разных фруктов, какие аккуратные яблоки, какие красивые сладости, печенье.

Все не так, совсем не так…

Алексей Сурков как-то сказал мне: «Нужда заставляет заниматься любимым делом – писать стихи». В другой раз он признался: «На самом деле я бы хотел издавать газету. Массовую, народную, типа „Копейка"».

Е. Лигачев говорил на Политбюро о А. М. Адамовиче, что он сколачивает заговор, что он, конечно, еврей.

Чуть что – еврей!

Рассказал мне Адамович, который узнал это от А. Яковлева (1989 г.).

Александр Прокофьев, председатель Союза писателей, уехал в Москву, и в Смольный вызвали меня. Я был один из секретарей и замещал в тот раз его. Вызвали не к кому-нибудь, а к Первому. Первый был тогда Фрол Романович Козлов.

Судя по тону помощника, ничего хорошего меня не ожидало. Приняли меня сразу, и Козлов без всяких предисловий, не вставая из-за стола, помахал какой-то бумагой и выругался. В адрес писателей, от которых одни неприятности, вечно от них, распустились, думают, что теперь им все позволено, но ничего, мы вас проучим, давно надо проучить…

Он распалился, поднялся, голос его гремел, голос у него был хорошо поставлен. И сам он был тоже отлично изготовлен для должности большого руководителя. Волосы ранней седины красиво уложены волнами. Волосы густые, ни залысин, ни плеши, фигура плечистая, здоровый цвет лица. Правда, Георгий Александрович Товстоногов говорил мне, что Козлов кладет грим, румяна, то есть ему кладут, и волосы укладывают, а Товстоногову можно было верить, режиссерского опыта ему хватало.

Надо было дать выговориться, этому меня научил Прокофьев. Начальство ведь готовится к встрече, пусть оно свои заготовки выложит. Еще одну любопытную особенность внушил он: «Начальство боится писателей, они нас не любят боятся, что возьмут и изобразят их в каком-то смешном виде, сделают Скалозубом, Хлестаковым, что-нибудь неприличное, а то сочинят эпиграмму, это будет полный абзац».

Наконец, он перешел к делу, оно оказалось куда серьезнее, чем я ожидал. Бумага была письмом из Комитета госбезопасности. Группа сотрудников сообщала, что они из своего дома отдыха поехали на экскурсию в дом творчества писателей в Малеевке. Приехали. На ступенях подъезда стояла Ольга Берггольц, узнав, что они из КГБ, она потребовала, чтобы они убирались вон: «Вы нас пытали, мучали, а теперь ездите к нам в гости, катитесь вы…» И далее следовали с ее стороны нецензурная брань, оскорбления. Это была не просто пьяная выходка, заявили они, это политический выпад, недопустимая клевета на органы…

Он вычитывал отдельные фразы, что-то он пропускал, в заключение они требовали принять меры, считали, что такой человек не может быть членом партии, что это идет вразрез…

– Так что надо будет вам ее исключать из партии.

– Это как? Нам? – сказал я. – Почему нам?

Сознаюсь, это было самое глупое, глупее не придумаешь, он это было первое инстинктивное движение отпихнуться.

– Согласно уставу партии, – сказал Козлов.

Я пришел в себя:

– Нет, мы не можем.

– Это почему?

– Потому, что у нас ее не исключат.

– Как так? Организовать надо. Мы обеспечим.

– Нет, не получится, – это я сказал уже уверенно – Нельзя ее исключить.

– Что за персона, всех можно, а ее нет? Не таких исключали.

Я любил Ольгу Федоровну, любил с первого дня как увидел ее, даже еще до этого, я полюбил ее, и продолжал настаивать на своем: «Она символ, символ блокады, нельзя блокаду лишать символа». Слово это, тупо повторяемое, как ни странно, озадачило… Ольге поставили на вид.


ЗАЧЕМ

Два выдумщика-финна художники Каллейнен и Кохта-Калейнен собрали «Хор жалобщиков». Обратились к жителям Бирмингема, Хельсинки и Гамбурга – давайте, господа, жалуйтесь, на что хотите, присылайте нам свои жалобы. И что вы думаете? Жалобы, просто жалобы, не то чтобы заявления с просьбами, просто жалобы насчет жизни посыпались… Из них сочинили песни. Получилось уморительно. Жаловались на уличные пробки, на мобильники, на цены. Пригласили участвовать Петербург. Засняли питерский хор. Это что-то невероятное. С каким восторгом, смехом, удовольствием поют:

 
Зачем ты, Петр, строитель чудотворный,
Построил город наш в климате тлетворном?
Зачем мы любим, когда любить так больно?
Зачем мы вечно чем-то недовольны?
 

Было это давно-давно, наверное, году в 1933-м. Тогда всякие «промтовары» давали по ордерам. Мать работала в пошивочном ателье и там однажды получила ордер на обувь. Думаю – выпросила. Для меня. Потому что мои ботинки разваливались, их чинили, чинили, сменили подошвы, каблуки, и уже не брали в ремонт. Даже «ассириец», что сидел на углу Спасской, и тот сказал матери: «Пускай галоши не снимает, а то выпадет».

Ордер был, но обуви не было. Мы ходили в магазины, там разводили руками – неизвестно, когда привезут. Однажды, проходя мимо магазина, я увидел очередь. Привезли. Я помчался в ателье, к маме. Она отпросилась, и мы оба побежали в магазин. Когда я получил ботинки, боже мой, какая это была радость! Мама взяла на номер больше, купила про запас еще пару шнурков. Ботинки блестели свежей коричневатой кожей, носки круглые, каблуки звонкие, я помню их стук до сих пор, никогда больше я не испытвал такого удовольствия от обуви.

В Праге было написано на мусорном баке: «Нет дорогой пули для русских» (1968 г.).

Надпись XII века в Софийском соборе: «О, душа моя, почему нежишься, почему не молишься Господу своему, почему Добра жаждешь, сама добра не творя?»

Мне всегда интересно мнение других народов, вернее, иностранцев, образованных, думающих, о русских. Чем мы нравимся, чем – нет. Мнение других обо мне самом – абсолютно меня не занимает, а вот о нас интересно. Так же как и наших людей о других народах. В частности, о немцах. В читательских письмах я получал немало характеристик немецкого народа, это всегда отличалось от моего личного восприятия немца. Вот писал мне уважаемый ученый Вл. Покровский, оспаривая мою повесть «Прекрасная Ута»: «Немцы как народ один из глупейших в Европе. Они лишены способности становиться не на свою точку зрения, глубоко провинциальны, лишены чувства юмора…»


ПОЕЗДКА В НИЦЦУ

Русское кладбище на окраине Берлина. Там был похоронен М. Глинка. Его прах увезли. Осталась плита. Поставили памятник. Возле церкви – деревянный белый крест среди прочих надгробий. Надпись: «Владимир Дмитриевич Набоков. 1870 – убиен 25.3.1922 г.»

Это отец писателя. Он на собрании заслонил Милюкова, и пуля досталась ему.

Княгиня Мещерская, когда-то Бенуа. Все заброшено. Надпись: «Благословен и день забот, благословен и тьмы приход». Когда я был на этом кладбище, добавилась еще печаль от забвения, от того, что мало кто из русских бывает здесь.

И вспомнилась мне история с прахом Герцена.

Произошло это восьмидесятые годы, точно не помню, вызвали меня в Москву, в Союз писателей, и предложили поехать в командировку во Францию. У кого-то наверху, в ЦК, возникла блестящая идея очередного праздника – перенести прах Огарева и Герцена на Воробьевы годы, туда, где они когда-то дали клятву бороться за лучшее будущее. Или за справедливость, словом, дать прекрасный пример для советской молодежи, которая страдает без таких примеров. Поручили («доверили») это дело союзу писателей, а наш «группенфюрер» товарищ Марков предложил поехать мне, поскольку меня там, во Франции, переводили, и я могу доказать, что я писатель, а не какой-нибудь…

Придется получить согласие родных Герцена, они обитают в Париже.

Признаться, я не стал отбиваться, почему бы не поехать, весна, тепло, да еще не за тощий счет Союза писателей, а за счет социалиста и ЦК, у которых совсем другой счет. Единственное, что я попросил: раз речь идет о столь возвышенных идеалах, они требуют делегации, хотя бы небольшой. Договорились включить писателей Виктора Конецкого и Абдижамила Нурпеисова.

В Париже нас принял глава клана Герценов, известный микробиолог, профессор, работал он в Институте Пастера, любезный пожилой господин. По-русски он говорил, пользуясь милой архаикой: «не сочтете ли вы», «я был бы признателен», «если бы вы соблаговолили».

Это после того, как он вдумчиво ознакомился с нашей просьбой перенести прах Александра Ивановича Герцена в Москву. Он осведомился, были ли мы в Ницце на кладбище, видели ли могилу?

В Москве были уверены, что родные будут обрадованы почетной церемонией: погребение Герцена и Огарева, рядом Университет, приедут и выступят члены правительства… Профессор, однако, принял наше описание сдержанно, он не отказал, попросил все же «соблаговолить» предварительно посетить Ниццу, после чего разумно продолжить разговор. Да ради Бога, конечно, почему бы не побывать в Ницце.

Она, голубушка, раскинулась перед нами вдоль Лазурного берега во всей красе и неге. Кладбище находилось на холме, оттуда открывался великолепный вид на залив, на город. Кладбище было белым от беломраморных надгробий. Цветущие кусты, аллеи, чистый пьянящий морской воздух. Мы разыскали смотрителя, он отлично знал могилу Герцена, ее посещают, да и она особенная. Он вызвался проводить нас и кое-что рассказать.

Кладбище выглядело садом. Мы поднимались в гору, смотритель рассказывал, что должность его наследственная, досталась ему от отца, тому – от деда. Далее пошло самое интересное. Во время войны немцы стали изымать с кладбищ бронзовые бюсты, памятники на переплав для военных нужд. Смотрители решили покрасить скульптуру белым, под мрамор. Дело было рискованное, но удалось Герцена спасти. Сама фигура стоила того, работа знаменитого русского скульптура Забелло, она изображала Герцена во весь рост, со скрещенными руками он возвышался над этими мраморными усыпальницами. У подножья лежали красные розы. «Всегда кто-то приносит их», – пояснил смотритель. Надпись «Александру Герцену от семьи, друзей, близких». Зеленоватые потеки на мраморе от статуи.

Кладбище прорезано террасами. Наверху могила, по-видимому, русского – «Зубалов, участник Сопротивления, погиб за Францию. 1902-1932».

Сперва Герцена похоронили в Париже на кладбище Пер-Лашез, позже, следуя воле покойного, перевезли сюда.

«У нас лучше, никакого сравнения, и воздух, и вид», – убеждал нас смотритель.

Перезахоронением занимался его дед. Погребли Герцена рядом с женой, Наталией Александровной, тут же находилась условная могила матери Герцена и Коли, они погибли при кораблекрушении. А Наталия Александровна умерла в Ницце.

Я вспомнил «Былое и думы», потрясающе описанную сцену смерти жены, их расставание, там была фраза, удивительная, она навсегда запомнилась – момент исчезновения из человека того таинственного вещества, что называется душа. «Ее рука упала как вещь».

Время от времени я перечитывал эту книгу, великая повесть о ревности, страданиях любви, измене. Редко у кого я встречал такую честность исповедальности.

Долго еще мы сидели у этих могил, размышляя над тем, как уберечь их неразлучность от наших бесчувственных… Закрасить краской было легче, заметил Витя Конецкий, добавив большой морской загиб в адрес московских чиновников.

Конечно, профессор знал историю с памятником, тем не менее он внимательно слушал нас, ожидая вывода. Ничего не осталось от прежней нашей пылкости, но мы не имели права отказаться от своей миссии. Надо было аккуратно свести ее на нет, не сразу до него дошла щекотливость нашего положения, и мы тоже не сразу усекли, что у него или у них были свои причины уклониться от категорического отказа. Обе стороны играли на ничью. Договорились, что они обдумывают наше предложение, мы же не будем торопить их. Прощаясь, профессор усмехнулся: срочное дело, и даже весьма срочное, перестает быть таковым, а то и вовсе теряет интерес.

Начальству мы доложили, что-то огорчительное, советуя не нажимать, чтобы не получить отказ. Главное было не разубеждать, не ссылаться на волю покойного, на их любящие сердца. Все это не много значило перед задачами воспитания советской молодежи. Мудрее была рекомендация парижского профессора: не будем спешить. В конце концов нам удалось замотать эти мероприятия.


Очередная проблема, которая его занимала, – «тьма посреди дня». То есть затемнение местности днем. «Антипрожектор», «вытесняющий луч». Зачем, для чего, это было еще неясно, эффектна была сама задача.

Упрекали Булата Окуджаву за строчки:

 
«Но нам нужна одна победа,
Одна на всех,
Мы за ценой не постоим».
 

И не постояли, цену нагнали до тридцати миллионов, теперь уже заговорили о 40 миллионах погибших.

Цена страшная. Но чувство такое было. Доподлинно. По крайне мере в 1941 году. Свидетельствую.

В 1965 году на празднике Дня Победы учительница сказала: «Не нужна мне ни эта война, ни эта Победа». Дети моих друзей, вернувшись из школы, спрашивают: «Как же так? Почему?»

Попробуй, объясни.


НИКОГО НЕ ОСТАЛОСЬ

Что-то в этом знакомом здании на Старой площади показалось мне необычным. Был солнечный будничный день, Много прохожих, все как всегда, не было только длинного блестящего ряда черных «Волг» напротив этого дома. Опустошенность, и серое здание это показалось мрачным.

Привычный подъезд, здесь я бывал у моего друга в отделе культуры Игоря Черноуцана, у Александра Николаевича Яковлева… Решение пришло внезапно – я зашел. Охране показал свое депутатское удостоверение. В здании никого нет, предупредили охранники. Они были в штатском. Тем более, сказал я, интересно посмотреть, просто так, писательское любопытство, бывший наш храм. Они усмехнулись. Это были дни безвластия. Рядом на площади снесли памятник Дзержинскому. Лубянка притихла.

Лифты работали. Отдел культуры, тот самый коридор. Полутемь. Тихо. Безлюдно. Кое-где еще на дверях белеют надписи, фамилии недавних хозяев. Открываю дверь за дверью. Никого. Не вышли, а ушли. Насовсем. Ощущение покинутости. Кабинет Беляева. Большой был начальник. Ковровая дорожка. Приносили чай, а то и кофе с бутербродом. Попасть к нему трудно. Я ходил к нему, добиваясь открыть в Питере литературный журнал. Напрасно. Он ничего не решал. Уклонялся. Употреблял он один и тот же прием. Только я приступаю к делу, он останавливает меня с милой улыбкой, приглашает послушать запись какой-то сонаты, песни, сочиненной молодым композитором, нужно, видите ли, мое мнение. Запускал музыкальный комбайн, блаженно прикрывал глаза, прослушав, спрашивал как понравилось, озабоченно взглядывал на часы, на этом аудиенция заканчивалась. А я ведь специально приезжал к этому увертышу из Питера. Ныне кабинет его был открыт. Нет музыкального комбайна, шкаф с книгами, пластинками – пуст.

– Сукин сын, – произнес я громко, и удивленное эхо свистнуло вслед надзирателю нашего злосчастного искусства.

Далее поднялся еще выше на этаж, на идеологические заоблачные вершины, где решалось, о чем нам положено было думать, что надо было любить, кого поносить, какого социализма мы достигли – цветущего, зреющего, спелого.

В кабинете одного из секретарей, или уже бывшего, не уследить, я застал охранника, он профессионально обшарил меня быстрым взглядом, показал на настольную лампу.

– Представляешь, начальничек, уходя, вывинтил себе лампочку.

– Зачем?

– В карман. Скоммуниздил! Мудозвон сраный!

Он ругался с удовольствием, изобретательно, в полный голос.

Рядом был кабинет какого-то из секретарей ЦК. Кого, неизвестно, вывеску сняли. Объемные кожаные кресла. Телефоны, толпа телефонов: вертушки, междугородние, прямые, и туда, «к самому». Повсюду валялись изорванные бумаги. За стеклом огромного книжного шкафа – нетронутые собрания сочинений Маркса, Ленина, старое издание Большой советской энциклопедии. Разбитый графин. Свисала порванная портьера. Пахло куревом, застоялый, непроветренный воздух конторы.

«Штаб ленинской гвардии», «Наш родной ЦК», а чаще всего со значением, с угрозой – «Старая площадь» – остался мрачный, замусоренный. Безмолвные телефоны. Развалины империи, великой империи, символ ее абсолютной власти, он стал символом катастрофы, вдруг она предстала передо мной явственно, я увидел ее останки, труп.

Никогда не думал, что доживу до этого.

Много позже многие цекисты – «цикаччи», вроде Лигачева, каялись: «Ах, почему мы не отстаивали своих взглядов», проклинали Горбачева – предателя, предал партию. Действительно, почему не отстаивали? Не вышли на улицу? Но было ли что отстаивать? Кровавая история Коммунистической партии оказалась без защитников. Где они, крепко сплоченные вокруг ЦК? «Единство» – ценою жизни миллионов. Рецепт был прост: «больше расстрелов – больше страхов – больше единства». Немудреная политика состояла только в пролитой крови.

Я вспомнил того младшего лейтенанта, дистрофика на Ленинградском фронте, что брел по ледяной дороге в штаб к Благодатному переулку фотографироваться на партбилет. Фотограф к нам на передовую не добирался. В кармане полушубка была поджаренная пайка хлеба. Поджаренную лучше брать в дорогу, она не крошится, можно отламывать и посасывать.

Был 1942 год, конец января, морозы стояли под тридцать, особенно донимал ветер. Чего ради я вступал? Уже не вспомнить, что я писал в заявлении, наверняка с пафосом, молодым восторгом идущего на смерть во имя победы коммунистического будущего. Положение Ленинграда было гибельное, выжить мы не надеялись, уж погибать, так с красной книжкой на груди.

Жаль было и меня, того послевоенного аспиранта, которого без конца заставляли идти на партсобрания, политучебу, перевыборы, изучать решения пленумов и съездов, всегда исторические, бесконечная говорильня годами расхищала его жизнь.

Казалось, я приговорен до конца своих дней. Выйти из партии никто не мог. И вдруг она исчезла, растаяла как мираж. Под ногами валяются обрывки бумаг, папки «для служебного пользования» – ДСП, «секретно». Развалины Бастилии. Обломки Империи.

…А ликования не было, было удивление – неужели дожил? Увидел, как эта власть пала, бесшумно рассыпалась.

Итак, все разбежались, бросили свою цитадель.

Было в новом ощущении крохотное, с горчичное зерно ощущение потери. Его мне однажды выразил Юрий Темирка-нов: посмеиваясь, он говорил, что больше никто не интересуется, что он готовит, какую музыкальную программу, почему такую, а не другую, как бывало, когда приглашали в обком и там расспрашивали, выясняли, спорили, что-то навязывали, за что-то хвалили. Он не скрывал сожалений о том времени. И ведь у меня тоже появлялось нечто подобное. Счастье освобождения потускнело.

Как известно, ленинградская блокада стала символом стойкости в истории не только Отечественной, но и Второй мировой войны. Блокада овеяна ореолом героизма защитников города, врага не пустили, и 900 дней блокады показали, что город выдержал невиданную, неслыханную осаду, несмотря на все лишения и голод.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю