Текст книги "Хорошо посидели!"
Автор книги: Даниил Аль
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
Ему пригрозили: если не даст показаний против «врага народа», не поможет меня разоблачить – будет уволен из Университета и из Института истории. Угроза, как хорошо понимал Олег, была вполне реальной. Перспектива остаться без работы да еще с «волчьим паспортом» мало радовала. У него была семья, только что родилась дочь с врожденным сердечным пороком. Работать физически он не мог. У него была астма, были и другие болячки, как-то связанные с перенесенным в детстве туберкулезом. Страдал он и сердечной недостаточностью. Ну, а, кроме того, в перспективе ему тоже маячил арест. Стоило только попасть «под колпак» – остальное дело времени.
Позднее, по окончании следствия, когда мне предъявили мое следственное дело, я прочитал протокол того допроса Олега Ваганова и убедился, что он решительно отказался давать какие-либо порочащие меня показания и вынудил допрашивавших его сотрудников записать с его слов лестную для меня характеристику. Забегая вперед, скажу, что свою угрозу в отношении Олега Ваганова МГБ выполнило. После моего ареста он был уволен из Университета и из Института истории за связь с врагами народа и за отказ содействовать органам госбезопасности в их разоблачении.
Я написал «с врагами» во множественном числе потому, что Ваганов отказался дать показания и еще раз, против профессора истфака Н. Корнатовского.
Ваганов не смог никуда устроиться работать, даже в школу. Жил за счет жены. Стал много пить. Скончался Олег Ваганов 14 января 1953 года в зале почтамта. В руках у него была развернутая газета с сообщением прокуратуры СССР о разоблачении группы врачей-евреев. Это сообщение его и убило. Олег Александрович Ваганов был настоящим русским интеллигентом. Очередная, столь откровенная и дикая антисемитская акция Сталина и его подручных потрясла его. К тому же, он, надо полагать, понял, что «дело врачей» означает начало нового витка массового террора. «Острый повар», как называл Сталина Ленин, заваривал очередное острое блюдо.
Но вернемся назад, в 49-й год. Рассказ Ваганова не оставлял сомнений – меня хотят посадить. В те же дни пришло и еще одно подтверждение этому.
Я был близко знаком с сотрудником Публичной библиотеки Борисом К. Отношения были довольно странные. Сближало нас то, что оба мы были историками, бывшими истфаковцами. Правда, он был старше меня лет на восемь, и когда я в 1937 году поступил на первый курс, он заканчивал аспирантуру. До войны я знал его только в лицо. Встретившись в Публичной библиотеке, мы разговорились. Потом встречались часто. Он постоянно восхвалял мои научные достижения. Сетовал на то, что в его области – в истории советского периода и истории партии – никакие открытия невозможны. Хвалился тем, что все же пытается в своих статьях говорить по возможности правдиво о голоде в Поволжье 1921 года, об экономической политике партии в период гражданской войны и в годы НЭПа. При всем том он был человеком весьма официозных взглядов. Еще в довоенные годы К. постоянно выступал в университетской газете со статьями, в которых громил всех и всяческих отступников от генеральной линии партии. В этом же духе он продолжал и тогда, в 40-е годы, читая в лектории лекции на партийно-политические темы. Вполне естественно, что в разговорах с ним я тоже всегда держался «правильных» позиций.
Вскоре после моего возвращения из Москвы и разговора с Вагановым К. подошел ко мне в Публичной библиотеке и предложил пойти после работы – где-нибудь посидеть.
– Есть разговор, – сказал он весьма многозначительно, и как-то странно поглядел на меня поверх очков.
Вечером, за столиком второразрядного ресторана, помещавшегося на углу Суворовского и Старо-Невского, он рассказал мне о том, что его на днях, во время моего пребывания в Москве, вызывали в Большой дом. Он назвал примерно ту же дату допроса, что и Ваганов, тот же номер кабинета. Он, естественно, не предполагал, что я знаю о вызове Ваганова в те же дни, в тот же кабинет. Он рассказал мне, что его допрашивали об антисоветских разговорах целого ряда наших с ним общих знакомых – сотрудников Публичной библиотеки. На мой прямой вопрос – шла ли речь обо мне – он решительно заявил, что обо мне речи не было. Я понял, что он лжет, что вызывали его по тому же поводу, что и Ваганова, что допрашивали обо мне.
По окончании следствия я прочел протокол допроса К. от 22 марта 1949 года. Тот самый, о котором он рассказывал. После реабилитации и освобождения я не раз встречался с К. И мы не раз возвращались к истории моего ареста. Но я и сейчас не могу объяснить – зачем понадобилось К. рассказывать мне о вызове на допрос, если он не хотел говорить и не сказал правды о том, зачем его вызывали. Сам он мне тоже ничего вразумительно объяснить не мог. Говорил что-то вроде того, что рассказать правду боялся, но предупредить меня о том, что надо быть осторожным, что «снаряды рвутся рядом», – хотел.
Разговор с К. окончательно убедил меня в том, что я буду скоро арестован. Поделиться своими опасениями было не с кем. Жена была в положении, и я, естественно, не мог включать ее в свои тревоги и треволнения. Каждую ночь, ложась спать, я думал – «а вдруг сегодня, сейчас.» Я был наивно убежден – таков был стереотип представлений на эту тему, – что меня арестуют обязательно дома, обязательно ночью. Раздастся звонок, явится несколько энкавэдэшников в форме, с ними понятые – управдом, кто-то из соседей. Начнется многочасовой обыск. Меня посадят на стул в углу, начнут вываливать из ящиков стола бумаги, перетряхивать книги, прощупывать мебель, простукивать стены. Затем велят взять пару теплого белья, разрешат попрощаться с родными. Тут я спокойно (обязательно спокойно!) скажу: «Не волнуйся, это недоразумение. Я скоро вернусь.» Затем машина, пустынные улицы.
В таком ожидании шли дни и месяцы. Помню, однажды посреди ночи раздался звонок. Потом другой, третий. «Ну, все», – решил я. Жена тоже проснулась. Я уже хотел, было, начать сотни раз продуманную речь на тему – «Это за мной. Не волнуйся, это недоразумение, я скоро вернусь.» Оказалось, что с какой-то вечеринки заявился сосед.
Двадцать шестого октября у меня родился сын. Мысль о предстоящей разлуке, теперь уже и с ним, усиливала мое угнетенное состояние. Всего сорок дней мне было отпущено судьбой видеть своего сына младенцем.
Днем страхи ожидания несколько отступали. Было много работы – захватывающей, интересной. Как-то удавалось отвлечься от мрачных мыслей. Я ходил на службу в Отдел рукописей, руководил большой группой студентов истфака, приходивших ко мне на практику. Под моим руководством они составляли картотеку воевод и разных других чинов XVI века, тысячи назначений которых содержались в обнаруженном мною интереснейшем историческом источнике – Разрядной книге Московских государей. При поддержке директора библиотеки Л. Л. Ракова мы готовили этот грандиозный памятник к изданию.
Откуда-то брались силы на юмор. Вместе с Л. Л. Раковым мы сочинили тексты для капустника и с успехом провели в зале Дворца пионеров веселый, жизнерадостный праздник для сотрудников Публичной библиотеки. Главной мишенью наших насмешек были, естественно, библиотечные псевдоученые, те, кого я окрестил – «библиоты». Было немало обиженных, но, в основном, народ веселился. Словом, жизнь продолжалась. Тем не менее, всегда, неотвязно, особенно по поводу каких-либо приятных событий, возникала мысль – «а может быть, это в последний раз».
Между тем, мрачные тучи над Ленинградом сгущались. «Ленинградское дело» начинало разбег. Аресты и увольнения приобретали все более массовый характер. Шла очистка аппарата от ленинградцев. Их заменяли московскими «кадрами». Новые секретари райкомов, горкома, обкома.
Однажды, в конце ноября, меня вызвали к директору. Лев Львович Раков встретил меня, как обычно, встав из-за стола и быстро пройдя мне на встречу. Он, как всегда, любезно поздоровался со мной, но я заметил на его лице нехарактерное для него выражение обреченности и грусти. Он долго не мог начать разговор, спрашивал о каких-то пустяках. Наконец сказал главное:
– На меня очень крепко давят, чтобы я вас уволил из Публичной библиотеки.
– За что? – спросил я. – За досрочное окончание аспирантуры и защиту кандидатской? За высокие оценки моих исследований?
– Зачем вы задаете мне эти вопросы? – с печалью в голосе произнес Лев Львович. – Мне не за что вас увольнять. Поэтому я прошу вас подать заявление об уходе по собственному желанию. Этим вы очень облегчите мою задачу.
Лев Львович смотрел на меня жалостным, чуть ли не просящим взглядом. А во мне боролись тяжелые чувства. Я понял – близится развязка. Какие-то силы, вроде отдела кадров и партбюро библиотеки, информированы о моем предстоящем аресте и хотят заблаговременно избавиться от меня, чтобы не оказаться в положении проморгавших врага народа, допустивших его работу, к тому же еще в архиве – в Отделе рукописей, до самого последнего момента. Подать заявление об уходе – означало бы сделать подарок всем этим блюстителям государственной безопасности, каковых в тогдашнем коллективе библиотеки было хоть отбавляй. Кроме того, это означало бы, что я сам чувствую себя в чем-то виноватым, что-то натворившим (навредившим?) и поспешающим удрать с того места, где я совершал свои преступные дела. Ко всему этому примешивалась горечь обиды за незаслуженное изгнание. Вместе с тем, я всей душой сочувствовал Льву Львовичу Ракову. На него жалко было смотреть. Я понимал, что ему очень тяжело в эти минуты. Под него уже шел серьезный подкоп как на основателя и первого директора Музея обороны Ленинграда. Конечно, ни я, ни даже он не могли в тот момент предположить, как обернутся предъявленные ему обвинения и что военный трибунал приговорит его к расстрелу. После четырех дней, проведенных в камере смертников, он узнает о гуманном решении – заменить высшую меру двадцатью пятью годами тюрьмы. Этого мы, конечно, не предвидели. Однако дыхание тюрьмы и лагеря было достаточно ощутимо разлито в ленинградском воздухе того времени. Я понимал, что, подав заявление об уходе по собственному желанию, в какой-то степени облегчу положение Льва Львовича. По крайней мере, избавлю его от тяжкой для него обязанности подписать приказ о моем увольнении под каким-то выдуманным предлогом. Я не забывал о том, сколько доброго успел для меня сделать этот во всех отношениях достойный человек. Словом, искушение – написать «прошение» об уходе по собственному, и будь, что будет – у меня было.
Мы долго молчали. Лев Львович расхаживал по кабинету и в ходе своего внутреннего монолога иногда разводил руками. Я смотрел то на него, то в окно – на людей, снующих вокруг Гостиного двора. Наконец я твердо сказал: нет, такого заявления я не напишу. Собственноручно расписываться в каких-то неведомых мне проступках, или в каком-то своем вредительстве библиотеке – не стану. Мое изгнание из библиотеки я считаю преступлением. И пусть тот, кто его совершит, и понесет за него ответственность. Рано или поздно это случится. А я на роль жертвы, облегчающей убийцам их работу тем, что сама на себя накладывает руки, – не подхожу.
– Ну, что же, поступайте, как знаете, – сказал Лев Львович и протянул мне руку.
Наша следующая встреча с Львом Львовичем Раковым состоялась только через пять лет, после того, как мы оба возвратились из мест достаточно отдаленных – он из Владимирской тюрьмы, я из Каргопольлага. Интересно, что встретились мы как бы в продолжение того самого разговора. Речь шла строго о том же самом – о моем увольнении из Публичной библиотеки тогда, в 1949 году. Оно состоялось после моего ареста. Теперь, на заседании народного суда Куйбышевского района, слушалось дело о моем восстановлении на службе в Публичной библиотеке. Как незаконно уволенный из библиотеки после необоснованного ареста я был в 1955 году полностью восстановлен и вернулся в Отдел рукописей. Надо ли объяснять, что никакой суд не восстановил бы меня, если бы я в 1949 году ушел из библиотеки по «собственному» желанию. Лев Львович был приглашен на то судебное заседание в качестве свидетеля. Как бывший директор библиотеки он засвидетельствовал, что я до своего ареста и увольнения работал хорошо, и что никаких оснований для моего увольнения не было.
После этого судьба подарила мне около пятнадцати лет тесной творческой дружбы с Львом Львовичем Раковым. Мы написали вместе две сатирические комедии, вместе радовались их успеху, вместе переживали всякого рода нападки, вместе ездили в отпуск на юг, многократно сидели за дружеским столом. Но почему-то ни разу не возвращались мы к тяжелому для каждого из нас разговору в ноябре 1949 года. Это вовсе не значит, что каждый из нас затаил какую-то свою обиду на другого. Нет, ничего, кроме доброжелательства и уважения друг к другу, не гнездилось в наших душах. Но так было – к тому эпизоду мы никогда не возвращались.
Ну, а тогда, в 1949, я продолжал работать. Приказа о моем увольнении Лев Львович так и не подписал. Я оставался в тревожном ожидании ареста.
Но вот наступило 6 декабря 1949 года. День начался как обычно. В девять утра я находился на своем рабочем месте.
Надо сказать, что мое рабочее место в Отделе рукописей было весьма примечательным. Окно первого этажа, вблизи которого я тогда сидел, выходит на Невский проспект. Непосредственно возле окна стоял письменный стол Александры Дмитриевны Люблинской – уже в то время известного ученого-медиевиста. Мой стол находился позади ее стола, в некотором удалении от окна. Этот мой стол, или лучше сказать столик, был самым настоящим и притом исключительно ценным памятником истории. В течение нескольких месяцев сидения возле него я этого не знал. Однажды Александра Дмитриевна Люблинская, еще в бытность свою заместителем директора Публичной библиотеки по научной работе, привела и усадила за свой стол весьма именитого читателя – академика Евгения Викторовича Тарле. Я знал, что их связывает многолетняя теплая дружба. Люблинская познакомила меня с Евгением Викторовичем. После этого он постоянно приходил и читал нужные ему рукописные материалы за ее столом. Как-то раз я напомнил Евгению Викторовичу, что был знаком с ним еще до войны, на истфаке, что сдавал ему экзамен по новой истории. Евгений Викторович был по-старчески очень разговорчив, и мы с ним подолгу беседовали. Он очень любил рассказывать и слушать анекдоты. В этом смысле я, видимо, был для него интересным собеседником. Подходя ко мне своей раскачивающейся, грузной походкой, он издалека протягивал мне руку и спрашивал – нет ли чего новенького. Имелся в виду какой-либо новый анекдот. Обычно я имел в запасе один-два анекдота.
Я, со своей стороны, интересовался анекдотами в другом смысле этого слова – рассказами о примечательных, обычно забавных случаях с великими историческими деятелями. Евгений Викторович был начинен подобными историями, как говорится, до краев.
Однажды он меня спросил:
– А знаете ли вы – что это за столик, за которым вы восседаете? – Я сказал, что не знаю. Вот тогда я впервые и узнал, за каким историческим столиком имел честь сидеть. Столик этот представлял собой правильный квадрат. Края столешницы полированного красного дерева окаймляли зеленое сукно. Ножки стола, тоже из красного дерева, складывались, уходя в специальные желобки по сторонам столешницы. Там же, с двух сторон находились две бронзовые петли, в которые продевался специальный ремень. Оказалось, что этот столик принадлежал Александру I. Казак возил его на ремне за спиной, вслед за императором в далекие походы: в Вену в 1805 году, в Тильзит в 1807 и в Париж в 1813.
Слушая рассказ Евгения Викторовича, я перевернул столик, сложил его ножки, разглядел бронзовые петли для ремня. Я засыпал академика вопросами. Особенно меня интересовало – видел ли этот столик Наполеон. Евгений Викторович сказал, что это вполне возможно. Наполеон мог видеть этот столик в Тильзите, где оба императора многократно встречались и подписывали важнейшие документы – мирный договор, соглашение о континентальной блокаде Англии и другие.
– А могло быть, что Наполеон даже присаживался на этот столик. Он имел, по словам Евгения Викторовича, обыкновение, пошагав во время разговора по помещению (кабинет, штабной шатер, комната во дворце), время от времени присаживаться на край стола, скрестив на груди руки.
– Учитывая маленький рост императора, можно предполагать, что этот столик должен был ему вполне приглянуться для принятия любимой позы, – пошутил Евгений Викторович.
Утром 6 декабря 1949 года я сидел за столиком Александра I в последний раз. По возвращении в Публичную библиотеку через пять лет, я его на прежнем месте не обнаружил. Не оказалось его и вообще в Отделе рукописей. Столик бесследно исчез. Скорее всего, он стал объектом «революционной конфискации» императорского имущества со стороны кого-то из хозяйственных деятелей Библиотеки. Обнаружить его в течение последовавших затем тридцати лет моей работы в Публичной библиотеке мне так и не удалось.
Возле моего рабочего места, непосредственно за моим стулом находился (и находится сейчас) стеклянный шкаф, окружающий одну из колонн, поддерживающих сводчатый потолок Отдела рукописей. Шкаф этот со стороны, обращенной ко мне, был заполнен рукописными книгами, взятыми мною из фонда для описания. Справа от моего столика стояла этажерка с моими рукописями и различными записями.
Около часу дня я работал на своем месте. Остальные сотрудники ушли в столовую. Я, по обыкновению, уходил на обед позже, ближе к четырем часам, так как оставался обычно в Библиотеке допоздна. Таким образом, я был в нашем круглом зале один, и когда раздался звонок, подбежал к телефону. Незнакомый мужской голос спросил:
– Можно Даниила Натановича?
– Я вас слушаю.
– Добрый день. С вами говорят из Управления госбезопасности. Мы хотим, чтобы вы к нам сейчас подъехали. В бюро пропусков на вас будет пропуск.
Сердце у меня екнуло. Ничего приятного от такого приглашения ждать не приходилось.
– Мне надо спросить разрешение на уход с работы у руководства, – сказал я в трубку. – Сейчас с этим очень строго.
– Не нужно никого спрашивать, – ответили мне. – Мы вас задержим ненадолго. Можете же вы уйти на обед?
– Могу.
– Ну, мы вас ждем.
– А куда и к кому явиться?
– Номер кабинета будет указан в пропуске.
Делать было нечего, надо было отправляться. Я уже говорил, что ждал ареста. Ждал его в виде ночного визита в квартиру, с обыском и понятыми. Поэтому я старался объяснить себе этот вызов посреди рабочего дня какими-то иными причинами. «Хотят, видимо, познакомиться перед арестом, посмотреть в лицо.» Я был убежден, что это еще не арест, и не сделал ничего, что следовало бы сделать, если бы знал, что меня ждет.
В этот день выдавали зарплату. Я мог получить причитавшиеся мне деньги, завезти их по дороге домой – я ведь должен был проехать мимо своего дома на углу Литейного, мог зайти попрощаться с женой и сыном. Быть может, сделать какие-то распоряжения, позвонить кому-либо из друзей. Ничего этого я не сделал. Я прошел мимо кассы в библиотеке, я проехал мимо своего дома, я никому не позвонил, никому ничего не сказал.
Было холодно и зябко. Стоял декабрьский мороз градусов двадцать. С военных времен я ходил зимой в демисезонном пальто, перешитом из шинели и покрашенном в черный цвет, и в велюровой шляпе темно-синего цвета.
Бюро пропусков Большого дома помещается в отдельном здании кубической формы на углу улицы Чайковского и Литейного проспекта, на том самом месте, где раньше, еще на моей памяти, стояла Сергиевская церковь. Мне запомнились с детства ее синие, усыпанные золотыми звездочками купола. Церковь разрушили в начале 30-х годов для того, чтобы выстроить на ее месте здание бюро пропусков Управления НКВД.
Лет за десять – двенадцать до того дня, о котором идет речь, в разгар репрессий 37–38-го года, не раз приходила в голову мысль о том, что на месте церкви, которую верующие рассматривали как «бюро пропусков» в рай, поставили бюро пропусков в ад. Переступая порог этого помещения, я невольно вспомнил свою давнишнюю мысль.
Я подошел к окошечку, возле которого со скучающим видом стоял, как я подумал, в ожидании пропуска, высокий, плотный майор, и постучал в окошечко. Я назвал свою фамилию открывшей его женщине и приготовился протянуть ей паспорт.
– Даниил Натанович? – спросил меня майор. – Пойдемте, нас пропустят без пропуска.
С этими словами он не оглядываясь пошел к выходу. Мне ничего не оставалось, как последовать за ним. Я вышел на улицу. Майор шел в сторону Большого дома. Увидев на ступенях бюро пропусков «моссельпромщицу» [5]5
Моссельпром – Московская организация торговли сельскими и промышленными товарами – дала название всем лоточницам страны благодаря популярной в 20-х годах кинокомедии «Девушка из Моссельпрома».
[Закрыть], я задержался, купил у нее пачку «Казбека» и четыре соевых конфеты. Майор тем временем ушел довольно далеко. Я догнал его уже за улицей Каляева, возле Большого дома, и зашагал чуть сзади него. Он свернул на улицу Воинова. Туда выходил один из подъездов Большого дома. Следующим зданием на этой, бывшей Шпалерной улице, была тюрьма, знаменитая еще с царских времен Шпалерка, а теперь куда более знаменитая так называемая внутренняя тюрьма Управления МВД и МГБ.
«Уж не в тюрьму ли мы идем?» – мелькнула у меня мысль. Хотелось думать, что нет. Я оглянулся, чтобы посмотреть не сопровождает ли меня кто-либо сзади, чтобы я не сбежал. Вроде бы никто позади меня не шел. Я стал внимательно, с волнением и надеждой смотреть на сапоги майора. Вот они приблизились к подъезду Большого дома. Вот они сделали шаг вдоль гранитной ступеньки. Это еще не все, можно сделать еще шаг и свернуть к двери. Но вот этот шаг сделан. И еще шаг, и еще один. Все. Мы идем в тюрьму.
И тут случилось чудо. Нежданное и негаданное чудо. Давившая меня почти десять месяцев гора страха и горестного ожидания вдруг мигом свалилась с моих плеч. Я впервые за долгое время почувствовал себя легко и свободно. «Как это оказывается просто, буднично, а я-то боялся» [6]6
Анатолий Жигулин тоже пишет, что в момент ареста испытывал чувство облегчения, освобождения от тягостного ожидания этой напасти.
[Закрыть]. Навстречу по панели шли прохожие. Какая-то счастливая парочка шла, держась за руки и что-то щебеча. На кучке конского навоза посреди мостовой чирикали воробьи, в обе стороны шли машины. И я шагаю себе по панели, как и все. Жизнь продолжалась, вроде бы ничего не случилось.
Майор остановился у ворот тюрьмы и нажал кнопку звонка. Открылась вырезанная в воротах калитка.
– Вот, доставил, – сказал майор солдату, одетому в длинный, до самой земли тулуп. Тот молча отступил в сторону, и я перешагнул высокий порог калитки. Калитка за моей спиной захлопнулась. Раздался резкий металлический щелчок замка. Моя свобода осталась на улице, за воротами, а я оказался во дворе тюрьмы. Затем мы с майором пересекли небольшой двор и поднялись по невзрачной черной лестнице на второй этаж. Там в небольшом помещении, похожем одновременно на предбанник и на дежурную комнату милиции, за деревянной загородкой сидел сурового вида старшина с белыми лычками на синих погонах.
– Вот, доставил, – снова сказал майор. Принимайте. – Старшина стал заполнять на меня карточку. Майор тем временем достал из планшетки, что висела у него на боку, какой-то заполненный бланк на глянцевитой бумаге.
– Ну, что ж, пора представиться, – сказал он мне. – Майор Яшок. А это ордер на ваш арест.
Я прочитал вписанный в ордер текст – свою фамилию, имя и отчество, статью 58–10 часть 1-я [7]7
58-я статья Уголовного кодекса касалась политических преступлений. Наиболее распространенные ее виды: 58–1 – измена Родине, 58–8 – террор, 58–10 – антисоветская агитация и т. д.
[Закрыть], по которой я привлекаюсь, санкцию прокурора.
– Распишитесь на обороте, что читали, и поставьте дату, – сказал майор.
Я расписался большими, раза в три большими, чем обычно, буквами.
– Почему такими аршинными буквами написали? – спросил майор.
– На всякий случай, – ответил я. – Может быть, здесь у вас не все грамотные.
Майор взял у меня ордер и сказал вполне доброжелательным тоном:
– Я ваше следствие вести не буду. Мое дело было доставить вас сюда. Так что мне все равно, как вы будете себя здесь вести, молодой человек. Но могу дать добрый совет: не острите. Вот это уж точно не поймут. А если поймут, то не в вашу пользу.
Я внимательно взглянул на майора. Простое лицо, глаза, как мне показалось, смотрели на меня, если не участливо, то и не враждебно. Пожалуй, все-таки участливо. Да и слова его звучали действительно добрым советом. Я спросил его, будет ли у меня дома обыск и будет ли он в нем участвовать.
– Да, – ответил он. – Сейчас сразу и направлюсь к вам домой.
– Можно я напишу жене записку, чтобы не волновалась, и доверенность, чтобы получила мою зарплату в Публичной библиотеке?
– Нет, нельзя, – резко отрезал майор, и лицо его сразу как-то закаменело.
Старшина, сидевший за загородкой, собрал свои исписанные моими данными бумаги и куда-то вышел. Майор Яшок тотчас вынул из планшетки блокнот, вырвал из него два листика и дал их мне.
– Пишите скорей доверенность и пару слов на другом листочке.
Я быстро написал доверенность и записку. Майор сунул эти листки в свою планшетку. Вскоре вернулся старшина с другим надзирателем, который повел меня в соседнее помещение – фотографироваться, «играть на рояле», то есть делать отпечатки пальцев, к парикмахеру, потом в душ. Началась моя тюремная жизнь.
Майора Яшока я больше не встречал. Но на свидании с женой, происходившем десять месяцев спустя, узнал, что он передал мою записку и доверенность. Жена сумела в тот же день получить мою зарплату, что, надо полагать, было очень кстати. Тогда же майор Яшок сделал еще одно доброе дело. По рассказу жены, произведенный им обыск происходил так.
Около трех часов дня она кормила полуторамесячного сына. В дверь комнаты сильно постучали. Вошел мощной комплекции военный в шинели и зимней шапке. За его спиной смущенно топтались понятые – управдом и какой-то неизвестный мужчина.
Комната у нас была довольно большая, но плотно забитая мебелью. Слева от двери – тахта. За ней буфет, кровать тещи за ширмой, кроватка сына. Посередине комнаты стоял обеденный стол. Справа умещался платяной шкаф. За ним, ближе к окну, стоял мой письменный стол – очень небольшой, закрытый листом зеленой промокательной бумаги. Столик этот стоял возле дверной ниши в соседнюю комнату. В нишу был вставлен стеллаж с книгами. Большое венецианское окно, освещавшее комнату, находилось напротив двери.
Среди множества вещей и книг, которыми была забита наша комната, майор буквально от самой двери углядел один совсем небольшой предмет, лежавший на моем письменном столике, – финский нож. Такие ножи сохранялись тогда у многих бывших фронтовиков. На фронте их носили обычно у пояса. На офицерских ремнях было специальное кольцо для их крепления. Пользовались ими главным образом для нарезания хлеба и для вскрытия банок с тушенкой. Как правило, эти ножи красочно оформлялись фронтовыми умельцами. Рукоятка набиралась из колечек разноцветной пластмассы, на что шли мыльницы, отслужившие корпуса ручных фонариков-жужжалок и тому подобные материалы. Самодельные ножны украшались металлическими треугольничками и квадратиками, снятыми с кавказских ремешков, и обязательно красной пятиконечной звездочкой. Именно такой нож, подаренный мне в знак благодарности бойцом, которого я вытащил из боя и доставил в медсанбат, лежал на моем столе. Этот нож был при мне с начала 1944 года и до конца войны. Само собой, я не видел причин, чтобы с ним расставаться.
Углядев эту финку, майор в несколько шагов пересек комнату, подошел к моему столу и прикрыл нож лежавшей рядом газетой. Понятые за его широкой спиной этой операции не видели. Улучив момент, майор тихо сказал моей жене, кивнув в сторону ножа: «Сегодня же в Фонтанку».
Он наскоро осмотрел мои книги, выдвинул ящик письменного столика, взял из него мою записную книжку в зеленом матерчатом переплете (к ней я ниже вернусь), еще несколько мало что значащих бумаг. Затем он составил протокол обыска. Вслед за ним его подписали понятые и моя жена. Майор передал ей записку и доверенность, попрощался и ушел. Вся эта процедура заняла меньше часа.
Услугу, которую мне оказал майор Яшок, я сумел полностью оценить только в лагере. Мне встретилось там немало людей, посаженных по той же статье, что и я – 58–10 часть 1-я – антисоветские разговоры, но имевших еще и вторую статью: хранение холодного оружия. У каждого из них при обыске был обнаружен и внесен в протокол такой вот ножик.
Иметь эту вторую статью было весьма неприятно. Наличие ее отрицательно сказывалось при назначении на работу, при получении (обычно через три года) пропуска на бесконвойное хождение к месту работы или в поселок по служебным делам. Но главное было не в этом. Главная тяжесть этой второй статьи состояла в том, что ты уже не мог считать себя незаконно репрессированным, ни в чем не виновным. За тобой в этом случае оказывалась конкретная и вполне реальная вина. В годы освобождений, последовавших после смерти Сталина, наличие второй статьи исключало реабилитацию.
Как выяснилось, майора Яшока вспоминал добрым словом не я один. Лет десять спустя после моего ареста, я рассказывал об этих обстоятельствах за чашкой чая у моего соавтора Льва Львовича Ракова. Его супруга – Марина Сергеевна Фонтон после заключения Льва Львовича в тюрьму была репрессирована как жена «врага народа». Ее арестовали и после короткого пребывания в тюрьме выслали в Кокчетав. Выслушав мой рассказ, она сказала, что ее арестовывал и отвозил в тюрьму этот же майор Яшок. Он запомнился ей своим явно сочувственным отношением. После предъявления ордера на арест, который происходил в ее квартире, Яшок разрешил ей сделать несколько звонков по телефону родственникам и знакомым.
Из рассказов своих многочисленных «сосидельцев» я знаю, что подобное отношение к арестовываемым и к их семьям со стороны тех, кто за ними приходил, было не правилом, а редким исключением. Правилом была официальная холодность или откровенная враждебность. В протокол обыска старались вносить как можно больше «компрометирующих материалов», в первую очередь, «вражеские» книги, не говоря уже о финских ножах. Но вот было и так.
Не часто, совсем не часто встречались мне, да и другим, прошедшим тяжкий путь лагерей и тюрем, пересылок и этапов, душевные люди в синих фуражках с красными околышами. (Майор Яшок в другие времена года тоже носил такую фуражку). Но именно поэтому такие люди хорошо запомнились. Речь идет не о тех, кто в отдельных случаях допускал те или иные послабления режима, вызывая одобрительный возглас блатных – «Начальничек – человек!» Речь идет о тех, кто не мог, вопреки своему служебному положению и служебному «долгу» подавить в себе человеческие чувства, несмотря на то, что доброта и человечность по отношению к заключенному были связаны с большим риском. В том перевернутом мире, в котором эти люди жили, добрые поступки могли быть расценены вышестоящими и даже их товарищами по службе не иначе как неслужебное поведение, а то и как тяжкое преступление. Не случайно поэтому человеческие проявления со стороны тех или иных следователей, надзирателей, начальников имели место только тайно, только с оглядкой, только в стороне от глаз «своих» и только в расчете на то, что человек, которому они сделали доброе дело, их не выдаст. А ведь и такое бывало. Иной «советский человек», воспитанный в духе уважения к доносу как к патриотическому и уж, во всяком случае, партийному поступку, выдавал начальника, пошедшего ради него на то или иное нарушение режима.