Текст книги "Хорошо посидели!"
Автор книги: Даниил Аль
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
Блатная речь отличается постоянным присутствием в ней истерического надрыва. На воровских толковищах или даже собираясь небольшими группами, воры почти никогда не говорят спокойно или тихо. Они, как правило, кричат, словно находятся не рядом, а на значительном расстоянии друг от друга. Кричат нервными, злыми, надрывными голосами. Чего только нет в звуках этих криков, словно выдираемых из нутра, откуда-то чуть ли не из-под желудка, из самого «глыбака». Тут и самоутверждение – мне, мол, все нипочем, я на все, на всех плевал, меня не запугаешь, мне и жизнь копейка. Тут и скрытый страх. Тут встающее с самого дна души нечто хищно-животное, нечто инстинктивное. В этих звуках выявляется подсознательное стремление к тому, чтобы расчеловечиться, превратиться из члена человеческого общества, ограничивающего поведение и поступки индивида своими правилами и законами, в отдельную особь, способную для своего самосохранения на все, без какой-либо оглядки, без какого-либо предела, стать как можно более похожим на злую зверюгу. Отпугнуть другую особь, от которой исходит опасность, хищное животное старается прежде всего именно рычанием и оскалом пасти, из которой это рычание исходит. Отсюда же, от вечного, непреходящего страха за свою жизнь, от постоянного пребывания в жестокой борьбе за свою долю, за свой кусок, от постоянного и непреходящего пребывания в стае других хищников, агрессивных и злых, нетерпеливо жаждущих улучить момент твоей слабости, чтобы тебя растерзать, – отсюда же и постоянный наигрыш в поведении каждого данного блатного. Наигрыш той же удали и деланного геройства, и еще много чего другого, что в данный момент полезно наигрывать.
Находясь в своей среде, вор всегда как бы на сцене. Он не просто живет среди своих товарищей, а все время играет самого себя, поддерживает свой образ или, как бы теперь сказали, свой имидж. И, подобно плохому актеру, блатной всегда «пережимает», всегда переигрывает.
Современный читатель, в отличие от человека 50-х годов, имеет, повторяю, возможность совершенно отчетливо представить себе «музыку» блатной речи – ее тональность и окраску. Для этого ему достаточно представить себе или еще раз послушать певцов современных музыкальных групп. Я далек от мысли обижать этих певцов или судить их пение с позиций своего вкуса. Я просто констатирую факт, не давая ему никакой оценки. Но факт – есть факт: в голосах современных рок-певцов постоянно звучат надрыв и истерика, столь характерные для блатной речи. Им присуща, как правило, предельно вульгарная интонация, один к одному совпадающая с «музыкой» перебранки на тюремных нарах или в подворотне. Можно только удивляться тому, что такие, например, слова, «Приди, приди, моя звезда, ты у меня одна, одна, и я страдаю без тебя», или что-то подобное, звучат в устах многих современных певцов абсолютно в той же тональности, что и какое-то блатное обращение: «Только попробуй не приди, сука поганая, на нож посажу!» Такое подобие звучаний можно объяснить наличием каких-то общих знаменателей, какими-то подобиями с блатной жизнью в жизни современной молодежи. Кстати сказать, отнюдь не только нашей, но едва ли не во всем мире. Вероятно, это связано с целым рядом процессов, разрушительных для общественного единства, со всякого рода индивидуализацией и «атомизацией» общества, с явным отграничением молодежи в целом, особенно подростков, от «предков», от их мировоззрения и сложившихся норм, с возросшими трудностями выживания, вынуждающими подростков сбиваться в стаи «своих». А в стаях необходимо утверждаются и законы стаи, и соответствующий климат. Возникает у членов стаи и особая психология, которая вполне сродни психологии блатной кодлы. Кроме того, как уже было сказано, в нашей стране, а возможно, и не только в нашей, идет процесс диффузии между «тюрьмой» и «волей».
Справедливость требует сказать, что блатные – в то время, когда я их знал, – пели обычно не так, как говорили. Песни свои – в большинстве своем грустные, связанные с разлукой, на которую их обрекло заключение, либо с тяжестью тюремной и лагерной жизни, – они пели, как правило, хором. Некоторые из воровских песен окрашены и лиризмом, и подлинностью человеческих переживаний. Вот, например, одна из них, услышанная мною на вологодской пересылке. К сожалению, я не могу здесь передать ее задушевную мелодию.
Холодный зимний ветерочек, Зачем ты дуешь холодно. Гуляй, моя детка, на свободе, А мне за решетку суждено. Ах, глазки, глазки голубые, Ах, слезки – чистая вода. Зачем же вы вора полюбили, О чем же вы думали тогда.
Или вот смиренное обращение к жене из тюрьмы:
Сходи к соседу к нашему Егорке. Он по свободе мне должен шесть рублей. На два рубля купи ты мне махорки, А на четыре – черных сухарей.
Такого рода песни исполнялись негромко, в обстановке стихшего шума, и слушатели затихали, думая каждый о своем.
Справедливость требует также заметить, что истерия, крикливость и все прочие названные выше характерные оттенки воровской речи присутствуют в ней тогда, когда вор находится в своей блатной или приблатненной среде. С той же интонацией и на том же жаргоне он будет говорить и в милиции, и со следователем. Словом, там, где он находится в образе, в своей роли. Оказавшись вне блатного общества, например, в спокойном разговоре «за жизнь» с каким-либо «фрайером» вроде меня, он, как правило, заговорит нормальным человеческим языком. Не всем из блатных и не всегда удается в таких случаях обходиться без своих профессиональных терминов, включая матерные словообразования. Но исчезает надрыв, деланная истерия, злобный оскал рта, не фонтанирует поток угроз и проклятий. Здесь, опять-таки, приходит в голову сравнение с современным рок-певцом. Вот мы видим его на экране телевизора дающим интервью. Нормальный человек, спокойно и просто говорит нормальным голосом. Но вот тот же человек вышел на сцену, вошел в образ. И началось кривлянье, дерганье, полились истерические крики. Звуки этого пения окрашены тональностью, характерной именно для блатной речи. В них и пошлость, и грубость, и примитив – не только, а порой не столько содержания выпеваемого текста, сколько примитив самого звукоиздавателя. Тут и надрыв, столь типичный для перебранки блатных на тюремных нарах или приблатненных «крутых ребят» в подворотнях.
Когда я ранним утром проснулся, мои сокамерники спали. Перевернувшись на другой бок, я увидел, что Рука – не спит. Он сидел на нарах в позе роденовского «Мыслителя», оперев подбородок на свою единственную руку и вперив взгляд вдаль, в данном случае в противоположную стену камеры. Сходство со знаменитой скульптурой придавала не только поза моего соседа, но и то, что он, подобно скульптурному герою, был совершенно голым. В отличие от своего каменного прототипа, Рука дрожал мелкой, не отпускающей дрожью.
– Что это с вами, Рука? – спросил я, хотя и сам хорошо понимал, что произошло.
– Проигрался, – спокойно ответил «Мыслитель». – Бывает.
– Вы же совсем закоченели. Заболеете.
– Ништяк! Не впервой, – так же спокойно произнес Рука.
Я раскрыл чемоданчик и протянул своему странному соседу пару теплого белья, которое получил в передаче перед отправкой на этап, а также пару носков.
– Спасибо, мужичок, – сказал Рука, ловко натягивая единственной рукой кальсоны, фуфайку и носки. – Гад буду – не забуду. А барахлишко твое я тебе верну. Вот только отыграюсь и сразу верну. Понял?
– ПонЯл, – ответил я, невольно повторяя непривычное для меня ударение на привычном слове. – Только я вам не советую больше играть. Опять проиграетесь.
– Не проиграюсь! – уверенно заявил Рука. – Я бы и вчера не проигрался. Это Мишка фиксатый мои карты Мыше открыл. Я видел, как он, сука, Мыше знаки делал. Но ничего, я этому фиксатому, если еще хоть раз подморгнет, мойкой всю его поганую фотку располосую.
После этапа я уже знал много воровских слов и выражений. Знал, что кличку «фиксатый» в воровском мире дают тем, у кого на зубах стальные или золотые коронки – «фиксы». Знал, что «мойка» – это грозное оружие – лезвие безопасной бритвы, которым вор запросто может полоснуть по «фотке», то есть по «фотографии», в смысле по лицу.
– А ты, папаша, – спросил меня Рука, – наверно, фронтовичок?
– Да, на ленинградском фронте всю войну пробыл, – похвалился я.
– Я так и понял, сразу видать. А здесь ты за что? Фашист?
– То есть как «фашист»?! – возмутился я. – Я не за фашистов, а против них воевал. Я фашистам смертельный враг. Так же, как и они мне.
– Но ты же не вор и не сука. И не по указу за хищения сидишь? Так?
– Ну, так.
– Ты же по пятьдесят восьмой сидишь. Так?
– Ну, конечно.
– Значит, ты политический. А это и значит – фашист. А кто же еще? Понял?
С этими словами Рука, уже переставший дрожать, лег на нары и придвинулся ко мне. Я накрыл его своим пальто. Вскоре, под мои подробные доказательства о том, что я никакой не фашист, он заснул.
А я задумался над тем, что нежданно-негаданно оказался вдруг и «папашей» – это в тридцать-то лет! – и «мужиком», и «фашистом». Почему я оказался «папашей» – это понятно. Для окружавшего меня юного ворья – всем им было лет по 17–20 – я был человек другого поколения. Почему «фашист», Рука мне объяснил. А вот почему меня и всех вообще заключенных, не принадлежавших к воровскому миру, воры называют «мужиками»? Не помню – той ли ночью в вологодской пересылке пришел мне в голову ответ на этот вопрос или где-то позднее. Но, думается, ответ правильный. Кличка «мужик» для обозначения заключенного из не воровского мира родилась, надо полагать, в тридцатых годах, когда масса лагерников все разбухающего ГУЛАГа делилась и впрямь на две основные категории – блатные и крестьяне. «Раскулаченные» – так называемые «спецпереселенцы» – составляли главную массу гонимых по этапам, главную массу жителей спецпоселков и лагерей. В этой массе терялся небольшой, сравнительно с ней, процент «бытовиков» – людей, посаженных за хозяйственные и бытовые преступления. Могут спросить – а где же были политические? Ведь острие террора было направлено против них, против бывших партийцев, а также против разного рода интеллигентов – вредителей, вроде моего отца. Да, это, конечно, так. Тем не менее, масштабы чисто политического террора как такового были в конце 20-х и в 30-е годы значительно меньше, чем масштабы раскулачивания. Кроме того, многие политические начала 30-х годов жили не в лагерях, а в ссылке, на так называемом вольном поселении. Во второй половине 30-х годов значительная часть политических до лагерей не доходила. Их расстреливали. Кого прямо в тюрьмах, кого в различного рода потаенных местах под Левашево, в Куропатах. Словом, центральной фигурой в ГУЛАГе 30-х годов был «кулак», крестьянин. Поэтому «мужик» и стало для блатного мира нарицательным для обозначения всех не своих, всех тех, кто к этому миру не принадлежал.
Разумеется, наряду с этим воры давали неблатным и другие, более частные клички. Всякого рода бывших начальников, привыкших богато жить, пытающихся и в лагерях сохранить свой бывший благополучный облик, называли «фан-фанычами».
Кличка «фашист» для политических появилась во время войны. После ее окончания эта кличка особенно сильно распространилась и закрепилась. Это было связано с появлением в лагерях миллионов советских солдат и офицеров, побывавших в фашистском плену и осужденных по статье 58–1б – «за измену Родине». Заодно эта кличка распространилась и на всех «врагов», сидевших по 58-й статье, хотя и по другим ее пунктам.
Несколько дней, проведенных в камере вологодской пересылки, прошли довольно однообразно. К числу «однообразных», то есть повторяющихся фактов следует отнести и то, что, проснувшись однажды утром, я вновь увидел Руку в позе Мыслителя. Он был снова совершенно гол и так же дробно и звонко, как в прошлый раз, клацал зубами. Надо сказать, что за прошедшие часы он уже успел отыграться. После этого он не только вернул мне мое белье, но еще и пытался подарить мне выигранную у курносого и крикливого Мыша майку. И вот он опять раздет, если можно так выразиться, – донагла. И опять я даю ему ту же пару белья. И он снова говорит те же самые слова: «Ништяк! Не впервой…!» Словно второй раз прокручивается та же кинолента. Но зато разговор принял новый оттенок.
– Вообще-то, – сообщает мне Рука, – я из принципа голый сижу. По закону исподнее у проигравшего не забирают. «Живи, мол, в исподнем, пока не отыграешься». А я на принцип иду: раз я проиграл – бери, гад. Бери и все!
– Но так же можно и на кожу свою сыграть, – пытаюсь я пошутить. – Проиграешь и потребуешь, чтобы с тебя с живого кожу сдирали.
– Не-а. На свою кожу никто не играет. Только на чужую играют. – Сказав это, Рука загадочно улыбается.
– Как это на чужую?
– Очень даже просто. Только обычно не на кожу одну только, а и на душу на чужую играют.
Я уже был наслышан о том, что в воровском мире принято «проигрывать» чью-то жизнь. То ли с целевой установкой – исполнить приговор воровского суда – «толковища». То ли все равно кого «пришить» ради куражу. Тем не менее, мне захотелось еще раз послушать об этом от «авторитетного» знатока этой жуткой системы погашения карточного долга. Я сделал вид, что не понимаю, о чем речь.
– Как это можно играть на чужую душу? Что вы имеете в виду?
– Ты что – совсем темный, мужичок? – Рука смерил меня снисходительным взглядом. – «Что вы имеете в виду…», – передразнил он меня. – Например, тебя могут иметь в виду. Понял?
– Как это?
– Вот я, к примеру, проигрался – больше играть не на что. Уже на все сыграл. Пайку сахара на месяц вперед проиграл. Ну, это пустяки. Короче, все я проиграл. ПонЯл? А отыграться мне смерть как охота. Мне и говорят: играй на своего соседа. Проиграешь – приберешь его. Вот я бы, например, тебя, папаша, и проиграл. А тогда – хочешь не хочешь, а душу твою отдай и не греши. Не то на меня самого сыграют – кому меня порешить – за неотдачу долга. Сам знаешь: долг есть долг.
– Значит, мог я сегодня и не проснуться? – спросил я. – Вы бы, всё проиграв, могли бы и на меня поставить?
– Нет, мужичок, – успокоил меня Рука. – На тебя бы я не поставил. Во-первых, ты человек. А главное – не всякий может на душу играть. Вот у меня, например, срок на этот раз четыре года. А если бы я тебя замочил – мне бы еще добавили. До восьми, или до десяти лет. Вот и подумаешь: что ты при таком раскладе выиграешь, а что проиграешь. Понял? Другое дело, если бы, скажем, тебе на суде намотали срок двадцать пять лет, а ты из них отсидел всего месяца три. Тогда ты можешь свободно кого хочешь, меня, например, кончать. Понял? Хотя бы и здесь, в камере. Хотя бы и на глазах у всего начальства.
– Так ведь опять под суд.
– Конечно. А что тебе суд, если у тебя срок и так двадцать пять? У нас ведь не Америка. У нас гуманизьм: больше двадцати пяти добавлять – такого закона нет. Значит, что? Дадут тебе заново твои же двадцать пять, и потеряешь ты на всем на этом всего-навсего три уже отсиженных месяца. Понял?
– Нет, не понЯл! – я был несказанно поражен, хотя слова Руки не могли вызывать сомнений. И в самом деле. Смертная казнь отменена, срок свыше двадцати пяти лет не прибавляют, а он у героев подобных случаев и так имеется.
Как я узнал позднее, уже в лагере, воровское толковище, приговорив кого-либо к смерти, поручает исполнение приговора кому-нибудь из своих «двадцатипятилетников», только что начавших отбывать наказание. Можно ли было удивляться тому, что убийства в лагерях стали в те годы бытом и жизнь человеческая, по существу, не ставилась ни в грош.
Книг в пересылке не полагалось, так же как и постельного белья. Время поэтому тянулось здесь еще медленнее, чем в следственной тюрьме. Впрочем, если бы и была у меня в руках книга, читать бы я, скорее всего, все равно не смог. Помимо крика, хохота и злобной перебранки, не утихавших во всех концах камеры, происходило и еще нечто, уж совсем не совместимое с каким-либо чтением.
Дело в том, что одним из самых популярных занятий, которым блатные любят заполнять в тюрьме «свободное время», является обучение танцу. Точнее говоря – чечетке, в самом примитивном ее варианте. Каждый уважающий себя вор с тюремным стажем должен смолоду уметь «бацать». Настоящий вор ведь и начинает свой профессиональный путь обычно с юных лет.
В первое же утро нашего пребывания в камере вологодской пересыльной тюрьмы, сразу же после завтрака, начался «урок танцев». Сначала обучался один из наших сокамерников. Потом к нему присоединился низкорослый Мыша. А потом и еще один вор. «Урок» происходил под руководством «педагога», который, кстати сказать, вероятнее всего, «бацать» не умел. Впрочем, этого и не требовалось. «Педагог» сидел, свесив ноги с нар нижнего этажа. Танцоры стояли в узком проходе между нарами и стеной камеры. Урок проходил до ужаса однообразно. «Учитель» произносил первую строчку стиха:
Кошка бросила котят.
Танцор должен был «сбацать», то есть отбарабанить ногами размер и ритм второй бессловесной строчки стиха:
Там-тара-бам-тара-бам-тара-бам.
Учитель возглашал третью строчку:
Там-тара-бам-тара-бам-тара-бам, —
гремело в ответ.
Никакие другие слова, никакие другие ритмы в данном «учебном процессе» не употреблялись. Пока учитель произносил слова, обучающиеся стояли неподвижно, и только как бы в ответ что есть силы били подошвами по каменному полу.
Продолжалось это «обучение» часа по три кряду. Я посчитал, что для произнесения слов и отбития ответов «четверостишия» требовалось шесть секунд. За час, таким образом, эта комбинация выкриков и ударов повторялась шестьсот раз. За три часа, следовательно, тысяча восемьсот раз. «Какое счастье, – подумал я, – что мне здесь нечего читать». С книгой в руках я испытывал бы, вероятно, танталовы муки. К концу третьего часа неумолчного грохота голова моя буквально разламывалась.
К бацающим присоединился и Рука. Ему, надо полагать, более других хотелось достичь совершенства в искусстве этой примитивной чечетки для того, чтобы при случае, тем более в присутствии каких-нибудь воровских дам, показать, ежели доведется, высокий класс и этим как-то компенсировать свой физический недостаток в их глазах. Интересно, что на другой и на третий день пребывания в этой камере мне, как ни странно, удавалось под громовое бацанье засыпать. Скорее всего, однообразное повторение ритма, подобно стуку колес вагона, способствовало засыпанию. Хотя стук колес не идет, оказывается, ни в какое сравнение с железным грохотом со всей силы бацающих ног.
«Эта аудитория – тоже ведь история»
Вечером четвертого дня нашего пребывания в пересылке, сразу же после завтрака, человек шесть из нашей камеры, в том числе Мыша, Руку, еще трех блатных с нижних нар и меня, вызвали с вещами. Нам выдали сухой паек, отвезли в «воронке» на вокзал и посадили в столыпинский вагон поезда, идущего на север. В купе, в которое нас шестерых затолкали, уже находилось несколько заключенных, этапируемых откуда-то издалека. На наше появление они не реагировали. Человека по два сидело на нижних полках. Я опять оказался с краю на нижней полке. На этот раз никто не сидел у меня на коленях.
Мы не знали, куда нас везут – в Воркуту, в Инту или в Каргопольлаг. Некоторые из моих старых и новых попутчиков уже бывали – кто в одном, кто в другом, а кто и во всех трех из этих лагерей. Все они утверждали, что Каргопольлаг – лучшее из этих мест. Хотя бы по климату – север, но все же не за полярным кругом.
В разговорах моих соседей о разных северных лагерях замелькало название столицы Каргопольлага – железнодорожной станции Ерцево. Я услышал это название впервые. Сразу же подумалось – авось, судьба приведет меня именно туда, в Каргопольлаг, в это самое Ерцево. К соображениям на тему, что лесоповал лучше, чем шахта, у меня прибавлялось еще одно. Мой отец, сосланный в 30-м году в Туруханский край, провел десять лет на берегу Енисея в поселке Ярцево. Тринадцати лет отроду я сумел, проделав самостоятельно непростой путь из Ленинграда в Туруханский край, навестить отца. С той поры до нынешнего моего путешествия прошло без малого двадцать лет, и тогдашнее поселение – Ярцево – вспоминалось мне теперь как место, где жить было можно. В Енисее было полно стерляди и всякой другой рыбы. Словом, мне казалось, что будет очень даже здорово, если я окажусь именно в Ерцеве. Игра судьбы получится: отец сидел в Ярцеве, а я в Ерцеве. Может быть, и проживу так же благополучно свои десять лет в Ерцеве, как он свои десять в Ярцеве. И выйду затем на свободу, как вышел отец. Конечно, лагерь не ссылка. Но ведь я моложе и закаленнее отца. Когда он попал в ссылку, ему было уже сорок семь лет, а мне сейчас только тридцать. К тому же отец мой не воевал, а я прошел фронт. К тому же самый трудный и голодный фронт – Ленинградский.
Во время прохода по коридору вагона на оправку удавалось взглянуть в окно. Решетки на окнах «Столыпина» были редкими, и придорожный лес был хорошо виден. Осенний северный лес всегда сказочно красив. А на меня – человека, почти десять месяцев отсидевшего в каменных мешках тюрьмы, не видевшего ни одного зеленого листка, ни единой травинки, – даже недолгий взгляд на него из окна быстро несущегося поезда производил небывало сильное впечатление. «Да, да, – думал я, – хорошо бы остаться именно здесь, в этих краях, в этом красивом лесу. Ведь здесь, как бы ни было тяжко, всегда можно будет поднять глаза и увидеть сквозь зелень вершин вольное небо. Здесь всегда будет слышен вольный шум вечнозеленых сосен и елей, а весной, летом и осенью зеленый шум березовой листвы. Здесь всегда можно вдыхать бодрящий, густой аромат смолы и хвои. Разве можно сравнивать работу в лесу с кротовой работой в угольной шахте, продалбливаемой в тверди вечной мерзлоты…»
Я уже был наслышан о «прелестях» лесоповала. Однако в тот момент, еще не испытав их на своей шкуре, не мог себе и представить, какой она окажется – эта работа на вольном воздухе, под открытым небом, среди бодрящих лесных ароматов. Болотная хлябь под ногами, мириады кровавого гнуса весной и летом, сорокаградусная стужа под открытым небом, с краткими обогревами рук возле костра зимой, аромат древесной прели, смешанный с запахом бензина, заглушающий все запахи леса, постоянная боль во всех костях и суставах, не отпускающая даже ночью во сне, – все это было еще впереди. Тогда, в пути, я еще не знал, что вольное небо над головой скоро покажется мне с овчинку и лишний раз взглянуть на него не очень-то и захочется. Ведь для этого надо будет хотя бы разогнуться. А это, особенно в первое время, будет так тяжело, так больно.
Ехали мы почти сутки. Никаких особенных происшествий не было. Дорожный конвой внушал блатным некоторое уважение. Дежурные конвоиры непрестанно расхаживали навстречу один другому мимо купе-камер. Двери у этих купе заменены в столыпинских вагонах решетками, через которые видно все, что творится внутри. Если, однако, не было приключений, то переживания у меня были.
Когда нас втолкнули ночью в «купе» столыпинского вагона в Вологде, я увидел, что на нижних полках сидят всего по трое каких-то молодых уголовников. При нашем появлении они дали нам знак – не шуметь. Двое из них прикусили кончики своих указательных пальцев. Этот знак заменяет слова – «Тихо! Молчок!» При этом они выразительно показывали глазами наверх. На вторых и третьих полках похрапывали какие-то люди в телогрейках и хромовых сапогах. Их сон и оберегали ехавшие внизу. Я по наивности подумал было, что на верхних полках отдыхают какие-то начальники из охраны. Но потом сообразил, что такого не может быть и что мелкие воры – «шобла» – охраняют покой каких-то важных паханов.
Спали мы на нижних полках сидя. Ночью, сквозь дремоту, услышал я тихий разговор моих соседей. Речь шла обо мне. Вернее, о моих вещах. Злобный коротышка Мыша предлагал своим дружкам разделить мое имущество. В разговоре участвовал и сидевший со мной вплотную Рука.
– А чего любоваться на угол (чемодан) этого фрайера?! – шипел Мыша.
– И пальтуха у него в натуре, – поддержал другой вор.
– Пальтуха эта у него из шинелки перешитая и в черный цвет покрашенная. Он мне сам говорил, – сказал Рука, желая, видимо, снизить интерес к моей «пальтухе».
– Да и лепень (костюм) у него не бросовый. Правда, шкары (брюки) поношенные. Но толкнуть за табак можно, – продолжал Мыша.
– Ты что – сука, что ли? – зашипел на него Рука. – Закона не знаешь – у заключенных не воровать.
– Я сука?! Я вор! Я законы не хуже тебя, гада, знаю. Воровать у него никто и не собирается. Предложим ему с нами в картишки перекинуться.
– И все по закону, – хихикнул один из собеседников, – проиграется до исподнего.
– А можно и исподнее с него снять – ему Рука свое отдаст.
– Не будет он с вами играть. Да он и не умеет. Я ж ему там, на пересылке, предлагал, – упорствовал Рука.
– Не умеет играть – научим, – оскалился Мыша. – Начнет упираться – рога обломаем.
– Да и вообще играть не обязательно, – возразил один из сочувствующих Мыше. – Скажем ему: давай, мол, махнемся – твое будет мое, а мое будет твое. Ему же лучше – быстрее привыкнет к лагерной одежке.
– Ну, сколько можно базарить! – буркнул Мыша. – Буди его, Рука, и начнем по-хорошему.
– Нет, братцы-кролики, я в этом деле не участвую. И вам не дам его потрошить. Он человек!
– Ах ты, падла позорная! – злобно и громко заговорил Мыша. – Фашиста-фрайера от своих защищаешь?! Ты не вор! Ты ссучился, гад. Ты не вор!
– Тихо, тихо, Мыша, вертухая накличешь, – пытался успокоить Мышу один из его дружков.
– Сам ты сука! Гад ты мельчайший – вот ты кто! – отвечал Рука уже и вовсе громко, на крике. Я подумал, что он нарочно кричит именно для того, чтобы привлечь конвойного. – Говорят тебе – он человек! А попробуешь его тронуть – получишь по шарам. Гад буду – получишь! А заодно и носяру твою поганую переломлю!
Я почувствовал, как Рука весь напружинился. Притворяться спящим и дальше было бессмысленно. Что делать, что говорить – я не знал. Я надеялся, что здесь, в вагоне, на глазах у шагающего по коридору конвойного драка, скорее всего, не возникнет. Расчет Мыша с Рукой, если не погасить их спор, произойдет либо на очередной пересылке, либо уже в лагере. Да и я в лице Мыша и его компании наживу себе врагов. Впрочем, обмен опасными ударами, например, двумя пальцами в глаза, а то и мгновенный росчерк страшной «мойкой» по лицу, был вполне возможен и здесь. Чтобы разрядить обстановку, надо было на что-то решиться. Совершить я мог только одно: пойти навстречу вожделениям окружавшего меня ворья. Конечно, мне было очень жаль расставаться с моими вещами. И не потому только, что они были мне нужны, а, прежде всего потому, что в них, в этих моих вещах, – прошу извинить тавтологию – была овеществленная память о прошлой, доарестной жизни, память о доме, забота обо мне моих близких. Короче говоря, очень мне было жаль расставаться с моими вещами. Но.
– Вот что, братцы, – сказал я, повернувшись к спорящим. – Разговор ваш я слышал. Правильно тут было сказано – пора мне привыкать к лагерной одежке. Так что – готов махнуться на костюм и на пальто. Ну и шляпу, конечно, меняю на какую-нибудь кепочку. А чемодан с тем, что там есть, я вам за так отдаю. Берите на память.
С этими словами я поднял свой чемодан, стоявший под вагонной полкой, и положил себе на колени. В ту же секунду Мыша, с ловкостью обезьяны, выхватил чемодан у меня из рук и прижал его к себе, словно любимое дитя.
– Играю на весь угол, не раскрывая, – зашипел он. В его шипении звучали торжествующие нотки.
Чья-то рука сорвала с меня шляпу. Тотчас же на мою голову была нахлобучена какая-то шапка. Я почувствовал, что кто-то шустро развязывает шнурки моих ботинок.
– Эх вы, мелочь поганая, – с искренним укором в голосе произнес Рука в адрес своих собратьев. – Сказал же я вам – это человек! Давить вас надо, вошки недоделанные.
– Ну, человек, – сказал кто-то из воров. – Он и сам сказал, что хочет махнуться.
– А угол он мне подарил! – прошипел Мыша. – И ты, Рука, не лезь, не то схлопочешь. А хочешь ему угол вернуть – отыграй. Ставлю на кон.
– Ну и отыграю!
– Не надо ничего отыгрывать, Рука. Я же сам отдал чемодан.
– Ну и дурень же ты, питерский. Что, у вас там много таких? – Рука был явно возмущен моим поведением. Я хотел что-то ответить, но в этот момент против нашей решетки остановился конвоир. В купе все стихло. Конвоир, постояв с минуту, пошел дальше, и тут с верхней полки раздался голос:
– Это кто тут питерский, ты, что ли?
Я почувствовал, как в мою голову уперлись чьи-то крепкие пять пальцев.
– Да, я из Ленинграда.
– Где там жил?
– На Пестеля. На углу Литейного.
– Знаю.
Пальцы оставили мою голову. Та же протянутая сверху рука сбила кепку с головы Мыша, схватила его за волосы и потянула кверху.
– Больно! Кто там? Оставь! Больно! А-а-а-а, – заныл Мыша. Он невольно встал, выпустил из рук мой чемодан и потянулся вверх на цыпочках.
– Больно?! Сейчас голову срежу, и сразу полегчает. – Сказано это было с уверенным спокойствием, и я было всерьез подумал, что сейчас этот ужас и в самом деле произойдет.
– Пожалуйста, оставьте его. Я ни к кому претензий не имею, – пробормотал я.
– Ты не имеешь, а я имею. А ну, вся шобла с нижних нар – брысь под нары! И чтоб никто оттуда не возникал без разрешения.
Мои спутники беспрекословно повиновались. Одним из первых оказался под полкой Мыша. Рука тоже нехотя поднялся с места.
– И мне, что ли, туда лезть? – спросил он.
Сиди здесь. А ты, мужик, – обратился ко мне лежавший наверху «авторитет» [13]13
В те годы этого термина в блатной среде, кажется, еще не было.
[Закрыть], – ложись, отдыхай.
– Да нет, зачем же. – начал было я.
– Ложись. Все по справедливости. – С этими словами говоривший слез с верхней полки. Я увидел высокого широкоплечего человека лет двадцати пяти. На нем был хороший костюм. Брюки были заправлены в голенища хромовых сапог. Красивое лицо его показалось мне даже интеллигентным. Бросался в глаза сильно раздвоенный подбородок.
Незнакомец протянул мне свою большую и сильную ладонь.
– Олег, – представился он. – Из Тайшета перегоняют после суда. Прикончил там одного такого же, – Олег показал под нары. – Тоже за настоящего себя выдавал. А оказался самой настоящей сукой.
Олег вынул из бокового кармана пиджака пачку «Казбека».
– Кури. Ну, чего смотришь? «Казбека» давно не видал?
– Да. Ровно десять месяцев не видал.
– Вот и закуривай. Это мне дружки в дорогу дали. Пачек десять собрали. Эта последняя.
К решетке нашего купе снова подошел конвоир.
– А, Олег! – сказал он с явной почтительностью в голосе. – Отдохнул. А где же вся эта новая кодла, которая в Вологде села? Неужели все под полками сидят?