355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Аль » Хорошо посидели! » Текст книги (страница 12)
Хорошо посидели!
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:55

Текст книги "Хорошо посидели!"


Автор книги: Даниил Аль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)

Постоянно занимали ум тревожные думы о семье. Тем не менее, они раньше, до свидания, никогда не обретали такой остроты, не причиняли такой боли. Ее как-то смягчала мысль о том, что «главный страдалец» среди членов семьи – сам арестованный: «Это я в тюрьме, я лишен свободы, а значит, нормальной жизни, а они все-таки на свободе». Сколько бы раз подследственный не вызывал в памяти образы своих близких, они вставали в его воображении в обстановке его семейного жилища, на фоне своих вещей, своих стен, короче, в антураже того, далекого и такого, как теперь оказалось, милого прошлого.

Свидание все переменило. До него случившееся было как бы закрытым переломом. Теперь словно обнажилась кровавая рана, с рваными краями, с торчащей из нее сломанной костью. Теперь уже нет надежд и иллюзий. Теперь уже известно – десять, пятнадцать, а то и двадцать пять лет лишений, мучений и разлуки. Разлуки, быть может, навсегда. Теперь твои близкие останутся в памяти не только в окружении родных стен, но и в тюремном помещении, за барьером, за железной сеткой, такими же, или еще более несчастными и обездоленными, как ты сам. Плачущие, слабые, бессильные помочь тебе и себе, через силу выкрикивающие ободряющие слова. Самые важные из этих слов, в которые теперь только и остается верить, – «Буду ждать! Будем тебя ждать!» Но как звучат они для тех, кто получил срок – двадцать пять лет? А, впрочем, и для тех, кто получил десять?.. И все-таки они звучат в ушах. Теперь больше надеяться не на что.

Свидание взорвало уже сложившееся течение жизни нашего дружного камерного коллектива. Все мы были еще вместе. Но каждый значительно глубже, чем раньше, ушел в свое личное горе, в свою судьбу, в воспоминание о лицах, о глазах, о слезах, о голосах своих близких. Теперь никому не пришло бы в голову предложить прослушать какую-либо его лекцию. Притих даже Женька Михайлов. Самому, видно, было не сладко: десять лет «за политику» – не то, что два или три года за очередное мошенничество. Да и понимал он, что его штучки сейчас никому не будут по сердцу. Никого в эти часы и дни не отвлечь от грустных дум, не развлечь.

В начале века Генрих Манн написал целую книгу, заполненную описанием переживаний жертвы, угрызений совести доносчика, драмы родственников, жестокости властей и тюремщиков. С героем этого романа («Верноподданный») произошла ужасная драма. Прямо-таки крушение всей жизни произошло. Его арестовали и продержали в тюрьме шесть месяцев. Миллионы читателей во многих странах, в том числе и у нас, ужасались несправедливости рока и жестокости людей. Какой, однако, чепухой является повод для всех этих страстей – шестимесячное заключение – по сравнению с нашими судьбами. Меняются времена, меняются нравы!

Всем нам еще до предоставления свидания предложили написать для своих родственников список вещей, которые мы хотели бы получить в дорогу. Теперь нам их передали. Чемоданчики, кошелки, теплые носки, белье.

Дня через три нас стали вызывать с вещами по несколько человек. Мы понимали – на этап. Каждая группа ехала в тот или иной лагерь. В какой – не известно, но факт тот, что вместе. Отъезжающие прощались с остающимися ожидать своего вызова.

Со многими, вернее, с большинством моих сокамерников из бывшей 28-й, я простился навсегда. Из тех, кто не поехал на этап в нашей группе, встречался потом только с Симоном Дрейденом. Поддерживаю с ним добрые отношения и до сих пор, когда я пишу эти строки.

Со мной вместе отправились юрист Михаил Николаевич Лупанов, лесной инженер Иван Иванович Грудинин и Женька Михайлов. Все мы оказались на одном отдельном лагпункте (ОЛП) Каргопольлага МВД СССР строгого режима. Там и пробыли вместе четыре года, то есть до освобождения, пришедшего к нам после смерти Сталина и расстрела Берии.

Во дворе тюрьмы нас погрузили в «воронок», на кузове которого с двух сторон было написано – «Хлеб». Машина тронулась. Начался этап в смысле транспортировки. Начался и новый этап жизни. Но это – новая глава. Она и больше и интереснее этой: о четырех годах, проведенных не в четырех стенах камеры, а среди множества людей. И каких людей! Чего только не пришлось испытать и увидеть!

Итак, – в ГУЛАГ!

Часть II

«Этапы большого пути»

«Воронок», в который нас посадили во дворе «Шпалерки», был уже изрядно загружен уголовниками и «бытовиками», которых везли из Крестов.

По движению машины я понял, что мы свернули с улицы Воинова на Литейный. Заметив небольшое зарешеченное окошечко под крышей кузова, я попросил моих спутников подпустить меня к нему на минутку. Очень захотелось увидеть хоть кусочек, хоть крышу родного дома, мимо которого предстояло проехать. Я встал на скамейку, шедшую в кузове вдоль борта, и увидел стены знакомых домов. Вот и мой дом. Я мог увидеть его последний, четвертый этаж, его характерные остроконечные башенки над крышей. А вот и угол дома. Всего одну-две секунды вижу я окна четвертого этажа, выходившие на улицу Пестеля. Успеваю вцепиться взглядом в свое окно возле водосточной трубы. Я спускаюсь со скамейки, благодарю потеснившихся попутчиков.

Мимолетная встреча с родным домом вызвала волну воспоминаний. Самое страшное из них – сентябрь сорок первого. Тогда тоже с тоской и страхом оглядывался я на этот самый свой дом. И тогда тоже вопрошал я судьбу: доведется ли вернуться сюда, снова открыть знакомую дверь. Тогда в этом доме оставалась моя мать. Блокада убила ее. Теперь там, за окошком, которое я успел разглядеть, мой годовалый сын. Увижу ли его когда-нибудь? И когда? Неужели уже десятилетним школьником? Охваченный этими мыслями, я не заметил, как доехали до Московского вокзала. Не остался в моей памяти и момент погрузки в «столыпинский» вагон, прицепленный в голове пассажирского поезда.

«Столыпин»

В купе обычного типа, отгороженное от коридора дверью-решеткой, запихали ровно двадцать шесть человек. На вторых и третьих полках улеглись по двое наиболее авторитетных у воров личностей. Остальные восемнадцать размещались на двух нижних полках и на полу. Здесь, в момент рассаживания и устройства, я впервые в жизни услышал обращенные ко мне слова – «папаша» и «старик». Исполнился мне к тому времени тридцать один год, и обращение это было мною воспринято с удивлением и даже с внутренним протестом. Но что поделаешь! Ехавшие со мной блатные были в основном лет на десять моложе меня. К тому же, это обращение прозвучало в контексте, вроде бы, сверхлюбезном.

– Садись, папаша, – обратился ко мне, вставая с крайнего места у самой двери, какой-то юный уголовник. Я стал было отнекиваться – ну зачем, мол, я могу и постоять. Но паренек меня уговорил. Его любезность на поверку оказалась весьма относительной. Как только я сел, он тотчас уселся ко мне на колени. Тут только я увидел, что на нижних полках все сидят «в два этажа». Сидеть у меня на коленях этому пареньку было, несомненно, удобнее, чем держать на коленях меня.

Не буду описывать подробности нашего путешествия в «Столыпине». Подобные обстоятельства уже достаточно ярко описаны. Отмечу только некоторые детали, связанные именно с данным конкретным случаем.

Никто, разумеется, не знал, куда нас везут и как долго нам придется вместе ехать. Может быть, поэтому блатные не поторопились распотрошить мои вещички.

Поездка, естественно, была крайне мучительной. Сидеть было тесно. Пассажир на моих коленях поначалу казался мне совсем не тяжелым. Я даже пошутил на эту тему – хорошо, мол, что он такой легковесный, могло быть хуже, окажись на его месте какой-нибудь «дядя Пуд». Но постепенно начинало казаться, что он прибавляет в весе. В конце концов я взмолился – попросил хоть ненадолго поменяться. Просьба моя была уважена.

Ехали мы вечер и ночь, и еще день до вечера. Спать почти не удавалось. Болезненно сжатое тело, шум, гам, дым, непрерывная жажда, долгая и мучительная процедура вывода на оправку. Но вот на какой-то большой станции весь наш вагон высаживают.

Как назло, хлещет холодный сентябрьский дождь. Колонну заключенных, человек двести – как только вместил нас всех один вагон?! – ставят на путях вдоль нашего поезда, который ждет отправления. К освещенным окнам вагонов прилипли пассажиры. Они смотрят на нас – жалких и мокрых. В нашем «строю» есть, оказывается, несколько женщин с грудными детьми на руках. Вокруг нас конвой в плащ-палатках, с автоматами и овчарками. Я гляжу на пассажиров, стоящих у окон. «Счастливые!» – думаю я. И вспоминаю, как сам не раз смотрел через окно вагона на такие же группы заключенных, стоящих или бредущих под конвоем. Разные чувства охватывали меня при виде этих несчастных. Сочувствие и жалость – это само собой. Но при этом обычно набегала мысль – как хорошо, что я смотрю на них со стороны, а не нахожусь с ними, под конвоем.

Каждый раз при виде «столыпинских» вагонов или арестантов, идущих под конвоем, всплывала в памяти одна и та же картина.

…Московский (тогда Октябрьский) вокзал в Ленинграде. Ранняя весна. Уже тепло. Светлое, предзакатное время. На открытом месте возле железнодорожных путей, кто прямо на земле, кто на своих чемоданах, – сидят люди. Вокруг них солдаты в синих фуражках, с винтовками. Две овчарки лежат у ног своих хозяев. Чем-то распоряжаются – то появляясь, то куда-то исчезая, – командиры в шинелях и тоже в синих фуражках, с наганами на боку. Среди людей, сидящих на чемоданах, я вижу моего отца. Папа, как всегда, в шляпе, на носу пенсне. Он улыбается, машет нам рукой. Мы – моя шестилетняя сестренка, мама и я – тоже машем ему руками. Мама плачет. Рядом с папой сидит человек в зеленой фуражке инженера. Я его знаю. Он как-то раз был у нас дома. Это – «дядя Пантюхов», как мне говорили – знаменитый инженер. Самый главный инженер на том заводе, где папа служил юрисконсультом. Вокруг нас – целая толпа других мам и ребят, пришедших проводить мужей и отцов. Все что-то громко говорят, перекрикиваются со своими. Конвойные то и дело приказывают арестантам не разговаривать. Несколько женщин, и наша мама тоже, окружают подошедшего к нам командира, просят разрешить передать мужьям теплую одежду и свертки с едой.

Командир подзывает солдата и приказывает взять свертки. Солдат куда-то убегает и возвращается с большим мешком, укладывает в них свертки и уходит. Командир обещает, что вещи будут переданы арестантам в дороге после проверки их содержимого. Доброе еще тогда было время!

Потом арестантам приказали встать. Я видел, как их повели к вагону. Посадка длилась довольно долго. Папа несколько раз оглядывался. Толпа провожающих дождалась отправки поезда. В окнах вагона – одни синие фуражки. «Своего» никто не видит, но все машут руками, платками. Малышей поднимают на руки в надежде, что арестанты их видят. Много заплаканных лиц.

Я держу в двух руках мамину холодную руку, стараюсь ее согреть. Так странно и непривычно чувствовать, что у мамы холодная рука. Такого раньше вроде бы никогда не было, и это меня пугает. «А вдруг мама умрет». И я все повторяю – «Не плачь, мама, папа скоро вернется». – «Нет, нет, – говорит мама. – Он не вернется. Я видела его лицо. Это лицо обреченного…»

К счастью, прав оказался я. Отец вернулся из ссылки через десять лет, в 1940-м году. В Ленинграде его не прописали, и он поселился в Луге. Мама умерла в результате блокадного истощения в 1942 году. Отец пережил ее на десять лет. Тогда, в 1950-м, когда я был отправлен в лагерь, он был еще жив.

Многие из моих спутников по прежним поездкам смотрели на заключенных недружелюбно, со злобой. Для большинства из них все арестанты были преступниками. Либо ворами и бандитами, либо врагами народа. Не раз приходилось слышать злобные высказывания в адрес заключенных, вроде таких: «Ничего, пусть посидят. Так им и надо. Зря никого не посадят».

Вот так, наверно, многие глазеющие из окон вагонов думали и о нас, и обо мне. Некоторым из этих благополучных на тот день пассажиров предстояло раньше или позже и самим оказаться под конвоем. Такой уж была неумолимая логика нашей действительности.

Наконец поезд тронулся. Вагоны с железным стуком покатили мимо нас. В нескольких окнах осторожно, едва приметно поднялись и закачались руки. Нам посылали прощальный привет. В основном на это решились женщины. Спасибо им – тем незнакомым хорошим людям! До сих пор стоят у меня перед глазами эти еле приметные знаки сочувствия и добрых пожеланий.

К моменту отхода поезда мы знали, что находимся в Вологде. Уже побывавшие здесь блатные сообщили, что пересылка в этом городе хорошая – кормят сносно, нары сплошные в два этажа, большая баня. Захотелось побыстрее там оказаться – согреться, вымыться, лечь на нары.

Когда поезд отошел, нашу колонну повели на пустынную привокзальную улицу. Перед началом движения начальник конвоя, принявшего нас из «Столыпина», громко прокричал:

– А ну, тихо! Слушай объявление!

Тут я впервые и услышал фразу, которая, как оказалось, была в этих краях исключительно популярной и без конца повторялась и охранниками, и заключенными. Первыми всерьез, вторыми – с насмешкой.

– Вологодский конвой шуток не понимает. Шаг вправо, шаг влево – считается побег. Открываю огонь без предупреждения! – сурово произнес начальник.

Десять лет спустя я вставил эти слова, чуть видоизменив их, в комедию «Опаснее врага». Пьяница кочегар, «арестовавший» в котельной Института Кефира двух оказавшихся там научных сотрудников, предупреждает их: «Шаг вправо, шаг влево – считается побег. Бью по кумполу без предупреждения!» Тут он замахивался лопатой. Зал весело хохотал, на что я и рассчитывал. Хотелось осмеять страшные обстоятельства народного «быта» сталинских времен, которые, как в тот момент «оттепели» казалось, безвозвратно ушли в прошлое. Тогда, в Вологде, смеяться не хотелось. В голосе начальника конвоя звучала вполне реальная угроза. И никто, в первую очередь достаточно опытные в этапных делах воры, не сомневались, что угроза будет выполнена без всяких колебаний. Разумеется, и я не собирался делать хоть один шаг вправо или влево. Тем не менее, сам того не желая, я вскоре крепко прогневил начальника конвоя, за что тут же и поплатился.

Мы долго стояли под дождем. Кругом было тихо. Улицу слабо освещал фонарь. Люди в колонне почти не разговаривали. Иногда слышался плач какого-нибудь младенца на руках у стоявшей в колонне матери. Иногда взлаивала какая-либо из конвойных собак. Но вот подъехало несколько «воронков», и нас, начиная с головы колонны, стали в них загружать. В одну из первых партий отправляемых должен был попасть и я. Но тут черт меня дернул подать начальнику конвоя «рацпредложение».

– Гражданин начальник, – обратился я к нему, – надо отправить сначала женщин с детьми, а мы можем подождать.

Тут же я получил удар кулаком по шляпе от стоявшего со мной рядом заключенного.

– Молчи, гад, пока в глаз не схлопотал! – зашипел он. – Ишь, какой добряк отыскался!

Реакция начальника конвоя на мои слова была еще более суровой. Он подошел к колонне, протянул руку – я стоял вторым от него, – схватил за грудки и буквально выдернул из рядов.

– Ты что, гад, – обратился он ко мне точно так же, как стоявший рядом со мной уголовник, – командовать здесь надумал?! В армии служил?..

– Служил.

– Офицер?

– Так точно.

– Какое имел звание?

– Старший лейтенант.

– Небось, бывший фронтовичок?

Никогда раньше не предполагал, что понятие «фронтовик» можно наполнить таким презрением.

– Да, всю войну был на Ленинградском фронте, – сказал я, все еще не взяв в толк, что этим, оказывается, гордиться больше не приходится.

– Так вот, запомни, – зло проговорил начальник конвоя – его погон под плащ-палаткой не было видно, – здесь ты командовать не будешь. Ты понял это?

– Я и не хотел командовать, гражданин начальник. Я просто хотел уступить свое место женщинам с детьми, – пытался я оправдываться.

– Вот и уступишь. Ефрейтор Белов! (Я, естественно, не запомнил прозвучавшую тогда фамилию и называю здесь первую попавшуюся, чисто условно).

– Я!

К начальнику конвоя подбежал низкорослый солдатик с автоматом на шее.

– Отведи этого хмыря в конец колонны.

– Есть отвести хмыря в конец колонны! Шагай, контра! – крикнул солдатик.

Я было повернулся, чтобы идти, но начальник конвоя скомандовал:

– Отставить! Бери его за шиворот, Белов, и волоки.

Теперь я понял, почему начальник вызвал для отволакивания меня в тыл самого низкорослого из своих подчиненных. Ему нужно было устроить театр, повеселить «публику».

Солдатик подошел ко мне сзади, дотянулся до воротника моего пальто и с силой толкнул меня в шею. Мы зашагали вдоль колонны. Я не мог видеть ни себя, ни своего конвоира со стороны. Вероятно, мы представляли собой очень смешную пару. Хохотал начальник конвоя. Хохотали солдаты. Смеялись и заключенные. Да, да, смеялись и эти голодные, измученные тяжкой дорогой, насквозь промокшие люди, которых везли на лагерную каторгу. Из рядов заключенных и конвоиров раздавались веселые реплики.

– Эй ты, питерский, – кричали мои спутники по вагону, – шагай на полусогнутых! Не то этому гулькину пальцу до тебя не достать.

– Не тушуйся, Белов, верхом на него вскакивай! – кричали боевые соратники коротышки.

С каждым таким выкриком вологодский солдатик все более и более озлоблялся. Он все сильней и сильней пихал меня в шею кулаком. Наконец мы добрались до самого конца колонны. Конвоир поставил меня в последний ряд и, бурча что-то себе под нос, отошел.

Текли часы. «Воронки» подъезжали и уезжали, отвозя очередную партию заключенных на пересылку. Я промок и в самом деле до последних ниток.

Я уже говорил и, возможно, еще не раз скажу по ходу этого своего повествования: странно устроен человек. И в самом деле – о чем я думал, выстаивая под дождем в очереди на отъезд в «воронке»? Мечталось об одном – скорее бы отвезли в тюрьму! Все же – стены, крыша. Прилечь можно будет. Хотя бы на полу. Скорее бы! Но вот наконец настала моя очередь ехать.

Пересылка

Вологодская пересылка была расположена в здании, построенном еще при Иване Грозном, в 60-х годах XVI века. Было время, когда царь хотел перенести свою столицу в Вологду, с тем, чтобы затвориться там за вновь отстроенными крепостными стенами от «изменных бояр», угнездившихся в Москве и вокруг нее. Замысел этот не был осуществлен, однако кое-какие постройки успели тогда возвести. Понятно, что лучшего здания для пересыльной тюрьмы, чем окруженная толстенными стенами с башнями бывшая опричная крепость, сталинским тюремщикам искать не приходилось. Меня и моих спутников ввели в широкий и длинный зал первого этажа. Несмотря на то, что из-под мощных сводов свисали на длинных витых шнурах яркие лампы, зал оставался мрачным, казался темным. На полу возле стен и в центре зала сидели, лежали, стояли заключенные – весь наш этап. Ждали нас – последнюю партию.

Не успели мы войти и поставить на пол свои пожитки, как в центре зала появился крепко сложенный, среднего роста лейтенант в синей фуражке.

– Становись в строй! – заорал он зычным голосом. – Вдоль серединки, по три в затылок! Живо, живо!

Люди стали подниматься с пола. Лейтенант не уставал покрикивать. Его помощники – старшина и несколько ефрейторов – все в синих фуражках, с синими погонами – энергично расталкивали толпу заключенных. Лейтенант прошелся туда и обратно вдоль строя, внимательно вглядываясь в лица. Остановившись в центре, он скомандовал:

– Малосрочники, два шага вперед. – Никто не шевельнулся.

Лейтенант повторил команду. Все остались на своих местах.

«С малыми сроками в нашем этапе никого нет», – успел я подумать. Но лейтенант думал иначе. Подойдя к правофланговому и ткнув его пальцем в грудь, он спросил:

– Срок?

– Пятнадцать лет.

– Ну, правильно стоишь. Стой. А у тебя? – ткнул он пальцем в следующего.

– Двадцать пять.

– Так. Стой. А у тебя?

– Десять лет.

– Так чего же ты стоишь?! Оглох, что ли? Я же сказал – малосрочники, два шага вперед!

По колонне прошел шумок. Бывалые блатные посмеивались над простаками-«фашистами» – так они называли нас, политических. Мы, новички, недоумевали: десять лет заключения, какой же это малый срок?!.. А с другой стороны, все познается в сравнении. С точки зрения «двадцатипятилетника» – «десятку» справедливо было считать малым сроком. Ведь когда у «десятилетника» кончится срок, у «двадцатипятилетника» – страшно подумать – останется еще пятнадцать лет отсидки!

Лейтенант повторил команду. «Малосрочники», в том числе и я, шагнули вперед. Теперь лейтенант пошел вдоль нашей шеренги, внимательно вглядываясь в лицо каждого заключенного.

– Фамилия? – спросил он, остановившись вдруг перед четвертым или пятым в нашем ряду.

– Серегин.

– Вторая фамилия?

– Караулов, – нехотя и после паузы ответил спрошенный.

– Третья?

– Третьей нету.

– А которая настоящая фамилия?

– Караулов.

– Сколько раз судили?

– Два раза.

– Ладно, если не врешь, – сказал лейтенант и пошел дальше.

– Фамилия? – спросил он снова у одного из стоявших в нашей шеренге.

– Сидоркин.

– Вторая фамилия?

– Водолазов.

– Третья?

– Шундиков.

– Четвертая?

– Больше нету.

– Которая будет подлинная?

– Сидоркин.

– Ладно, если не врешь.

– Какая судимость?

– Четвертая, кажется.

– Я тебе дам «кажется». Говори точно!

– Ну, пятая.

– Вот так и дыши!!

Таким образом лейтенант побеседовал с большинством «малосрочников», безошибочно определяя блатных наметанным глазом.

Затем последовала новая и вовсе удивительная для меня процедура.

– Всем сукам отойти направо, в тот конец помещения! – скомандовал лейтенант.

Я подумал, что речь о женщинах, к которым так по-хамски обращается тюремщик. И действительно, некоторые из женщин, в том числе одна с ребенком на руках, потянулись в правую сторону помещения. Вместе с ними туда же побрели и человек двадцать уголовников-мужчин.

Вдогонку им из шеренг оставшихся на месте – «малосрочников» и «большесрочников» – раздались крики:

– Не спасетесь, суки! Все равно вас достанем!

– Под землей сыщем!

– Лучше сами себя кончайте – легче помрете.

Из рядов сук огрызались:

– Посмотрим еще, кто кого кончит!

– Кто с ваших на наши лагпункты попадет – на куски порежем!

– Глаза выжгу! Пасти поразрываю, падлы поганые!! – истерически завизжала одна из отходящих в сторону в числе прочих «сук» девчонка, затопав при этом ногами.

– И у тебя есть, что порвать! – понеслось в ответ.

Лейтенант молча улыбался. Такая сцена была для него приятным и привычным развлечением. Вдоволь наслушавшись, он рявкнул:

– А ну, обе масти – закрывай пасти! Ишь, разорались! Вот возьму крикунов от тех и от этих да в общий карцер. Вот там и грызите друг другу глотки!!

О войне между «ворами в законе» и «суками» есть что рассказать. Я вернусь к этой теме в ходе описания лагерной жизни.

После отделения «воров» от «сук» сортировка нашего этапа пошла быстро. Женщин развели по одним камерам, мужчин по другим. Меня с группой воров человек в тридцать, поместили в огромной камере, почти все пространство которой занимали два этажа деревянных нар. До нашего прихода камера была пустой. В ней стоял резкий запах дезинфекции. При свете тусклых лампочек мы стали располагаться на нарах. Свободных мест было намного больше, чем нас, вновь прибывших, и поэтому можно было даже выбирать себе этаж – нижний или верхний. Я полез на второй. Рядом со мной расположилась шумная компания молодых парней – воров. Моим непосредственным соседом оказался на вид скромный паренек по кличке «Рука». Странность этой клички была в том, что ее обладатель – Рука – не имел правой руки. Казалось бы, прозвище «Безрукий» ему подошло бы больше. Возможно, кличка родилась в знак уважения к оставшейся у парня руке, которая действовала на удивление ловко и разнообразно. Я обратил на это внимание еще тогда, когда Рука одним махом взлетел на верхние нары, подтянувшись своей единственной рукой ловчее, чем мы остальные двумя. Я видел, как молниеносно расстегивал он пуговицы на своем пальтишке и проделывал все прочие необходимые операции. Наиболее ярко умение моего соседа обходиться одной рукой проявилось, когда он начал играть со своими дружками в карты.

Игра происходила вблизи от меня на верхних нарах. Игроки уселись в кружок по-турецки на голых досках. Ни белья, ни одеял нам не выдавали. Такая роскошь в пересылке не полагалась.

Я с интересом наблюдал, как Рука, держа веер своих карт, ловко их перетасовывал пальцами и, с какой-то и вовсе непостижимой ловкостью, в нужный момент незаметным движением вытягивал одну из них, и как эффектно шлепал ею по кучке карт, лежавших «на кону».

Вся компания – игроки и заглядывавшие в карты из-за их плеч болельщики – шумно пререкалась и ссорилась. То и дело возникали взаимные обвинения то в передергивании, то в порче игры своему партнеру. Злобные угрозы то и дело смешивались с такими же злобными заклятиями, среди которых «гад буду» было самым нежным. Совершенно такие же крики неслись с другого конца верхних нар и с нижнего этажа, где тоже резались в «очко». То тут, то там вот-вот должны были, как мне казалось, закипеть драки и побоища. Этого, однако, не происходило, и все сводилось к угрозам расправы в будущем – «Вот погоди, ты у меня дождешься!», «Прирежу, гад буду, прирежу!», «Я тебе, падла, кишки выпущу!», «Глаза выдавлю!» – и в таком роде.

В компании, игравшей возле меня, особенно часто и злобно бил себя в грудь и кричал низкорослый курносый паренек в серой кепке. Он по каждому поводу громкими выкриками напоминал о себе – «Я вор!», «Я в законе!» Это должно было означать: «Поскольку я вор – я абсолютно честен, и подозревать меня в жульничестве нельзя». Товарищи называли этого гордеца – «Мыша».

Положив под голову свой чемоданчик, я лежал, глядя в потолок и думая. Думал о том, что судьба закинула меня в совершенно для меня новый, неведомый языковой мир. Неведомый, разумеется, не потому, что я раньше не слышал мата и грубой брани. Я учился в достаточно прочно «проматеренной» школе (я имею в виду мальчишескую среду). Безматовой зоной не был и университет. Ну, а про фронтовые будни – что говорить! Весьма колоритным в матовом смысле было следствие. Тем не менее, все это было как бы иного качества.

Даже в самой грубой речи мат обычно выполнял ту или иную дополнительную функцию. Чаще всего функцию брани, оскорбления, унижения собеседника. Пусть даже не обидного и «дружелюбного» унижения на взаимной основе: «Я тебя покрыл матом, а ты меня. Я имею право тебя обругать, потому что ты тоже имеешь такое право». В иных случаях мат выполнял функцию сближения, засвидетельствования единения данной, прежде всего мужской, общности, примерно на такой подсознательной основе: «Вообще-то, я, конечно, так не выражаюсь, скажем, дома или в присутствии женщин, а здесь могу, ибо здесь только свои, мужчины. И значит, уснащая свою речь матом, мы тем самым это наше мужское братство и утверждаем». Во времена более поздние, чем те, о которых я пишу, некоторые интеллигенты обоего пола стали бравировать в своих компаниях матерной речью, полагая, что таким способом они демонстрируют свою внутреннюю свободу, раскрепощенность, выражают презрение к нелепым условностям устаревших физически и морально «предков». Понятно, что прослыть интеллигентом, да еще и борцом за свободу, с помощью такой раскованности легче, чем каким-либо иным способом.

Итак, мат в обычной, не блатной речи присутствует как некая добавка, как гарнир или приправа. И присутствует этот «гарнир» далеко не всегда. В то время, о котором я вспоминаю, на воле доминировала безматовая речь. Воровская речь, которую я вдруг услышал, помимо специфических блатных слов и выражений, характерна тем, что мат в ней не был добавкой, гарниром, приправой. Он – сама основа речи. Сравнительно небольшое количество матерных слов и ругательств бесконечно увеличено в ней образованием из них множества междометий, прилагательных, существительных, глаголов самого разнообразного значения.

Все российские поэты – бывшие и будущие – не в состоянии создать такого количества рифм, которыми располагает блатной язык. Их производство доступно любому, самому безграмотному воришке. Для создания рифмы нужно, как известно, два слова, которые не так просто отобрать в огромном языковом море. Блатные нашли способ рифмовать любое слово с самим собой. В результате этого количество рифм возрастает в тысячи раз, а главное, их не надо искать – они все и всегда в распоряжении каждого. Поясню. Поскольку речь воров, в большей своей части, выражает негативное отношение к сказанному (рассказанному) собеседником – недоверие, отрицание, отказ, бранный ответ, обиду, – она то и дело нуждается в ироническом, насмешливом, издевательском передразнивающем ответе. Для этого и служит ироническое повторение «в рифму» последнего слова произнесенной собеседником фразы – с подстановкой вместо начала этого слова соответствующего образования из знаменитых трех букв. Например: еда – …еда, теплоход – …еход, ручка – …ючка. И так без конца и края.

Весьма основательно расширяет возможности матерной брани неутомимое употребление слова «рот» в смысле еще одного полового органа. Чаще всего это происходило либо в форме обращения – «Эй, ты, … в рот!» Или в виде самозаклятия – «В рот меня …!», либо, наконец, в виде восклицания, призванного усилить впечатление от сообщаемого, по типу: «Гляжу: …в рот! Целых десять надзирателей идут!!».

Современному читателю этих строк легче представить себе блатную речь, о которой я говорю, чем тогдашнему человеку, попавшему с воли в блатную обстановку. К нынешнему времени она широко разлилась за пределы тюрем, лагерей и воровских малин, стала распространенной, бытовой речью большей части подростков, молодежи и великовозрастной пьяни. Для этого немало причин. Важнейшая из них – десятилетия активной диффузии, широкого взаимопроникновения друг в друга «тюрьмы» и «воли». Четкая граница между вольным и преступным миром давно размыта. На каждой улице, в каждом дворе вместе «играют», вместе убивают время, вместе пьют, вместе «тусуются» ребята разных возрастов, многие из которых уже побывали в колониях, тюрьмах и лагерях. Именно они становятся лидерами подростковых групп. Бывших «тюремщиков» хватает и среди взрослых. Тогда, в пятидесятом году, граница между «тюрьмой» и «волей» была обозначена еще гораздо четче.

Рассказать о словарном составе блатного языка – значило бы рассказать о нем очень мало. Дело в том, что от обычной человеческой речи блатной язык отличается еще и своим особым звучанием. Передать характер этого звучания людям, не бывавшим в зонах или на воровских малинах, тогда, в 40–50-е годы, было очень трудно, если не невозможно. Зато сегодняшнему читателю представить себе «музыку» блатной речи будет опять же значительно легче, поскольку сегодня можно указать такой материал для сравнения, которого тогда в обычной жизни не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю