Текст книги "Хорошо посидели!"
Автор книги: Даниил Аль
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)
– А где же еще этой кодле сидеть, как не под полками?! Ей там самое место – удобно, темно, а главное, привычно.
– Это правильно, – сказал конвоир и отошел.
– Я сам не питерский, – продолжил разговор мой новый знакомый. – Я из Донбасса. Но в Питере бывал и питерских уважаю. Сколько их ни встречал по лагерям – все в большинстве люди.
– Разные там у нас есть. Есть хорошие, а есть и очень даже паршивые.
– Это тоже верно. Меня один раз в Питере судили. Адвокат был человек! Ну, человек в натуре. А прокурор – сука. Самый натуральный гад. Так что ты правильно говоришь. А ты сам-то кто?
– Он человек. – подал голос Рука, до того молча «поедавший» Олега глазами.
– Не про то я, – отмахнулся от него Олег. – Я спрашиваю – ты кем был до ареста?
Я в двух словах рассказал про себя.
– Историю я не уважаю, – сказал Олег. – Она еще хуже химии.
– Олег, а Олег! – раздался из-под полки чей-то заискивающий голос. – Тебя как кличут-то?
– «Смирный». Слыхал?
Внизу заерзали, разом зашептали:
– «Смирный»! Это «Смирный». Знаю. Я так сразу и подумал.
– Не бреши!
– Гад буду – сразу так и подумал.
Стало ясно, что кличка «Смирный» широко известна в воровском мире.
– Интересно – почему вам дали такое прозвище? – спросил я.
– По фамилии, – улыбнулся Олег. – Смирнов моя фамилия. Вот и окрестили.
– Совсем как в школе, – заметил я. – Там тоже прозвища часто из фамилий производят.
– Бывает. Меня и в школе так называли. Ну, вот что, – продолжил Олег, – ты ложись. Подушку сюда! – приказал он сидящим под полкой. – Через несколько секунд из-под полки подали чей-то бушлат.
– Ложись, отдыхай.
– Нет, я посижу. Скажите, Олег, нельзя ли наших спутников выпустить из-под полок, нехорошо их там держать?
– А зачем выпускать? Они же не просятся, чтобы я их оттуда выпустил. Значит, им там хорошо. Эй вы, шобла, хорошо вам там, под полкой?
– Хорошо! Нормально! Жить можно, – послышалось снизу.
– Слыхал? – усмехнулся Олег. – Так что ложись спокойно.
– Нет, нет, спасибо. Я посижу.
– Ну, дело твое, – Олег полез на свою полку.
Я взял бушлат, предназначенный мне в качестве подушки, и опустил его под полку. Кто-то молча принял его. Рука, тоже молча, выразил свое отношение ко мне, покрутив пальцем у виска. Я пожал плечами. Рука во весь свой небольшой рост растянулся на нашей полке. Второе нижнее место так и осталось пустым.
Утром, после оправки и завтрака, Олег разрешил всем сосланным ночью под полки оставаться наверху. Впрочем, дальнейшее наше совместное путешествие продолжалось уже недолго.
Начальник конвоя прошел по коридору, останавливаясь возле каждого купе и называя фамилии тех, кому следовало подготовиться на выход.
«Ерцево, Ерцево, Каргопольлаг», – понеслись возгласы из разных концов вагона.
Меня охватило странное волнение. Странное тем, что я никак не мог осознать, чего же я хочу – чтобы меня выгрузили здесь или чтобы повезли дальше. Стало как-то жутко: неужели вот-вот, сейчас меня приведут в лагерь, и прямо сейчас начнутся те самые девять лет, которые я должен в нем провести. Инстинктивно хотелось хоть ненамного отодвинуть этот момент, момент встречи с новым, неведомым поворотом судьбы. Но, с другой стороны, мне хотелось, чтобы меня выгрузили именно здесь, в Ерцеве, и я боялся, что повезут дальше, куда-нибудь в Инту, в Ухту, в Воркуту.
Начальник конвоя подошел к нашему купе, переложил несколько тощих папок, бывших у него в пуках, и назвал двоих, которым надо было приготовиться на выход с вещами. Первым был назван Олег Смирнов. Вторым – я.
Начальник конвоя отошел к следующему купе. Олег и я стали прощаться с нашими попутчиками.
Олег назвал на память с десяток своих «огоньков» – то есть друзей, находившихся, как ему было известно, в северных лагерях, и наказал всем ворам, которые попадут в тот или иной лагерь, передать от него приветы. А я просто пожелал всем попасть в хорошие условия и как можно скорее выйти на свободу.
Мне было по-настоящему грустно расставаться с Рукой. Я вынул из своего «угла» носки и теплое белье, которое он уже надевал в вологодской пересылке, и протянул их ему.
– Не надо, мужик, – сказал он, отводя мою руку. – Не надо. Не беру – все одно проиграю. – Он дружески похлопал меня по плечу. – Живи. Не забывай. Может, еще и свидимся.
Свидеться нам больше не пришлось. А жаль. В первое время я нередко спрашивал прибывавших к нам из других лагерей, не встречали ли они Руку. Потом, в бурном потоке новых лагерных впечатлений, я о нем постепенно забыл. Но, спустя годы, вспоминая свою тюремно-лагерную эпопею, вспомнил и о нем. Интересно было бы узнать – как сложилась его судьба. То ли погиб он от «пера» какого-нибудь «Мыша», то ли помер в лагерном бараке, не дотянув очередной срок. То ли победила добрая человеческая душа, которая, несомненно, в нем жила. И тогда, быть может, вернулся он к человеческой жизни и как бывалый добрый дедушка воспитывает внуков, изо всех сил стараясь отвадить их от соблазна воровской судьбы.
С Олегом «Смирным» мы, правда, не сразу, но оказались на одном лагпункте.
Позднее, находясь в лагере, я написал короткое стихотворение, посвященное моему путешествию по этапу:
Шпалерами зелеными вниз, под уклон
Едет с заключенными целый эшелон.
Ширмачи, домушники, пятьдесятвосьмушники [14]14
58-я статья Уголовного кодекса касалась политических преступлений. Наиболее распространенные ее виды: 58–1 – измена Родине, 58–8 – террор, 58–10 – антисоветская агитация и т. д.
[Закрыть]
По одной дороге едут под уклон.
Одному профессору срезали рюкзак.
Говорит профессор – Как же это так?!
Что тут за история? Что за аудитория?
Вот фантасмагория! Не пойму никак!
– Дорогой профессор, ладно, не скучай,
На, вот, тебе кружку, пей водичку-чай.
Эта аудитория —
Тоже ведь история,
И лаборатория —
Только изучай!
Нетрудно заметить, сколь сильно отличается эта поэтически обобщенная картинка от «презренной», но зато реальной прозы жизни. Ну все, буквально все, было на самом деле совсем не так, как написано в стихотворении. Оно и не про меня. Не был я в то время старым чудаковатым профессором. Не было у меня рюкзака. Никто из соседей не предлагал мне кружку чая. Все было иначе. Но вместе с тем, что-то такое, что отразилось в этом стихотворении, все же было. Да, все мы – «ширмачи, домушники, пятьдесятвосьмушники» – ехали вместе, «по одной дороге». Ехали, само собой, «под уклон». Одному профессору – московскому историку-иранисту Штейнбергу – было это, правда, не в нашем эшелоне – действительно срезали рюкзак, пока он спал, сидя на нижней полке в купе «Столыпина». Он сам мне об этом рассказывал по прибытии к нам в лагерь. И рассказ его был пронизан наивным удивлением – «Как же это так?!» Главное же, что верно отразилось в этом стихотворении и что тогда, в дороге, мне в голову еще не приходило, – заложено в этих строках:
Эта аудитория —
Тоже ведь история,
И лаборатория —
Только изучай.
Вот мы и «дома» – в Каргопольлаге МВД СССР строгого режима
Пятнадцатого сентября 1950 года на станции Ерцево из нашего «Столыпина» высадили человек двенадцать. Среди них оказались трое из нашей 28-й камеры «Шпалерки»: адвокат Михаил Николаевич Лупанов, знаменитый Женька Михайлов, постоянно забавлявший нашу камеру своими невероятными выходками, и тихий, застенчивый инженер-лесопромышленник Иван Иванович Грудинин. Из тюрьмы они ехали в других «воронках», а в «Столыпине» находились в других купе.
Увидев старых друзей, я, само собой, обрадовался и двинулся было в их сторону.
– Стоять! Ни с места! – раздался окрик начальника принявшего нас конвоя. Овчарка, лежавшая у ног одного из конвоиров, вскочила и рванулась в мою сторону, натянув поводок.
– Предупреждаю, – продолжал начальник конвоя, – шевелиться только по моей команде. Во время движения из строя не выходить! Вологодский конвой шуток не понимает! – произнес он известную поговорку. – Шаг вправо, шаг влево – считается побег. Стреляем без предупреждения!
Ерцевский вокзал – деревянное строение с башенкой по середине – стоял на краю большого поселка Ерцево, по главной улице которого нас повели в лагерь.
Первое, что меня крайне поразило во время нашего движения по поселку Ерцево, – была сама «мостовая», по которой мы шли. Это был плотный, вероятно, не менее метра в глубину, слой утрамбованных опилок. Этим материалом, как потом выяснилось, были вымощены все улицы и переулки поселка. Ерцевский лесозавод, на котором мне вскоре придется работать, выдавал в день тонны опилок. Покрывать ими улицы столицы Каргопольлага было в то время единственным способом применения опилок. Прессованные строительные брикеты из них стали делать лишь через несколько лет.
Поселок Ерцево состоял в основном из одноэтажных деревянных домов. Двухэтажных было всего несколько. Из них на главной улице находились только два здания, стоявшие рядом – клуб-столовая и местный «Большой дом» – Управление Каргопольлага МВД СССР строгого режима.
Вокруг поселка – куда ни поверни голову – синел лес. Навстречу нам, в сторону железной дороги, проезжали грузовики с прицепами, груженные досками. Не доезжая до нас метров тридцать, грузовики останавливались, чтобы пропустить нашу колонну. Таков, видимо, был здесь порядок.
Я обратил внимание на то, что в некоторых кабинках грузовиков рядом с водителем сидел солдат, державший стоймя, перед своим носом винтовку, а в других водитель сидел один. Объяснение этому различию я узнал потом: в одних случаях за рулем машины сидел заключенный – бесконвойник, то есть имевший пропуск на выход из зоны без конвоя, а в других – за рулем сидел нерасконвоированный водитель.
Попадались нам навстречу и обгоняли нас и телеги. Тянущие их лошади шли по опилкам бесшумно. Зато возчики – как можно было понять, тоже заключенные безконвойники – отпускали в наш адрес шутливые реплики.
– Надолго ли в гости приехали, мужики?
– А вот и бабёнок новых нам понавезли!
– Гляньте-ка, три Фан Фаныча в шляпах к нам на курорт прибыли!
Вдруг я увидел, что навстречу нам бредет серый ослик, запряженный в небольшую двуколку. Ослика вела под уздцы миловидная девушка в сером ватнике и в кепке. Девушка приветливо помахала нам рукой. Добрая улыбка этой незнакомой девушки как-то приободрила меня и навела на размышления. «Почему она здесь? – подумал я. – Наверное, студентка. Ведь сентябрь на дворе – ей пора быть на занятиях в своем Вузе». Тогда я не мог знать, что ослик слепой, что развозит он почту в два лагпункта – в наш и в соседний, женский, расположенный по другую сторону железной дороги, что девушку зовут Фрида, что до возвращения в Минский университет ей положено отбыть в лагере еще лет семь из тех десяти, к которым ее приговорило Особое совещание за антисоветскую агитацию, то есть за разговоры в своей студенческой среде, что она бесконвойница и поэтому ходит по поселку со своим осликом без конвоира. Тем более не мог я тогда знать, что она – как и большинство из нас, «пятьдесятвосьмушников» – после смерти Сталина освободится раньше предназначенного срока, что станет она женой моего лагерного друга, композитора Бориса Магалифа, который после освобождения поедет вслед за ней в Минск и с которым я буду встречаться и переписываться.
Главная улица поселка Ерцево упиралась в довольно широкую площадь. На той стороне, с которой мы подходили к площади, ее окаймляли полукругом одноэтажные деревянные домики. А на другой стороне площадь была перегорожена высоким забором из вертикально поставленных серых от дождей и времени досок, плотно пригнанных одна к другой. Над забором были натянуты ряды колючей проволоки. Посреди забора, как раз напротив улицы, были видны широкие двустворчатые ворота. На венчавшем их деревянном полукруге, окрашенном в голубой цвет, большими красными буквами был выведен лозунг: «ЧЕСТНЫЙ ТРУД – ДОРОГА К СВОБОДЕ». Позднее я понял, что этот лозунг было бы разумнее поместить на обратной стороне этих ворот. Через них ежедневно по утрам выводили на работу бригады заключенных. Кого на лесоповал, кого на лесозавод. Когда же к вечеру их приводили обратно к этим воротам, то получалось, что именно после честного и тяжкого труда их загоняли обратно за колючую проволоку.
Часовых в будках, возвышавшихся на углах забора, огораживавшего лагпункты, как я потом узнал, называли в лагерях то «вертухаями», то «попками». Благородное военное слово «часовой» по отношению к ним применялось редко. Разве только новичками лагерной жизни.
В карантине
По прибытии в лагерь всех новичков, оставленных на данном ОЛПе (отдельный лагпункт), помещали в карантин. Каждому полагалось пробыть в нем, не выходя в зону, двадцать два дня. Карантин на нашем 2-м лагпункте помещался в одном из углов зоны, несколько на отшибе, в беломазанном одноэтажном бараке, обнесенном забором.
В проходной сидел, а лучше сказать – жил, «вахтер» – вор в законе Мишка Лобанов. А «начальником» карантина был в тот момент, как выяснилось, знаменитый вор Санька Шовкопляс. Широкий в кости, среднего роста бандит выглядел весьма картинно. Одет он был в зимнее пальто с каракулевым воротником и в каракулевую папаху – кубанку, несмотря на то, что дело было в середине сентября. Его широкая, тумбообразная шея была обернута яркой шелковой шалью. Под расстегнутым черным пальто был виден добротный серый костюм. В соответствии с принятым воровским шиком Санькины брюки были заправлены в голенища хромовых сапог, а рубашка, не заправленная в штаны, свисала из-под расстегнутого пиджака едва ли не до колен. На меня он сразу же произвел впечатление опереточного героя, изображавшего одного из бесчисленных «батек» времен гражданской войны. Притом только что удачно пограбившего какое-то местечко. Рыжая прядь, выбивавшаяся из-под кубанки, и крепкий запашок водки изо рта дополняли это впечатление.
Не успели мы прибыть в карантин и разместиться по койкам, расположенным «вагонкой», в два этажа, как Шовкопляс, руководивший размещением, позвал воров в законе собраться в передней части барака возле дверей. Человек двадцать, в основном молодежь, сгрудились вокруг него на нарах тесной кучкой. Разговор шел вполголоса. Со стороны это сборище напоминало закрытое заседание партгруппы. Все остальные новички разлеглись на это время по своим местам и тихо – чтобы не мешать воровскому собранию – беседовали. Закончив совещание и распустив своих по местам, Шовкопляс обратился с речью к нам – к «мужикам», «фашистам», «фрайерам», «Фан-Фанычам» и прочим неполноценным людям, то есть – не ворам. Речь его, до предела уснащенная матом, сводилась к следующему. Всем вам очень подфартило, сказал Шовкопляс, так как лагпункт «держат» воры в законе. А закон гласит – у заключенных не воровать. И значит, никто у нас ничего насильно отбирать не будет – ни из вещей, ни из продуктовых посылок. Будете менять, или угощать – продолжил он – это, мол, ваше дело. «Ссученные» закон не признают и отнимают у вашего брата – «мужика», «фрайера», «фашиста» – все. И шмотки, и жратву. Шовкопляс посоветовал нам слушаться Мишку Лобанова и вообще не гневить воровских паханов.
Первыми мероприятиями были баня и переодевание. После бани мне пришлось расстаться с пальто, костюмом и шляпой, в которых мне удалось благополучно доехать до лагеря. Все это я, как и все вновь прибывшие, отнес на хранение в каптерку. Нам выдали лагерную «форму» второго срока, то есть уже послужившую кому-то свой первый срок и побывавшую в дезинфекции и в ремонте. Отличительной чертой лагерной одежки второго срока была не только ее изрядная поношенность, но и странная на взгляд новичка разноцветность. Стеганые ватные брюки и телогреи – когда-то черные – превратились после дезинфекции в светло-серые с желтизной. На этом фоне красовались большие красные, зеленые, синие заплаты на коленях, на рукавах, на спинах. Даже Пушкин, написавший знаменитую строчку «Что слава? Яркая заплата на ветхом рубище певца», вряд ли мог себе представить такую степень яркости, которой обладали эти лагерные заплаты. Разукрашивали лагерную одежду таким диким способом отнюдь не зря. Делалось это для того, чтобы дополнительно затруднить побег. Появиться в такой одежке где-нибудь в людном месте – скажем, на железнодорожной станции или на базаре, даже просто на улице какого-либо поселка или города – означало бы для пустившегося в бега заключенного быть немедленно задержанным. Эта начальственная предосторожность была довольно бессмысленна. Хотя бы потому, что все лагерники, кроме новичков и каких-нибудь вовсе опустившихся стариков, одежду второго срока не носили. Не говоря уже от том, что при подготовке к побегу поменять одежду было едва ли не самым простым делом. Побеги из лагерей, иногда поразительно хитроумно организованные, иногда бессмысленные, с нелепыми и трагическими исходами, заслуживают отдельного рассказа, и разговор о них впереди.
Главным занятием пребывающих в карантине было едва ли не круглосуточное лежание на нарах. Бывалые лагерники, которых среди оказавшихся с нами уголовников и так называемых «бытовиков» было немало, говорили: «Успеете еще наломать горб. Пока на работу не гонят – лежите, набирайтесь силенок». Вот мы и лежали. Правда, сами воры часами сидели вокруг длинного стола, стоявшего посреди барака, в проходе между нарами, резались в карты и в домино. Курить в карантине было запрещено, однако табачный дым плотным серым облаком стоял вокруг лампочки, висевшей высоко над столом. Мне досталось место на нижних нарах, довольно далеко от входа в барак, с правой стороны. Моими соседями оказались два человека, показавшиеся мне симпатичными.
Надо ли объяснять, что главной темой всех разговоров между вновь прибывшими в лагерь этапами из разных мест были рассказы о том, «кто за что сюда попал», как поется в знаменитой каторжной песне об Александровском централе. Песню эту я распевал лет с трех, поскольку ее напевал мой отец, знала и пела моя няня. Теперь я и сам оказался в обстановке, где знаменитый этот «каторжный» вопрос буквально висел в воздухе, наподобие табачного дыма. Ответы на эти вопросы были здесь куда разнообразнее, чем в камере политической тюрьмы. Там речь обычно шла о таких обвинениях, которые в нормальном обществе вообще невозможны: что, о ком, о чем человек говорил. Большая часть этих обвинений была к тому же сплошной выдумкой. Если человека обвиняли в каких-либо действительно преступных деяниях – в шпионаже, в террористических намерениях, диверсиях и тому подобных страшных вещах – это уже и вовсе в девятистах девяноста девяти случаях из тысячи было «липой» и фальсификацией.
Здесь, в карантине, рассказы о своих делах, об обвинениях нашего брата политического – таких, как я, «пятьдесятвосьмушников» – поблекли, да и вообще не звучали. Здесь рассказывали о настоящих преступлениях. Речь шла об убийства, кражах, взломах, ограблениях, растратах, взятках, то есть реальных преступных деяниях. Конечно, и здесь каждый рассказчик либо оправдывал свое, даже самое тяжкое, преступление теми или иными обстоятельствами, либо жаловался на несправедливость суда – слишком много дали, либо обвинял своих «подельников» в том, что они его подвели под слишком суровый приговор, а себе облегчили участь. Тот или иной вор то и дело сетовал на собственную оплошность – зря, мол, на пустяке погорел.
Вскоре выяснилось, что на нарах я лежу между двумя убийцами. «Убийца». Это слово с самого детства внушало мне отвращение. Война, на которой видел я столько смертей, столько трупов, никак не переменила моего отношения к понятиям «убийство», «убийца». Они остались для меня такими же ужасающими и отвратительными. Но вот я целыми сутками валяюсь на нарах рядом с убийцами, вместе с ними покуриваю, вместе с ними ем. Я играю с убийцами в шахматы. Я мирно беседую с ними. Мы дружно смеемся над анекдотами. Я спокойно засыпаю между соседями – убийцами. Но самое удивительное и самое чудовищное – я сочувствую убийце, когда он рассказывает о своем преступлении. Да, да, именно на этом я ловил себя во время их рассказов.
Один из моих соседей – Сергей, бывший водитель автобуса, мужчина лет тридцати с небольшим – поведал мне, как зарубил топором свою тещу. Он так убежденно и с такими подробностями обрисовал, как теща его «доводила», как выживала из дома, как ссорила со своей дочерью – его женой, что я поневоле проникался пониманием его справедливого негодования. При этом он каялся, признавал, что не надо было убивать. Но не потому, что жалел убитую. Нет, «ей туда и дорога», а потому, что загубил свою жизнь и жизнь своей жены. И все это рассказывалось и пересказывалось по многу раз. К тому же и намерения убивать у него вовсе не было. Ну, не сдержался. «Любой бы не вытерпел». Словом, я проникался сочувствием и соболезнованием к человеку, который вот осужден, страдает и еще долго будет страдать за свой – ну как не поверить – вынужденный поступок.
Убитую тещу я и в глаза не видел. Представить ее себе мог только как ведьму, ибо кроме рассказа Сергея ничего о ней не знал. А он вот тут, рядом. И вроде бы совсем он и не плохой человек. И вроде бы даже добрый. Как-то ночью я почувствовал, как он поправляет на мне сползшее одеяло. Я уже начал думать, что слово «убийца» как-то не подходит к Сергею, хотя он и убил.
«Вот так же, – думаю я теперь, когда пишу эти строки, – расслабляются и судьи, и люди, присутствующие на судах над убийцами. Убитого нет, и кто его знает – какой он был человек. Воскресить его невозможно. А убийца – вот он, живой, несчастный, раскаивающийся. А вот и его мать сидит и горько-горько плачет. Ну как тут не посочувствовать, не проявить гуманизм…»
Когда мой сосед по нарам Сергей, попыхивая папиросой, рассказывал, как он, подойдя сзади, ударил тещу топором по голове, я – в момент рассказа единственный судья его поступка – всячески старался своими репликами, вопросами и кивками головы помочь ему изобразить дело наилучшим для убийцы – нет, для бывшего убийцы, а теперь рассказчика, человека, уже наказанного за свое преступление, – образом. Мне очень хотелось убедиться, что теща действительно спровоцировала своего зятя на его ужасный поступок, что он, схватив топор, вовсе и не собирался ее ударить, а ударяя топором по голове, хотел просто сделать ей больно, «поучить», что ли, но не рассчитал силу удара. И вот, себе на беду, убил. Как говорится, сам того не желая. Так я помогал себе услышать эту историю не в том виде, в каком она происходила, а в смягченном, сглаженном.
Я не раз потом возвращался мысленно к этой моей роли в разговоре с убийцей, стараясь оценить психологию своего поведения. Мысль моя по этому поводу постоянно двигалась в двух направлениях. Одно из них неизменно связывалось с воспоминаниями детства. Мой отец был в свое время принят в столичную коллегию адвокатов великим русским защитником Карабчевским. (Постановление о приеме отца в коллегию, с подписью Карабчевского, у меня сохранилось.) В доме у нас царил культ Карабчевского, и книгу его судебных речей я прочитал, когда мне было лет десять-одиннадцать.
Перед каждой речью адвоката давалась краткая справка по данному делу. Например, мастеровой такой-то в меблированных комнатах в доме на Садовой улице нанес четырнадцать ударов ножом своей сожительнице мещанке такой-то, которая от полученных ран скончалась.
Прочитав такую справку, я, естественно, проникался нетерпеливым желанием узнать, что суд сурово наказал безжалостного убийцу. Однако затем, по мере чтения речи Карабчевского, мое настроение менялось. Ненависть к убийце чудодейственным образом уступала место сочувствию ему. Нарастало возмущение его жертвой – мещанкой такой-то. В конце концов, становилось вполне очевидным, что мастеровой не виноват, он просто не мог поступить иначе. Постепенно мною овладевала тревога за судьбу невольного убийцы – «Неужели его засудят?!» И с огромным облегчением прочитывал я помещенное после речи Карабчевского сообщение о том, что присяжные признали мастерового такого-то невиновным и он был судом оправдан. Адвокат Карабчевский воспринимался мною тогда как добрый сказочный волшебник, совершающий чудеса.
Так как был я в те годы читателем совсем юным, еще не вышедшим из мира игр и сказок, я не раз играл в «суд», выступал за судью, за обвиняемого, за обвинителя и за адвоката. Естественно, «адвокат» всегда совершал чудо всеобщего переубеждения и спасения обвиняемого.
Адвокатом я не стал, как не стал шофером, моряком, полководцем, врачом или кем-либо еще, в кого увлеченно играл в детстве. Не играл я, пожалуй, только в историка, каковым в реальной своей судьбе оказался.
Так вот, думал я после рассказа убийцы Сергея, а потом и после рассказов других убийц, – не возникает ли тут каждый раз для меня «эффект Карабчевского» или, вернее, знаменитая формула суда присяжных – «виновен, но заслуживает снисхождения»? И не является ли в таких случаях убийца-рассказчик сам для себя если не Карабчевским, то все же хорошим адвокатом, умело подбирающим и квалифицирующим все привходящие обстоятельства, создающим картину, так или иначе его оправдывающую. Но тогда почему же, спрашивал я себя, преступник так мало, как правило, помогает себе на суде? Почему он так нуждается в адвокате? И почему даже хороший адвокат (в том числе иногда и сам великий Карабчевский) не в состоянии его оправдать или хотя бы значительно смягчить ему приговор? Ответ один. В собственном рассказе преступника представлена лишь одна сторона, сторона защиты. Он может здесь излагать одни факты и опускать другие, может изображать факты, как хочет, субъективно, и слушатель лишен возможности сопоставлять разные обстоятельства, видеть полную, а не одномерную картину. На суде все не так. И обвинитель, и само дело, и экспертиза, и свидетели оставляют обвиняемому мало простора для «свободного», удобного ему изображения событий. Здесь ему для создания оправдывающей его хоть в какой-то степени картины без Карабчевских не обойтись. Это понятно. Менее понятно другое – почему, отдавая себе в этом отчет, я, да и прочие выслушиватели явно субъективных «самоотчетов» преступников об их деяниях, обязательно развешивали уши и принимали их рассказы за правду?
На основании своего опыта я пришел к такому объяснению: человек в принципе изначально доверчив, изначально склонен воспринимать предлагаемую ему информацию как объективную и охотно ее принимает, если нет потока иной, опровергающей или корректирующей информации из других источников. Массовое предрасположение людей к восприятию в качестве истины всевозможных, порой самых невероятных слухов, легенд и мифов имеет, надо полагать, ту же природу – изначального доверия к информации. Человек предрасположен верить тому, что обладает положительным, добрым знаком. Срабатывает инстинкт самосохранения, оберегания своего сознания от тяжелых эмоций, отталкивания от себя дурных известий. К сожалению, во все времена эта предрасположенность человека верить в хорошее («все будет хорошо, все будет по наилучшему варианту») постоянно наскакивала на безжалостные рифы реальности, о которые порой с треском и грохотом разбивались и светлые надежды, и благостные верования, и – всего чаще – личное доверие. Но, пожалуй, нигде человека так сильно не подводит доверчивость, как в лагере. Обман, эксплуатация доверчивости являются здесь постоянным способом выживания одних за счет других. В полном объеме я с этим столкнулся позже. А пока, в карантине, я с полной доверчивостью воспринимал многие рассказы и советы. Правда, в данном случае Сергею, рассказывающему мне о том, как он прикончил тещу, от меня ничего не было нужно, кроме доверия к его рассказу. Выходит, доверие, сочувствие со стороны вовсе незнакомого и уж ничем не полезного для рассказчика человека, сами по себе являются человеческими ценностями, без которых самая заскорузлая душа обходиться не может и которые она старается заполучить ценой хоть и не тяжелого, но все же труда – труда довольно долгого, обстоятельного, доказательного рассказывания.
Слева от меня лежал другой убийца, по кличке Костя-морячок. Этот здоровый молодой парень лет двадцати двух – двадцати трех и впрямь был в прошлом военным моряком. На нем были черные матросские брюки с откидным клапаном спереди, тельняшка и мичманская морская фуражка. Поверх тельняшки на нем был надет не морской, а лагерный бушлат, свидетельствовавший, что прибыл Костя не с флота, а из другого лагеря. Оно так и было. «Морячок» прибыл в Каргопольлаг из какого-то другого лагеря после суда, получив новый срок за убийство заключенного, то ли случайно в драке, то ли умышленно. Его рассказ об этом я не особенно запомнил. Помню лишь, что Костя-морячок изображал себя не убийцей, а борцом за справедливость, убившим некоего «гада», который только того и заслуживал, чтобы быть убитым.
О Косте-морячке я еще расскажу, но не о том, кого и как он убил в том лагере, откуда прибыл, а о том, как убили его на моих глазах средь бела дня, примерно через год после нашего с ним пребывания в карантине.